е записи, пробовали играть, без конца повторяя одно и то же, но вот, наконец, звучала команда: «Начали!», с ревом включались усилители, мигали лампочки на панелях, дрожали стрелки индикаторов, с низкого потолка, с ярких матовых плафонов, забранных металлической решеткой, сыпалась известковая пыль, будто подвал и впрямь бомбили, а они азартно, в плотном всесокрушающем ритме проходили один слой музыки за другим, ненадолго останавливались, курили, перебрасывались парой фраз и вновь подключали гитары к усилителям, уже нагретым так, словно из них вели стрельбу. Через час-другой в подвале, где было всего семь-восемь человек, становилось тесно и жарко, струны гитар, металл саксофона, кожа барабанов приобретали теплоту человеческих рук, а старое пианино со снятыми крышками и хищно воткнутым в его нутро микрофоном становилось похожим на распластанную тушу какого-то черного морского животного, в плоском брюхе которого виднелись ряды бело-красных ребер и туго натянутые пучки отвердевших жил. Да и сами они, прижимавшие к потному телу, к красным губам блестящие, фантастически изогнутые инструменты, походили порой на группу молодых вурдалаков, которые еще не вполне овладели своим странным ремеслом, но увлеченно следуют его ритуалам. Она же, сидевшая где-нибудь в углу на столе и с полузакрытыми глазами сомнамбулически дергавшая головой в такт тому, что они играли, была и впрямь как молодая пьяная ведьма, разжигавшая в себе желания для новых грехов...
Почему же он в эти минуты не в силах был на нее смотреть, почему не хотел простить ее, если сам то и дело внушал себе, что все, абсолютно все не имеет значения? Почему, как ни старался он быть равнодушным, эта зима так истерзала его, что, возвращаясь ночами домой, он боялся поднять голову, боялся встретить взгляд зловещего черного неба, усыпанного острыми звездами, такими мелкими и злыми, словно это была пыль толченого зеркала, а мириады сверкающих в свете фонарей иголок, медленно оседавших на землю, только усиливали это чувство, обостряли головную боль, безжалостно вонзаясь прямо в поверхность обнаженного мозга. Он чувствовал себя потерянным, усталым, больным, не знающим ответа на самые простые вопросы.
«Я не знаю, кто меня послал в мир, я не знаю, что такое мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении... Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещен именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, которое дано мне жить, назначено мне именно в этом, а не в другом пункте целой вечности, которая мне предшествовала и которая за мной следует. Я вижу со всех сторон только бесконечности, которые заключают меня в себе, как атом; я как тень, которая продолжается только момент и никогда не возвращается. Все, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть; но чего я больше всего не знаю, это смерть, которой я не умею избежать. Как я не знаю, откуда я пришел, так же точно не знаю, куда уйду... Вот мое положение: оно полно ничтожности, слабости, мрака».
По ночам он долго не мог уснуть, а когда засыпал, его мучили короткие, тяжелые, похожие на галлюцинации сны. В них однообразно бухал барабан, тонко, нагло и развратно-нежно кричала труба, а потом из тьмы всплывало ее ненавистно-любимое лицо с полуприкрытыми веками и искривленными, порочно красными губами, притиснутыми к зубам так, будто она только что всасывалась в мундштук трубы...
Утрами же, когда сквозь толстые от изморози стекла окон просачивался скучный рассеянный свет, он долго не вставал, слушая скрип снега на улице, звук чрезвычайно острый и отчетливый, будто кто-то мял целлофан. Ему казалось, что весь город накрыт мутно-прозрачной пленкой, хрупко застывшей на морозе, и жизнь под этой пленкой была такой же призрачной, бесцветной и безвкусной, как пластмасса. И, чтобы разрушить тягостное ощущение искусственности жизни, он, послонявшись по дому, включал магнитофон, и тогда в серо-белесых утренних сумерках вдруг как бы загоралось маленькое, яростно кипящее солнце, взрывалось, пульсировало и клокотало в последних судорогах самосожжения, разбрызгивалось и таяло, ненадолго согревая душу и взбадривая, прижигая ее искрами электрогитар:
«Голова певца тряслась все более мелкой дрожью, точно крылья навозной мухи, и нарастающий звук, который он испускал, был воплем электронных кошек, получающих энергию от мокрых пластин аккумуляторов или провода на траве. А певец играл им, вертел его, загонял все выше, пока он не достиг заключительных вибраций, точно ракета, вырвавшись сама из себя, завертелась в котле замкнутого пространства. Это ревел зверь полного отрицания, а сзади его нагоняли электроконтрабас и барабан, не останавливаясь, подминая под себя сознание... В этой гекатомбе децибелов слышался грохот рушащихся гор, и в ней рвались сердца — в буквальном смысле слова рвались: словно это был звук смерти от внутреннего взрыва, барабаны физиологической кульминации, когда сознание разлетается вдребезги, и силы будущего, мощные, безликие, такие же безумные и испепеляющие, как волны лавы, изливались из урны всего, что было накоплено культурой, и швыряли мозг, как разделанную тушу, в бешеные быстрины, в водоворот демонов, в омут рева, в лабиринт диссонансов, где визжали электрические крещендо...».
Он еще пытался задержаться там, то ли в Чикаго, то ли в Вудстоке, где проходили знаменитые рок-фестивали, иронично запечатленные одним известным западным интеллектуалом, но его уже невозвратимо повлекла какая-то другая могучая жизнь, и он очнулся совсем не там, где бушевали страсти, записанные на его магнитофон, а в провинциальной электричке, которая летела вдоль Урала на север по горнозаводской линии, минуя Пальники, Дивью, Кухтым... Они ехали играть на вечере какого-то передового колхоза, стоял все тот же бесконечный солнечный январский день накануне рождества, в вагоне кроме них никого не было, и они курили прямо на местах, болтали, смеялись, пили кислый рислинг с лиловыми синяками буфетных штампов на пестрых этикетках, и он, притворяясь дремлющим, смотрел, как тенор-саксофон и гитарист целовали ее с двух сторон в шею, щекоча стандартными бородами, а она, хохоча и вскидывая ногами, запрокидывала голову и, задыхаясь, уже не смеялась, а стонала с каким-то электричеством в голосе, нервно вытягивая шею все больше, словно плыла и никак не могла увидеть берега...
Смех этот преследовал его, когда он поднимался по обледенелой деревянной лестнице от платформы наверх, вокруг стоял темный старый лес, такой густой и плотный, что скудный снег не везде смог прикрыть землю; здесь было сумеречно, полутемно, и, может быть, поэтому, когда они вышли на поле, его ослепил вид заката: высокая и широкая, насколько хватало глаз, стена нежного вечернего света медленно гасла по мере того, как солнце все дальше уходило за горб земли, и там, за селом, которое странно пусто и широко распадалось по склону белого плато, в чистые розовые полосы неба вонзался маленький древний собор. Что-то было в этом не совсем настоящее, как бы театральное: уж слишком ясные тона лежали на снегу и предвечерних облаках, слишком красиво смотрелись на акварельном фоне сельских сумерек главы собора. Отблески зари еще играли на его светлых стенах, когда они подъехали к нему — это был клуб — и он из любопытства обошел собор кругом. Узкие портики, глубокие стрельчатые окна, железные карнизы, четкие грани маковок — все было сделано и в самом деле неплохо: чисто, светло, со старинной основательностью.
Внутри собора, сразу за дверями куда-то несимметрично влево поворачивал коридор, образованный белой пыльной стеной и дощатой загородкой, побеленной известью; коридор приводил к лестнице, ведущей в кинобудку, тут же были раздевалка, библиотека и туалет; дальше в дощатом заборе были двери в зал; между ними висели портреты передовиков в хороших, крашенных золотом рамках; имелись плакаты, прибитые низко и крепко, и среди них — почему-то «Утро в сосновом бору» Шишкина, бывшее не по размеру и влезавшее на дверной косяк.
В зале было холодно. Звуки струн, шагов, резкое кряканье продуваемых мундштуков гулко и четко прокатывались по собору, оглушаясь и замирая где-то в темных углах, в тускло-золотистых нишах с остатками росписи, и отдельные далекие шорохи долго укладывались где-то наверху, под чутко стерегущим их куполом...
Во втором часу ночи он, взмокший, усталый, в расстегнутой на груди рубашке упал за кулисами в низкое продавленное кресло, у которого вместо задней ножки были подложены два кирпича, и, весь перекосившись на один бок, покачиваемый мягкими волнами только что выпитого вина, ненадолго заснул. Во сне он видел тот же собор, но только теперь ему казалось, что сюда всплыл и переместился когда-то ощущаемый им ад, бесновавшийся под тихими деревянными улицами в районе Феодосьевской церкви. Начиная с входной двери, которая вся блестела и сочилась каплями оседавших на ней душных испарений, и до самого купола, которого не было видно из-за той же мутной атмосферы, весь собор был забит пьяными, возбужденными, непрерывно двигавшимися по лестницам и галереям людьми, которые в невиданном наркотическом отупении орали, ныли, визжали, дрались, жевали губы друг другу, мочились, плясали, пили — словно какое-то гадкое в своей простоте животное вползло в собор, обожралось и теперь, корчась и извиваясь, само же умирало здесь от душившей его тучности...
Очнувшись от этого болезненного кошмара, он попытался сразу встать, но весь левый бок занемел, и он чуть не упал, когда поднялся. В четыре часа утра шла обратная электричка, ложиться спать не было смысла, а пить больше он не хотел. И еще его свербила мысль, куда и, главное, с кем исчезла она, когда они кончили играть. Но все его товарищи были здесь, в соборе, они выпивали в углу зала, а ее среди них не было, и он угрюмо вспоминал, с кем из местных она танцевала. Потом, одевшись, он вышел покурить на крыльцо. Сквозь затворенную дверь звук магнитофона, игравшего в зал