Оно случайно и свободно (от кого, чего?)
«Взял лист бумаги и начал карандашом свободно и случайно водить. Сначала получается хаотическое нагромождение линий. Вглядываешься и вдруг эти лиши сплетаются по стройной ассоциации идей в уклонения с истинного пути, в душевные сумбуры. Вдруг ясно эти линии вызовут впечатление лабиринта города». (А «вдруг» не вызовут?).
Так же и в стихе.
«Ибо в природе все случайно – свободно».
– Мы привыкли однако думать, что природа и искусство – отнюдь не синонимы, как не синонимы – вино и виноград.
На основании «случайного» метода гг. нео-футуристов, величайшими художниками у них могли бы быть слепые, бессознательно чертящие лиши, из которых «вдруг» что-нибудь получится и малыши, у которых часто дом столько же похож на собаку, сколько и на подзорную трубу («Писал пейзаж, покрыл бумажкой, мазки расплюнулись, соединились и дали новую чудную симфонию – портрет»).
Гг. нео-футуристы, очевидно, – не хозяева своего творчества, а его случайные рабы. О волевом принципе нового искусства, от которого они, как неблагодарный дети, кусающие грудь своей кормилицы, открещиваются руками и ногами (Уж эти Блоки, Брюсовы, Бальмонты!) – они должно быть и не слыхивали.
Что влияло на появление гг. нео-футуристов?
«Народные примитивы, главным образом персидские, – Гоген, Сезанн, Матисс, Пикассо, Маринети, «гениальный» Д. Д. Бурлюк…
Если исключить из этого перечня «гениального» да еще ныне здравствующих трех последних, то все же придем к воздействию «проклятых» музеев, проклятого прошлого…
Из рисунков гг. нео-футуристов, приложенных к этому «фолианту» (гг. Грибатникова, Григорьева, Михельсона, де-Тура и др.) единственно и безусловно хороши только те, на которых стоит: подражание древне-персидским рисункам.
О стихотворениях, за исключением очень мелодических «зорь» Михельсона и выразительных городских импрессий А. Грибатникова (в духе А. Блока) – мы лучше умолчим…
Возьмем другой «фолиант» – «Пощечина общественному вкусу»…
«Бросить Пушкина, Толстого, Достоевского и пр. с Парохода Современности…»
«Парфюмерный блуд Бальмонта»… «Бумажные латы воина Брюсова»… «Грязная слизь книг Леонида Андреева»…
«Только мы – лицо нашего Времени»
Кто же однако эти горделивые мы?
Два Бурлюка, Лившиц, Крученых, Хлебников, Маяковский, Кандинский…
Чем нагрузили эти гении Пароход современности? Что дает им право с такою легкостью выбрасывать как мертвый груз своих великих соотечественников?
«И вновь – излюбленныя латы
Излучены в густой сапфир»…
«…Я долго буду помнить волчью
Дорогу, где блуждала ты…»
Полны нежных и лучистых образов певучие стихи Б. Лившица… но, ах, разве это не стихи Александра Блока?
Д. Д. Бурлюк – разве не имеет предшественников… Зачем имена?
Статья Н. Бурлюка и В. Хлебникова, резко и вполне основательно критикуя «неживописные» и «предметные» тенденции наших художественных критиков, пожалуй, является единственным значительным произведением упомянутого «фолианта».
Enfant terrible'ем «пощечников» (в каждой группке ведь должен быть таковой в роли квасной «изюминки») является А. Крученых.
Повидимому – на сколько можно судить по его произведениям – это молодой поэт, претендующий на роль «крайнего левого» везде, где бы он ни появился. А. Крученых – бесспорно плодовит, энергичен, неистощим в изобретении различных междометий и образований из них нового волапюка. Вопрос только в том – талантлив ли г. Крученых настолько, чтобы его талантливость искупала все его – скажем прямо – озорство?
Между прочим в одном из последних «фолиантов» Крученого «Взорваль» находим:
«Из неумолимого презрения к женщине и детям в нашем языке будет только мужской род».
Однако это не мешает ему посвящать свои произведения неумолимо им «презираемым» и воспевать «Старинную любовь» и пр.
Итоги:
Все эти футуристические группки, весьма многое заимствовавшие из программы более скромных и более талантливых эго-футуристов (И. Игнатьев, И. Северянин, В. Гнедов, Крючков, Олимпов, Широков, Шершеневич и др.), приветствуемы нами главным образом в их поступательной борьбе с академической рутиной, косностью и пошлостью, налипающими через известные промежутки лет на каждом, хотя бы и прогрессивном знамени. Но, стремясь, каждая из них, непременно перещеголять другую в «крайней левости», они повторяют все досадные ошибки крайних партий, борясь прежде всего между собой, а не с общим и далеко еще не побежденным врагом, весело при этом потирающим руки… Боюсь, как бы, при таких условиях, в грядущей схватке с врагом, им не пришлось бы сыграть роль пушечного мяса – как это уже часто случалось в истории.
Виктор Ховин
Модернизированный Адам
Пришел новый Адам. Пришел в русскую современность и по приходе своем сразу же попал в некрасивую историю: бедного прапраотца «передернули» в родоначальники новой литературной школы. Группа поэтов, вынырнувшая из гущи литературной жизни, объявила себя «новыми адамами» и стала утверждать самоценность мира, будто бы в противоположность Адаму, не оцененному нами.
Заявили о своем неожиданном для всех приходе в литературу новые поэты в достаточной степени шумно; придумав многообещающую кличку «акмеистов» (адамистов), историю своего существования начали они с яростного нападения на символистов, причем в вопросе этом проявили малую начитанность, или литературную нечестность, ибо слишком откровенно извратили основные положения символизма.
«Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает», – говорит один из акмеистов, Гумилев, в «Аполлоне» и почти ту же мысль, там же, повторяет Городецкий[1]. Можно принимать или не принимать символизм как литературную школу в целом, но нельзя отрицать, что эта школа в лице Бальмонта, Блока, Брюсова, В. Иванова и Сологуба – значительный этап в развитии русской литературы. Конечно, литературная молодежь вправе говорить о новых творческих горизонтах, но, увы, у акмеизма их нет; она вправе отрицать значение своих предшественников в порыве страстности и революционного пыла, но последнего и не бывало в акмеизме.
Обвиняя символистов в непонятности, акмеисты (сами) грешат бессмысленным набором высокопарных слов. Но если за непонятностью символистов всегда кроется мысль, достойная того, чтобы ее разгадать, хотя бы «при помощи словарей и подстрочников», то все же это предпочтительнее бессмысленной непонятности акмеистов. «Как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним открытая дверь»… Но что это за образ последнего часа, который грезится Гумилеву, и не нарушил ли он целомудренного отношения к слову, провозглашенного акмеизмом?..
«У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветами, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще… Тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой». Все это, и не могущее претендовать на оригинальность и новизну, не так уж недостойно было бы внимания, если бы не теряло своего значения и не приобретало иную окраску в потоке нелепых суждений о зле наслоений культур и звериных достоинствах адамизма.
Современный символизм обязывает; самоуглубление и ученичество, вечное ученичество – вот девизы его, а новый Адам, придя в литературу, с митрофанушкиной беззастенчивостью оплевал и вечные ценности, и дерзостную смелость человека в изначальном стремлении его к далекому и неведомому. «Сняв наслоения тысячелетних культур, он понял себя как зверя, лишенного и когтей, и шерсти, и не менее радостным миром представился ему микрокосмос человеческого тела, чем макрокосмос остывающих и вспыхивающих солнц»…
Сначала могло показаться, что появление новых поэтов знаменует собою несколько запоздалый возврат к старым литературным традициям, к тому художественному реализму, которым жива была литература Тургенева, Достоевского, Толстого; но какой тут реализм, когда заговорил новый Адам о своих «звериных добродетелях», а современную культуру понял он, как «целые тома рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших». Впрочем, Митрофанушка в детстве своем чему-то учился, недаром возвращается он мыслью к могилам, дорогим акмеизму и убеждает нас в том, что «испытывает он влюбленность» к некоторым творцам и эпохам. Шекспир, Рабле, Биллон и Теофиль Готье – вот эти близкие акмеизму покойники. Подбор этих имен не произволен, – заявляет с самоуверенностью Гумилев, а далее с непобедимой логичностью продолжает: «Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность; Биллон поведал нам о жизни, ни мало не сомневающейся в себе самой, хотя и знающей все, и Бога, и порог, и смерть, и бессмертие; Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм». Какой, однако, широкий полет мысли у Гумилева, как в этих немногих строках сумел рассказать он миру впервые и по-новому о глубинах, раскрывающихся в творчестве «близких акмеизму» писателей, с какой обескураживающей смелостью в этой парадоксальной оценке утверждает он, что «Шекспир показал нам внутренний мир человека», а каждый из перечисленных писателей – «краеугольный камень для здания акмеизма». Наивный Митрофанушка, бедный Адам, поглупевший в современности, беспомощны твои попытки связать себя с великими мастерами художественного слова, жалки твои слова, когда заговорил ты не о своих звериных добродетелях, а о виновниках тысячелетних наслоений культуры.
«Человек есть нечто, что должно превзойти» – так говорил когда-то Заратустра, увлеченный мечтой о строительстве новой жизни. И мы увлекались проповедью его, потому что видели в ней отзвук гордого человеческого духа, но ни новые адамы, ни лесные звери и звериные добродетели не увлекут нас…