ться не только сомнение, но даже недостаточно пылкое почтение к тому, во что дядя так верил. Вот почему настал момент, когда голос и труба Армстронга заставили дядю очнуться от своей ходьбы. Некоторое время он смотрел на проигрыватель, медленно соображая, как подобное святотатство могло попасть в его дом, а потом с неожиданным проворством отшвырнул звукосниматель, сорвал пластинку с диска и вдребезги разбил ее об колено.
«А приходилось ли вам слушать голос и фортепианную интерпретацию гениального негра Рея Чарльза, слепого композитора и певца, его полные драматизма и душевности песни, в основе которых лежит негритянский фольклор; песни, проникнутые волнующей экспрессией, трагизмом и призывом? Рей Чарльз достигает в исполнительском мастерстве того звукового рисунка, который определяет весь стиль его музыкальности».
Конечно, дяде он ничего не мог ни доказать, ни даже сказать. Ему было жаль пластинку, обидно за себя, горько от сознания собственного бессилия, но, лежа потом без сна в маленькой душной комнате, слыша храп дяди, доносившийся из-за стены, он успокоился и под утро был даже умиротворен, с удовольствием ощущая в смутной полудреме ту таинственную ночную жизнь, которая, будучи, как и многое другое, непризнанной, все равно существовала и, не укладываясь ни в какие «правила приличия», скрытно, незаметно делала свои маленькие дела: царапая щели коготками, нежно взвизгивали под полом мыши, на кухне, прилипая лапками к клеенке столов, деликатно шуршали тараканы, в углах скрипучих пружинных матрацев задумчиво пошевеливались клопы — темные от переваренной крови, плоские и глянцевые, как арбузные семечки; а стоило слегка подстегнуть фантазию — и можно было разглядеть сквозь тьму загадочное цветение древесной плесени в углах чулана, услышать, как сохнет и трескается клей в переплетах книг, почувствовать, как медленно вскипает ржавчиной подкова, висящая на гвозде в сенях, и стыдливо прикрывается ледком вода в стоящих там ведрах.
Мир был чем-то явно большим, нежели это представлялось таким людям, как дядя. Даже здесь, в унылом бревенчатом колодце старого двухэтажного дома, таилась целая вселенная, сосуществовали и взаимопересекались самые разные пласты бытия, и в каждом из них текло свое время, царил свой закон, имелась своя необычная красота. Что уж было говорить о большой жизни, о невероятно пестром мире городов, стран и народов, о противоречивом мире идей, о текучем океане истин, которые нередко исключали друг друга, но все-таки оставались, как ни странно, истинами для тех, кто их исповедовал... Так не в том ли состояло призвание явившегося в мир человеческого существа, чтобы внимать этому хаосу и, равно принимая и равно постигая крайности прихотливой чересполосицы жизни, спокойно возвышаться над ними, осеняя мир всепонимающей и всепрощающей улыбкой царственного равнодушия?
Конечно, в те годы он не был способен выразить словами эту трудную для него мысль. Да она и не была тогда мыслью. Это было странное и малопонятное чувство удовлетворения, с которым он отыскивал и находил в каждой вещи нечто иное, совершенно неожиданное и невообразимо далекое от того, чем она на самом деле была. «На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ...», — читал он и восторженно содрогался от дерзости, точности и внезапности открытия, сделанного гениальным поэтом. Его собственные находки, конечно, не были такими блистательными, но он все-таки не проходил мимо очевидной многозначности вещей, проглядывавшей, например, хотя бы в скучной чистоте школьной математики, девственная незамутненность которой не была, однако, лишена эротического напряжения, соединявшего энергичные пики единиц и мягкую женственную округлость нулей. И если уж ему удавалось открыть эротику в математических выкладках, то, изучая литературу, он просто смеялся, когда читал, что смысл многих творений русской словесности заключен всего лишь в «поисках путей» для угнетенного народа. Он заведомо знал, что это не так, и союзником ему был не только Маяковский, сумевший прочитать на уличной жестянке «зовы губ», но и Энгельс, писавший: «Когда читаешь стихи Фрейлиграта, то действительно можно подумать, что у людей совсем нет половых органов».
Иной раз и сама жизнь без всяких усилий с его стороны открывала неожиданную изнанку некоторых, казалось бы, монументально-незыблемых вещей и явлений. Так, он с особым, злым удовольствием читал в газетах об извращениях и ошибках той эпохи, современником которой был дядя. Тогда, в начале шестидесятых, об этом писали довольно часто, и он со всей резкостью и непримиримостью своих четырнадцати лет яростно смаковал эту критику, видя в ней официальное подтверждение все того же не вполне осознанного чувства, которое стихийно сложилось у него и согласно которому в мире не было ничего законченного, навеки определенного, многое продолжало рождаться в неизбежных муках, шаталось и падало, и при случае могло быть легко повернуто другой стороной, и тогда в основе мудрости, питавшей целые поколения, вдруг обнаруживалась чья-то мелкая ограниченность, а в благородном величии — обыкновенная подлость.
Странно, что эти парадоксы совсем не печалили его. Пожалуй, он даже радовался, как человек, которого хотели обмануть и которому вовремя удалось узнать об этом. Нет, ни печали, ни жалости он не испытывал. Да и о ком ему было печалиться, о чем жалеть? Джаз, немного классики, книги двух-трех авторов — вот и все, что он любил.
«Его богатырское тело становилось удивительно легким за фортепиано, а техника ошеломила всех. Его молниеносная правая рука рассыпала горсти «боповых пассажей» и демонстрировала отличное чувство гармонического развития... А когда Питерсон стал легко выписывать «боповые фигуры» одним пальцем левой руки, что до него никто не делал, то даже самые придирчивые критики зааплодировали».
У него была тетрадь, нечто вроде дневника, куда он заносил разные занимавшие его мысли, в основном высказывания о джазе. Здесь были выступления самих джазменов, размышления музыкальных критиков, писателей, журналистов. Причем касались они не столько собственно музыкальной, сколько содержательной, философской стороны джаза в том ее понимании, которое он сам когда-то сформулировал для себя.
Сказать по правде, авторы, которых он цитировал, далеко не всегда были его единомышленниками; но он уже давно научился выбирать из того, что ему встречалось, лишь свое, одно свое. Благодаря этой, может быть, не совсем честной методике, тетрадь постоянно пополнялась. Последней записью в ней был отрывок из журнала «Даун Бит», рассказывавший о дебюте Оскара Питерсона в Нью-Йорке. Он внес эту запись еще в начале осени, и с тех пор ему долго ничего не удавалось добавить. Осенью в его жизни появилась она...
Стояли солнечные, на редкость ясные и теплые дни начала сентября, они играли на танцах в городском парке, и ее привела с собой подруга-студентка, приятельница их трубача — крупная, рельефно вылепленная девица с пышным начесом под Бриджит Бардо и нарисованными на висках глазами, что делало ее похожей на маму-лань из мультфильма, в то время как ее юная спутница узкими плечиками под тонким свитерком, остренькой грудью и короткой гривкой волос над высокой упрямой шейкой напоминала озорную бодливую козочку. Смело приседая в коротенькой красной мини-юбке, она собирала желтые кленовые листья, красиво раскиданные по серому, гладко-мраморному бетону танцплощадки, еще хранившему тепло дня, и кто-то из них подозвал ее, чтобы подарить конфету. А поздним вечером, когда закончились танцы, она уже была среди них своей, и, кутаясь в замшевую куртку саксофониста, весело пила на скамейке вместе со всеми теплое сладкое вино, а он стоял позади, прислонясь к стволу старой, неряшливо растрескавшейся липы, и мрачно ощущал совсем не поэтичный, а, наоборот, горький и грубый запах осени, запах липового лыка, мочала и рогож, крепкий настой подгнившей осиновой коры, напоминавший запах пустых винных бутылок...
В этом парке много лет назад убили его отца. Тогда, в 1949 году, здесь был просто небольшой пригородный лес, и крестьяне близлежащих деревень пасли в нем скот. Однажды теплым июньским днем коровы, вышедшие на поляну, забеспокоились. Старуха и девочка, которые приглядывали за ними, увидели под кучей хвороста бедро раздетого мужчины. Так был найден его отец, двумя днями раньше ушедший на работу.
Тот год был вообще тяжелым для их семьи. Довольно рано, еще в детстве, он пугливо осознал всю неправдоподобность, маловероятность и явную заданность той мистически-странной закономерности, которая осеняла время, когда он появился на свет и когда несчастья словно по чьему-то злому расчету падали на их род то с одной, то с другой стороны. Получалось так, будто в тот год сама Смерть вдруг спохватилась, увидев, что взяла в войну слишком малую дань с этого многолюдного рода — всего пять человек, и решительно взмахнула своей бледной рукой, разом выхватив несколько новых жизней.
Он помнил, в какое содрогание приводил его жуткий сухой протокол, который он еще ребенком носил в своей памяти. Сначала умер дед, которого он, как и отца, не помнил. Было это зимой, в январе. Летом погиб отец. Когда его хоронили и на могиле собрались все родственники, дядя Леонид, брат отца, сказал: «Рядом — мое место». В конце года, зимой, он повесился у себя дома, перекинув веревку через дверь. А незадолго до этого, осенью, сошла с ума сестра матери, тетка Александра. На праздничной демонстрации ей привиделось, что в колонне идут не люди, а бараны, причем у каждого чего-нибудь не хватает: ноги, уха, глаза, головы... Эта молодая красивая женщина, писавшая диссертацию по химии, прожила в сумасшедшем доме около тридцати лет и умерла там же.
Когда происходили эти события, ему было чуть больше года. Позже, узнав обо всем от матери, он по своей детской наивности решил, что раз уж отца убили, то и его самого наверняка когда-нибудь убьют. Он просто не мог представить себе, какие силы способны защитить его от неминуемой смерти. Ведь если даже отца убили, то что говорить о семи-восьмилетнем мальчике?