Небрежная любовь — страница 4 из 8

«На другой берег Ла-Манша слава Кэлверта перешагнула только в 1953 году, когда вышла пластинка, где он наиграл медленную, сентиментальную мелодию «О мой папа»... Слушатели среднего и старшего поколения не могут не помнить знаменитое глиссандо — тугой, парящий звук его трубы в пьесе Жака Ларю «Розовая вишня и белый цветок яблони».

Он помнил: их трубач, конечно, не был Кэлвертом, но и ему, когда они в те дни играли в парке «О мой папа», удавалось иной раз дополнить красиво льющуюся мелодию всплесками благородной меланхолии, совершенно необходимыми всхлипами сладкой грусти, так что все это, выливаясь через многочисленные динамики, развешанные по парку, струилось над ним в приятной тоске и напоминало какую-то необременительную дешевую поп-мессу. Эту «мессу» он всегда играл с кривой усмешкой, с желчной иронией по отношению к себе, ибо ощущал в ней, в том, как звучала в парке невинно легкая мелодия, все тот же парадоксальный круговорот жизни, в котором жестокое, страшное, так и не раскрытое преступление могло, оказывается, отозваться в душе всего лишь «светлой печалью», а пережитый некогда ужас — холодным любопытствующим удивлением.

Он пытался оживить, хотя бы слегка расшевелить в уголках памяти ощущение того детского ужаса; он отыскивал и выбирал из холодной золы прошлого едва тлеющие искорки тогдашних своих сомнений, страхов, надежд и раздувал их до тех пор, пока они, запылав давним огнем, не опаляли его сердца. Только так он мог вернуться в то время, когда мать, поссорившись с дядей, выехала из старого дедовского дома возле церкви, и они вдруг очутились в непонятном, фантастически запутанном мире большой стройки. Возводилась первая ГЭС на Каме, строить ее понаехало много всякого стороннего люда — в основном тех, кто с войны все никак не мог где-то осесть, укрепиться, зажить по-человечески, всем хотелось заработать, взять свое, вырвать у жизни кровью завоеванное. Одинокие селились в круглых деревянных юртах, побеленных известью, семейные — в бараках, ряды которых все росли и росли, засыпные дощатые дома на две-три семьи считались дворцами, а шлакоблочные двухэтажки с канализацией и водой — просто роскошью, но даже и в них все квартиры были коммунальными, и он нередко слышал самую злобную и жестокую ругань из-за какой-нибудь вонючей тряпки, которую одна соседка взяла у другой, из-за какого-нибудь лишнего стула, поставленного на кухне. Во дворе же над ним часто насмехались, потому что он носил шарф, много читал и не сквернословил. Приходя домой и ложась спать, он порой укрывался с головой одеялом и чуть ли не плакал от сознания своей беззащитности, от одиночества и, главное, от ужаса перед смертью. Иногда он пробовал приободриться, говорил себе, что он ни в чем не виноват, никому не мешает и никому не делает вреда. Но тут же какой-то мрачный голос напоминал: так отца-то ведь убили... И он уже не знал, как спастись в этом злобном мире.

Неизвестно, до чего бы он дошел, если бы однажды не узнал от матери, что существует бог и дьявол, и что счастливо живет только тот, кто каждый день, утром и вечером, говорит два слова: «Господи, благослови!» Он не понимал смысла этих слов и заучил их как «господи- бослови». Но понимать было и не нужно. Богу были приятны эти слова, и тот, кто повторял их часто, мог рассчитывать на его защиту. Со всем пылом, страстью и доверием детского существа он принялся молить бога, чтобы тот заступился за него. Он понимал, что бог помогает только тем, кто совершает добрые дела, и потому иногда сам, без напоминаний, мыл пол, посуду, ходил в магазин. Вечером в постели наступал час молитвы. Он положил по десять раз повторять «господи-бослови» за себя, столько же — за мать и отца (чтоб ему было хорошо на том свете) и по пять раз — за близких родственников. Ему казалось, что бог, видя, как он старается не только за себя, но и за других, должен проявить особую благосклонность. Но так как страх смерти не оставлял его, он все утяжелял свой обет. Такса, по которой покупалась у бога защита, непрерывно росла. Ему все казалось, что бог не станет заниматься им — ведь столько людей молятся ему, причем настоящими длинными молитвами. Как же бог заметит его?

Однажды вечером (мать как всегда работала допоздна) он сидел в комнате один и в который раз думал о смерти. Ему вдруг пришло в голову, что дьявол ведь тоже не дремлет, и, может быть, уже есть где-то страшный чужой человек, который когда-нибудь убьет его. Оцепенев от этой мысли, он сжался в углу старого дерматинового дивана и долго сидел там. Ярко освещенная комната, обставленная дешевой казенной мебелью, приобретала в его глазах все более загадочный и тревожный смысл. В четырех расставленных ножках стола, в колесиках железной кровати, в мрачной подкроватной тени он видел некие знаки, не предвещавшие ничего хорошего. Он боялся встать и выйти из комнаты, боялся спустить ноги с дивана и только молил про себя, чтобы скорее пришла мать. Самые изнурительные обеты, любые жертвенные подвиги и просто добрые дела он готов был совершать ежедневно и еженощно всю жизнь, только чтобы в мире был хоть какой-нибудь порядок и не убивали бы ни в чем не повинных людей. Но всех этих добрых дел никто с него не спрашивал, в квартире стояла мертвая тишина, и мир шел своим чередом.

Вдруг что-то негромко стукнуло и прокатилось. Будто кто-то небольшой и легкий спрыгнул со стола на пол и сделал несколько быстрых шагов. В комнате, однако, ничего не изменилось. Значит, он невидимый, пришло ему в голову... Вновь что-то так же стукнуло. Второй... На этот раз он услышал еще и короткий шелестящий звук, будто кто-то задел кровать полой плаща. Снова стук. Третий... И сразу — четвертый! Пятый! Шестой, седьмой! Они обступили его!

Он громко заплакал и закричал на диване, по-прежнему боясь пошевелиться. Эти мгновения ужаса и беззащитности он запомнил на всю жизнь. Дверь в комнату распахнулась, и заглянул разбуженный его криком сосед. Оказалось, что за спинкой кровати, возле печки, мать повесила сушить лук. Он почему-то начал выпадать из мешка, несколько луковиц закатилось под кровать, вот и все. Был просто лук. Ни бога, ни дьявола не было.

«Джаз говорит о жизни. Блюз рассказывает о трудностях жизни. Человек берет жестокую реальность жизни и превращает ее в музыку, чтобы с новой надеждой или даже с чувством победителя смотреть на горе. Это музыка преодоления и победы. Современный джаз продолжил эту традицию. Если в жизни нет ни радости, ни смысла, то музыкант создает их из звуков этого мира, которые льются из его инструмента».

Много позже, начав изучать в институте кибернетику, он увидел, что хаос и бессмыслица есть действительно закон всей жизни, а люди оттого впадают порой в отчаяние, что считают, будто весь мир и природа созданы специально для них. На самом же деле, думал он, то, что мы называем судьбой, есть не более чем один из вариантов совпадения случайностей. Природа ни коварна, ни добра, просто иногда ее законы больно задевают человека, и он бесится. Но с чего мы взяли, спрашивал он себя, будто человек — это пуп вселенной? С чего мы решили, будто все, происходящее с нами, непременно должно иметь какой-то человеческий смысл? В природе есть только одна, одна-единственная тенденция, которую отдаленно можно назвать «смыслом». Этот смысл — смерть. Все, что появляется в этом мире, обречено на разрушение, исчезновение и хаос. Он знал: эту железную закономерность физики окрестили вторым началом термодинамики, философы — законом возрастания энтропии, но, по сути, за красивыми научными терминами крылось все то же подспудное представление об изначальном трагизме бытия, представление, которое не могло не отразиться даже на страницах классического труда по кибернетике, который он тогда изучал:

«Мы плывем вверх по течению, борясь с огромным потоком дезорганизованности, который, в соответствии со вторым началом термодинамики, стремится все свести к тепловой смерти, всеобщему равновесию и одинаковости. То, что Максвелл, Больцман и Гиббс в своих физических работах называли тепловой смертью, нашло своего двойника в этике Кьеркегора, утверждавшего, что мы живем в мире хаотической морали. В этом мире наша первая обязанность состоит в том, чтобы устраивать произвольные островки порядка и системы...»

Когда он выписал эту мысль в заветную тетрадь и впервые по-настоящему ее осознал, его, кроме прочего, особенно поразило словечко «произвольно». Ему даже сделалось смешно. Ведь и впрямь: природа — это хозяин очень нестрогий. Она позволяет людям жить где и как угодно, только бы они последовательно и регулярно выполняли некоторые — о, весьма немногие! — правила, называемые условиями выживания. Все остальное природы не касается. Мы, думал он, можем абсолютно произвольно верить, например, в Христа и царство божие; можем, наоборот, удариться в атеизм; можем принять магометанство и пойти в Мекку; можем любить славянскую репу или «питаться рисовыми котлетками»; а можем в конце концов начать кушать друг друга. Где, на каких скрижалях записано, что вот это — можно, а это — нельзя? Природа на этот счет молчит, а потому что именно выбрать — дело вкуса. Ведь все правила придуманы такими же глупцами, как и я. Так чем мои правила хуже других?

И он со злым вдохновением кричал вместе со всеми: «Roll over, Beethoven!» — «Убирайся, Бетховен!» — слова знаменитого рок-н-ролла Чака Берри, и, согнувшись, словно его ударили в живот, яростно побуждал к громоподобному гулу... нет, не свой старый контрабас, а маленькое чудовище — электронную бас-гитару, потому что вслед за эпохой «горячего джаза» начиналась эпоха «тяжелого рока», в расцвете славы были «Битлз», и, оснастившись многоваттными усилителями, их рок-группа перешла репетировать в подвал, который служил бомбоубежищем, имел двойные стальные двери, и здесь звук гитар и пулеметный грохот барабана мог, никому не мешая, превращаться почти в ощутимую материю, плотную и вместе с тем текучую, как расплавленный металл...

Каждый вечер, замкнув за собой броневые плиты дверей, они отсекали от себя остальной мир и словно оказывались в подводной лодке, в знаменитой желтой субмарине Джона, Пола, Джорджа и Ринго, которая с каждым часом все глубже погружалась в расплавленные недра земли, в самый ад, который ждал их и которого они нисколько не боялись. В начале вечера, когда погружение еще не началось и субмарина лежала где-то на уровне цокольного этажа большого заводского клуба, они, как бы проверяя готовность всех систем, настраивали аппаратуру, инструменты, слушали магнитофонны