Небо в алмазах — страница 8 из 79

С плененными офицерами и сарбазами разбитой эмирской армии возвратились в Самарканд и мы, опаленные дымами сражений, в которых нам не довелось участвовать. Лица наши обветрились, посмуглели, повзрослели в походе. Чуть уловимым наклоном головы отвечали на приветствия одноклассников. Задавались, что скрывать. Наши мамы уже не чаяли увидеть бывалых воинов целехонькими, хотя не было на нашей задубевшей коже ни единой царапины. Поток запоздалых и теперь вполне бессмысленных упреков обрушился на пропыленных, прокопченных, иссеченных ветрами отважных виновников крушения Бухарского эмирата. Я был до краев наполнен впечатлениями. Редактор бушевал яростней мам. Поклявшись, что нашей ноги более не будет в редакции, он тут же, в угоду сенсации поступившись своими воспитательными принципами, позволил потрясти мир рассказом о боях под стенами Бухары. Мы написали три подвала, испещренные междометиями, восклицательными знаками и прилагательными, коих хватило бы на роман.

Каникулы кончились. Наши сверстники уже склонили головы над партами. В школе давно висело расписание первых дней занятий.

Храня воспоминания бурного лета, мы вернулись к таблицам логарифмов и учебнику физики Краевича.


КТО ВЫ ТЕПЕРЬ, МАРЦЕЛЛО?


Покамест так и не удалось включить имя Марцелло в список действующих лиц ни одной из моих пьес — и жалею об этом.

Авось когда-нибудь и удастся.

Некоторые, увы, непреходящие черты его портрета, взятые с натуры, достойны быть запечатленными в трагикомедии, сатире, а — кто знает! — быть может, и в драме.

Во всяком случае возвращая память к своей юности, а стало быть и к юности двадцатого века, оглядывая мысленно далекий среднеазиатский пейзаж того времени, я неизменно натыкаюсь на странного человека с дергающейся головой и экзотическим именем Марцелло.

Он впервые привлек к себе внимание в канун эпохи войн и революций. Привлек тем, что проворовался. Причиной была любовь, и только она.

Выстрел в сербском городе Сараево, покончивший с австрийским кронпринцем и начавший первую мировую войну, застал Марцелло у изголовья умирающей матери. Отца не стало годом раньше — поспорил, сильно перепив, с друзьями, что искупается в тихом пруду губернаторского парка, куда вход посторонним был строго воспрещен и где после революции девочки из нашего класса назначали свидания старшеклассникам. Попал ли он в водоворот, схватила ли его судорога, но вытащили его мертвым из тины пруда через трое суток после пари.

Отец Марцелло, талантливый дамский портной, в городе единственный, был одержим идеями, заставляющими припомнить афоризм Гейне: «Что такое идеи? В этом сюртуке, говаривал мой портной, есть несколько хороших идей». Отец Марцелло сшил отменное платье для новогоднего маскарада в Дворянском собрании супруге присяжного поверенного Лажечникова, но сжег платье перед самым балом уникальным автоматическим утюгом собственного изобретения. Часы с кукушкой, те самые элементарные ходики, по счастью возвращенные нам ныне магазинами сувениров и ренессансной любовью к наивной старине, он зачем-то соединил с новинкой, в краях наших неслыханной, а именно дверным электрическим звонком. Ходики звенели вдруг среди ночи, звенели неистово, обитатели нашей квартиры, очумело поводя головами, вскакивали с постелей; сам же портной очень веселился и только потирал руки.

Выражаясь нынешней терминологией, его хобби были, кроме того, фототипии полководцев, путешественников и авиаторов — от царя Кира, Икара и Марко Поло до генерала Брусилова, Фритиофа Нансена и летчика Нестерова, сделавшего впервые во всемирной истории воздухоплавания «мертвую петлю». Вся комната папы Марцелло была увешана пожелтевшими вырезками из «Нивы», «Синего журнала» и «Пробуждения». Все собирался переменить профессию и уехать куда-нибудь в Алжир или Венесуэлу, и лишь смерть помешала его намерению. Ему, можно догадаться, принадлежала идея наречь сына латинским именем Марцелло. Впоследствии незаметно юноша превратил странно звучащее в наших местах имя в фамилию.

В ночь смерти отца юноше исполнилось семнадцать лет. Марцелло бил баклуши, читал запоем «Виконта де Бражелона» и «Графа Монте-Кристо», ночью писал сонеты, навеянные естественным в этом возрасте томлением души и тела и поэтическим разделом журнала «Нива» и того же «Пробуждения».

Идти за прахом отца отказался наотрез. Осуждал отца, покинувшего жизнь и семью столь легкомысленно. Мать, плача, называла Марцелло выродком; юноша был непреклонен, хотя любил и жалел мать. Работать после смерти отца, однако, не пошел, считая, подобно нынешним хиппи, будничный труд делом заскорузлых мещан и лишенных разума роботов.

Таким образом, ему ничего не оставалось, как жить на содержании матери. Неутомимая труженица добывала ему жалкое пропитание шитьем. Когда она умерла, скошенная горем, заботами и полуголодной, нищенской жизнью, Марцелло рыдал над нею, казня себя публично.

Моя мать дружила с матерью Марцелло и пролила не одну слезу над горемычной ее судьбой, а потом и над ее могилой. Мне было лет семь, когда мать привела Марцелло в дом и сообщила детям, что он будет жить у нас. Марцелло был тронут, всплакнул и, картинно встав на одно колено как бы для благословения и, возможно, вспомнив соответствующее место из «Виконта де Бражелона» или из какого другого романа, поцеловал матери руку, что мне лично тогда показалось очень стыдным. Так, много-много лет спустя моему, тогда шестилетнему, сыну было донельзя стыдно, оттого что я на премьере пьесы «Пролог» в театре имени Ермоловой поцеловал руку, правда не преклонив колен, артистке, игравшей роль Марфы — руководителя боевой дружины. «Ну, я понимаю, — говорил мой совестливый сын, — поцеловал бы руку Филимонову, солдату, а то какой-то женщине, при всех, как не стыдно!»

Мой отец поручился за юношу, помог устроиться на хлопкоочистительный завод. Протекция принесла отцу много огорчений. На Марцелло сыпались жалобы, и отец читал ему утомительные и раздражавшие обоих своей очевидной бессмысленностью нотации.

Так продолжалось до тех пор, пока наш город не взбудоражила гастролирующая по окраинам Российской империи оперетка; антрепренер, конечно, выдавал ее за санкт-петербургскую. Марцелло влюбился, понятно, в примадонну. Страсть Марцелло стоила кассе хлопкоочистительного завода небольшой сравнительно, но все-таки круглой суммы — в сто николаевских рублей. Растрата была обнаружена сразу, управляющий заводом напомнил моему отцу о поручительстве, отец заложил парадную тройку, утаив срам, положил в кассу недостающее, затем пригласил Марцелло к себе. Тот пришел веселый, надушенный, напевая куплет из «Гейши»: «Ли Хун-чан, вернувшись из поездки в край родной, восхищался очень сильно нашей чудной стороной! И сказал, объехав он почти что целый свет, что Китая лучше края в этом мире нет! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Что ни шаг, масса благ, всюду чудеса! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Чай китайский и — коса...»

Отец, внимательно прослушав арию до конца, влепил Марцелло пощечину. Она совпала с концом гастролей, и Марцелло исчез вместе с опереткой.

На нашей веранде висела карта Европейского театра военных действий, утыканная булавками с крохотными цветными флажками. Брат, приехавший на каникулы из Скобелева, где он учился в классической гимназии и ему снимали комнату с пансионом в квартире отставного русского офицера, обуреваемый патриотическими чувствами, тревожно двигал флажки на карте. Брусилов отнимал у престарелого австрийского императора Франца-Иосифа крепость Перемышль — и над крепостью брат, торжествуя, втыкал трехцветный русский флажок. Австрийцы брали назад Перемышль — и брат неохотно менял флажок на габсбургский.

Я видел, как новобранцы покидали наш город, выворачивая по пути на вокзал телеграфные столбы, топча газоны, опрокидывая деревянные ларьки, ломая крылечки домов. Видел, как гнали по Кауфманской улице под дикий плач женщин, лица которых были скрыты черными паранджами, приговоренных к каторге дехкан из ближних к Самарканду кишлаков — они не подчинились указу царя о военной мобилизации на тыловые работы «мужского инороднического населения империи в возрасте от 19 до 43 лет включительно».

Это была одна из горестных мет восстания 1916 года, закончившегося карательными экспедициями, кровавыми избиениями, смертной казнью более трехсот вожаков восстания — узбеков, таджиков, казахов и киргизов.

В эту пору на крыльцо нашего дома взошел однажды, звеня шпорами, смуглый прапорщик. Голова у него дергалась смешно и странно. На плечах серебристо поблескивали погоны, дотоле я видел у прапорщиков погоны только защитного цвета. Офицерский китель украшали два Георгиевских креста. Эффектно скрипела тугая кожа новенькой портупеи. Я узнал в блистающем прапорщике нетрудоспособного счетовода хлопкоочистительного завода, лирика и растратчика Марцелло.

Прапорщик, дергая головой, обнял меня и на глазах у скопища мальчишек, обступивших крыльцо, вручил мне два патрона с русско-турецкого фронта. Войдя в квартиру, небрежно приложил руку к фуражке и, заметив карту театра военных действий, тотчас же передвинул на ней флажки.

— Отступаем, господа, — сказал он, хмурясь, моим не оправившимся от изумления родителям. Затем сообщил, продолжая хмуриться, что женщина, ради которой он швырнул на алтарь любви очертя голову и свою честь, и честь моего отца, и свою первую чистую страсть, не моргнув глазом сменяла и то, и другое, и третье на капитал стареющего, но баснословно богатого самарского лабазника. — Все к лучшему в этом худшем из миров, — произнес он сакраментальную фразу, без которой тогда редко обходились переплетенные в синий и алый бархат альбомы гимназисток, так же как и умещавшееся в самом конце альбомов столь же сакраментальное: «Кто любит более меня, тот пишет далее меня!»

Получив ранение в руку и тяжелую контузию, Марцелло пролежал несколько месяцев в госпитале, где его навещали две великие княжны из царствующего дома Романовых и, как можно было уловить из суховатого рассказа прапорщика, не оставляли женским вниманием и княжеской ласко