Небрежная любовь — страница 2 из 8

переходит на контрабас, чтобы играть во втором составе настоящего взрослого джаз-ансамбля. Мать, которая спала и видела его во фраке между Даниилом Шафраном и Пабло Казальсом, естественно, не могла отказаться от своей мечты, и долгие злые переговоры обошлись для обеих сторон массой нервных затрат, прежде чем было заключено паритетное соглашение: контрабас принимался, но и виолончель не отвергалась. Теперь по вечерам, после уроков в той и другой школе, он дергал в клубе струны старого разбитого контрабаса, осваивая на непривычно длинном грифе позиции левой руки и до кровавых мозолей натирая пальцы правой.

«Среди множества струнных инструментов меня привлекает звучание контрабаса с его низкими, глубокими нотами, особенно в исполнении негритянских музыкантов. Негритянские контрабасисты, мне думается, неподражаемо владеют этим инструментом и способны извлекать из него нечто поразительное, магическое. Чудесен глубокий и низкий тембр струн контрабаса в ансамбле с ударными инструментами и звуками рояля, например, в исполнении таких негритянских пианистов, как Дюк Эллингтон и Каунт Бейси».

О, этот джаз! Дважды в неделю, по вторникам и пятницам, он пропускал первый урок в школе, чтобы в половине девятого утра прослушать программу «Брекфест клаб», передаваемую с другой стороны земного шара для стран Европы. А вечером, после школы, он нередко опять усаживался у радиоприемника и ловил музыкальную программу с туманных островов, надеясь сквозь треск и завывание помех услышать Дейва Брубека, Чарльза Паркера, Диззи Гиллеспи, Оскара Питерсона и других магов джаза.

Как, почему еще двенадцатилетним мальчишкой полюбил он эту музыку? Что могло трогать и печально щемить его сердце, когда он внимал стенаниям блюза, сложенного неграми где-то на другом конце света в неведомой Алабаме? И почему всякий раз, когда он слушал рычание и вопли Отиса Рединга, его приводила в восторг именно вот эта косматая грубая чувственность блюза, тяжелая и плотная, как пропотевшая рубаха, и в ее вульгарной варварской музыкальности ему всегда чудилось нечто до того правдивое — живое, страстное, неприлично горячее — что он тут же впадал и в какое-то злорадство... подобное злорадство он испытал, когда однажды заметил, что их математичка — чопорная сухая дама, холодно рассуждавшая у доски о каких-то синусах — очень просто и обыкновенно беременна...

Нет, он не мог объяснить своей любви к джазу, как не мог объяснить и того, какими путями неисповедимыми попали два блюза Луи Армстронга в скопище пыльных пластинок его малограмотного дяди.


Праздновали новый 1963 год в глухом деревянном квартале старых домов, сгрудившихся вокруг Феодосьевской церкви. В те времена церковь эта была превращена в хлебозавод, и из пробитой фасадной стены торчало колено трубы с конической крышечкой на конце, похожей на закопченную китайскую шапочку. Ясным зимним вечером, когда он, набросив пальто, пробегал через двор в уборную, приткнувшуюся у самой церковной стены, из этой трубы валил густой черный дым, хорошо видный на торжественно-звездном, литургическом небе; загибаясь мрачной рекой за дырявые купола, он тянулся к низко стоящему молодому месяцу, словно желая замазать его, и эта зловещая устремленность дыма делала почти наглядным представление об «исчадии ада», о том ужасном и необъяснимом продукте, который, видимо, только и мог производиться в аду. Стоя возле призрачно-белой будочки уборной, он иной раз до жути реально представлял себе, как ад в его извечной борьбе с небом в этом самом месте ближе всего подобрался снизу к поверхности земли, и как где-то под ногами жадно гудят огненные жерла топок, снуют вертлявые тени чертей и корчатся гримасами лица грешников. Может быть, подобное ощущение возникало у него еще и потому, что уж очень разителен был контраст между безмолвием чистых снежных улиц, неподвижностью звездного неба и медленно выползавшей из трубы дымной чернотой, между спокойствием темных бревенчатых стен и ярким мельтешением в квадратиках окон, среди которых иные были затемнены, и в них грудами углей мерцали притиснутые к самому стеклу огоньки новогодних елок.

И по тому, как дергались в оконцах тени, по тому, как отчаянно гудело в домах упорное веселье, можно было, не заходя внутрь, догадаться о жизни, которая там текла, и о составляющем ее быте: о косых подгнивающих полах, о растрескавшихся печах цвета грязного полотенца, о тесных полутемных кухнях с приткнувшимися в углах керогазами, с вонючими ведрами под гремящими рукомойниками, всегда наполненными мутной мыльной водой, плавающими поверху клоками волос, картофельной шелухой и окурками. Он ненавидел эти ведра, поскольку его обязанностью было их выносить, но еще больше ненавидел праздники с их теснотой вокруг уставленного едой стола, разноголосым пением и визгливой топотней плясок, которая должна была означать высшую степень веселья. От этого веселья ему, изнывавшему в соседней маленькой комнате между троноподобной кроватью и таким же комодом, становилось иногда скучно и страшно — так в это время менялись близкие ему, родные люди. Ненатуральными, натужно высокими или низкими голосами тянули они над слипшимися холодными пельменями надрывные песни про тоску-кручину, про горе и судьбу, про какие-то почтовые тройки, про какого-то Стеньку, утопившего княжну, и чувствовалось, как сладострастно желают они разжалобить себя, как с пьяной настойчивостью хотят изрыдаться и исплакаться над каким-то якобы существующим горем, как с вымученным отчаянием стремятся окунуться в некую будто бы нависшую над ними безысходную тоску. И некоторым из них удавалось до того растравить в себе ощущение потерянной, окончательно прожитой и утраченной жизни, что они начинали страдать вполне искренне.

Таков был дядя, человек с грубо вырубленным лицом, тяжелыми узловатыми руками и редкими жиденькими волосиками на плоском твердом темени. Чем больше он пил, тем чаще и дольше глядел в одну точку, все упорнее сосредотачиваясь при этом на каком-то мрачном внутреннем ощущении. В конце концов это ощущение настолько захватывало его, что он вскакивал, глубоко засовывал руки в карманы и с тем же мрачно-истовым видом начинал ходить из угла в угол, из комнаты в коридор, из коридора в кухню... Остановить его и заговорить с ним было при этом невозможно; он выдыхался только под утро.

«Замечали ли вы, какое неповторимое обаяние таит в себе объединение струнных звуков контрабаса и саксофона, особенно альта, например, в лирическом исполнении Колмена Хокинса, мастерство которого в таких вещах как «Десафинадо», «Когда были», «Невзгоды человека» представляется мне каким-то чудодейством? Живое дыхание его альта, интимность тембра и какой-то внутренний, душевный ритм создают истинно поэтическое настроение. Его одухотворенная тональность, эмоциональная окраска, его нюансированные звуки являют собой подлинное волшебство. И все это рождается металлом, в сущности, куском железа или меди».

Наконец, той ночью, когда дядя уже час как ходил, наступил момент, чтобы вновь послушать случайно найденную пластинку. На одной ее стороне Армстронг пел и играл блюз «Когда-нибудь», на другой — «Бал в негритянском районе». До этого ему удалось прокрутить ее всего раза два, и то тихо — мешали пьяные гости, которым нравились другие песни:

«Огней так много золотых на улицах Саратова парней так много холостых а я люблю женатого».

«Помнишь мама моя как девчонку чужую я привел к тебе в дочки тебя не спросив...»

«Вот кто-то с горочки спустился наверно милый мой идет на нем защитна гимнастерка она меня с ума сведет ».

И еще многое в том же духе, чего он слушать не мог, хотя это и пелось на его родном языке. Гораздо ближе была ему ритмичная музыкальная толкотня негритянского квартала, незамысловатая и вместе с тем выразительная, как язык детей. В прихотливом мелодическом разнобое, в лукавой болтовне инструментов — витиеватой скороговорке кларнета, азартных выкриках трубы, добродушном бормотании тромбона — ощущалась миролюбивая незлая ирония, в свете которой мир представал совсем иным, не таким, как в песнях взрослых, а более сложным, текучим и неразгаданным. В этом мире не было ничего завершенного, законченного, каждый такт мелодии, каждый момент времени мог стать началом самых неожиданных превращений, и тогда высокое и низкое, правое и левое, печальное и смешное вдруг теряли резкие границы, начинали переходить одно в другое, смешивались в самых невероятных пропорциях, и все, казавшееся ранее совершенно выясненным, раз и навсегда определенным, вдруг обнаруживало в себе свою противоположность, которая странным образом угнездилась где-то внутри и теперь дразнилась, ернически подмигивая оттуда. Джаз — эта дикарская музыка — не знал авторитетов и не подозревал о существовании так называемых хороших манер. Встречая в музыке нечто, может быть, очень благородное и возвышенное, он не торопился почтительно склониться перед ним; с простодушной неосведомленностью простолюдина он всматривался, вслушивался в величественную тему, вертел ею так и эдак, с грубоватой фамильярностью пытался запихнуть ее в свой ритм, урезая, казалось бы, необходимейшие куски и без оглядки на классические каноны добавляя явную отсебятину. Всему, что успело избавиться от житейской требухи и достичь унылой идеальной чистоты, джаз указывал свое место на земле и делал это очень просто — чаплинским пинком в зад. При этом торжественное и постно-строгое превращалось в наивные детские побрякушки, становилось обыденным и смешным, зато самое банальное и простое могло неожиданно обрести неизведанные уголки и таинственные смыслы.

Но откуда мог знать об этом дядя? Ему, человеку, воспитанному на совершенно ясных и точных представлениях о плохом и хорошем, о гениальном и простом, о друзьях и недругах, о вождях и народных массах, подобный взгляд на вещи был абсолютно чужд. В его мире на все вопросы умными людьми уже давно были даны исчерпывающие ответы, а люди не столь умные применяли эти ответы на практике и добивались замечательных успехов. И все это было настолько прочно и внушительно, настолько серьезно и многократно испытано в самых жестких условиях, что кощунственным могло показа