Небрежная любовь — страница 7 из 8

Он спросил ее, зачем она ходила в село; она ответила, что ей хотелось гадать, и он опять с волнением увидел в ней нечто большее, чем она, может быть, на самом деле была. Он ощутил в ней, избалованной и чересчур смелой городской девчонке, робость и неуверенность, пугливое стремление предугадать судьбу, он почувствовал в ней извечную склонность женщины к языческому идолопоклонству, к мистическому таинству колдовства, эту милую, до фантастичности тонкую духовность русских девушек, которая делала истиной самые невероятные чудеса... Он, смеясь и целуя ее ставшие уже теплыми руки, вспомнил про то, как в крещенский вечерок девушки гадали, и про то, как они за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали. А что еще мог он вспомнить? Ведь она уже смотрела на него прямо, близко были ее глаза с их невольной и радостной игрой ресниц, бровей, блеска — и блеск этот сливался для него с освещением всей этой удивительной ночи...

Месяц поднялся уже до самого верха колокольни и теперь глядел сквозь стрельчатые проемы, четко освещая одинокий черный колокол, выделявшийся из всего, что они видели, суровой, мистически зловещей неподвижностью, передававшей ощущение его веса и тяжкого мерного звона, некогда срывавшегося с языка. Колокол был, конечно, чугунный, и на ободке его, верно, были отлиты строки какой-то древней грозной истины. Им захотелось подняться туда. В задней стене собора они нашли дверь, от которой вверх вела узкая лесенка, заскрипевшая, когда они ступили на нее... Она держалась обеими руками за его локоть и, спотыкаясь, тихо ахала, все так же ясно и живо блестя глазами. Наконец, пахнуло морозом, под ногами снова заскрипел снег, и они выбрались наверх.

Колокол — он оказался без языка и был сильно расколот — висел невысоко, но во мраке ничего нельзя было рассмотреть, поэтому они только покачали его руками, и в этот момент снизу, из собора, донесся какой-то звон, писк, гул, словно загудела муха, посаженная в коробку, — начал играть включенный через динамики магнитофон. Звуки его, проникая сквозь каменные своды, доносили сюда, в чистый холод и глубокую темноту, шум, блеск и душную тесноту забитого людьми помещения, и хотя он знал, что в зале почти никого нет, ему казалось, что там все продолжается какое-то нерадостное, вымученное веселье, идет бессмысленное механическое круговращение, унылая и угнетающая повторяемость которого ощущалась в равномерных толчках ритма, в каскадах грохота барабана, в резких, взвинченно-тонких звуках солирующей электрогитары.

Они стояли, обнявшись, под колоколом. «I wanna hold your hand», — пели внизу «Битлз». — «Я хочу держать тебя за руку...» Он в бессознательной нежности прижимал ее к себе, погрузив лицо в холодный свежий мех ее шапки, и ему было жаль ее, жаль себя, жаль всех людей — особенно тех, что толпились недавно в соборе, жаль, потому что он помнил их в начале вечера, когда эти мужчины и женщины — все какие-то нескладные, некрасивые — смущенно стояли вдоль стен или деревянно прохаживались по коридору, мужчины — в дорогих немодных костюмах, женщины — в чересчур длинных или чересчур коротких платьях и неудобных им туфлях, в которых они ступали тяжело и косо, и по всему виду этих людей, по их беспомощности и неловкости, происходившей от незнания того, что нужно делать, было видно, какое значение придают они этому вечеру, где «играет городской эстрадный ансамбль», как было написано в афише, и где они ждали чего-то необычного, внутренне готовя себя к соучастию в той подлинно культурной жизни, которой, по их мнению, видимо, только и была городская жизнь. Он помнил, как эти мужчины и женщины пытались танцевать под новую, непривычную для них музыку, — преувеличенно серьезно, чинно и бестолково, причем порой видно было, как по-деревенски низко подвязаны чулки у женщин, и теперь ему было досадно и неловко за этих женщин, жаль их, как жаль всего образа жизни этих людей с их непонятным ему, однообразным тяжелым трудом, благодаря которому, однако, существовала и та жизнь, которой он сам принадлежал, и оттого еще обидней и несправедливей казалось ему то положение, при котором почти никто из них не понимал значения того, что делал, и придавал невероятный вес тому, что было на самом деле ничтожно. И это ощущение неестественности такого положения и сострадание к этим людям так мучительно соединялись в нем с сознанием того, что и она при всей своей прелести и милой детскости есть лишь одна из них, что он с жалостью и нежностью глядел в ее лицо и готов был умереть ради нее, ради всех этих людей, чтобы хоть как-то осветить их бедную жизнь.


Она поняла, что ему хочется ее поцеловать, и подняла голову, подставляя губы, он припал к ним, почувствовал, как они тотчас же раскрылись, как пугливо и воровато-нежно его жесткие губы лизнул ее язык, и вдруг словно яркая электрическая лампа взорвалась перед ним. Он увидел и понял, что она целовала его совсем не так, как он целовал ее, и что вообще она видит и в нем, и в этих ночных запретных поцелуях совсем не то, что видит и чувствует он. Последние остатки вина, выпитого в конце вечера, отхлынули от его прояснившейся головы, и ему с грубой предутренней трезвостью открылась непростительная бредовая сентиментальность, с которой он пытался подменить ее, вполне взрослую и порочную, какой-то другой, нереальной бесплотной «девой». Он с ненавистью вспомнил, как умилялся этим обшарпанным собором, который, наверное, даже не был памятником архитектуры, вспомнил груду буфетных коробок и ящиков у входа, вспомнил свой сон...

Коротко простонав, она, желая ослабить поцелуй, повела голову вбок, налево, а он стал так же медленно поворачивать свою голову направо, и рты их не расставались, а, наоборот, ввинчивались, вкусывались друг в друга, пока его зубы, наконец, не сомкнулись сбоку на ее верхней губе. Это уже не был поцелуй, это было мучение, это была его злая неожиданная месть, которой он хотел и наказать ее, и показать ей, что он совсем не тот, кого она в нем видит, и что существует другая жизнь, с другими отношениями, о которых ей ничего неизвестно. И когда в злой радости он увидел, что она это поняла и забилась в его руках, отчаянно пытаясь освободиться, он безжалостно и сильно стиснул зубы в жестоком укусе, чувствуя рвущийся из ее горла безумный крик, и через мгновение опустил руки. Она отшатнулась, захлебываясь плачем, рванулась к черному провалу люка, страшно мелькнув во тьме темным окровавленным ртом, но оступилась, сорвалась и с размаху села на пол, неловко упершись ногами в крутые ступени. Он кинулся к ней, приподнял, что-то быстро говоря, одернул на ней задравшуюся шубу, платье, но, глянув в ее переполненные ужасом глаза, понял, что она ничего не понимает, что она вся дрожит и мечется, как котенок, которого, зажав между колен, несколько раз ударили по голове и вдруг бросили, отпустили. Тогда он быстро сорвал с себя пальто, укутал им ее ноги, вырвав из брюк полу рубашки, прижал к ее рту торопливо смятый ком и сел рядом, продолжая говорить что-то бессмысленно-ласковое, успокаивающее и банально-виноватое...

Он говорил, шептал, целовал ее руки, вздрагивая от холода, теснее обнимал ее, а сам с пронзительной обреченностью чувствовал, какой долгий, мучительный труд ждет его впереди, как много терпения, ласковой настойчивости, а главное — желания ему предстоит в себе найти, чтобы его любовь стала для нее новой, совсем другой жизнью, и в этой жизни наградой бы ему стало все то лучшее, что таилось в ней, в этой совсем еще юной, невинно шалившей девчонке. Он понимал теперь, что мало было отрешиться от своей прежней, невыстраданной, небрежной любви к ней, мало было и умилиться ею, мало было ее пожалеть. Надо было найти, вдохновиться, в тяжких трудах обыденной жизни взрастить в себе какую-то иную, настоящую любовь, которая соединила бы его и с ней, и с этим угрюмым, стынущим в предрассветном тумане краем, который был все-таки для него родным, и со всей этой могучей, знаменитой, сложной, жалкой, нелепо огромной страной, к которой он был до сих пор, в общем-то, равнодушен...


Склонясь в груде разваленных книг, папок, бумаг над случайно найденной старой тетрадью, он вспоминал теперь, через много лет, этот свой порыв со сложным, мало понятным ему самому чувством удивления, горечи и восторга. Он думал о том, что люди обычно стыдятся плохого, некрасивого, ошибочного в своей судьбе, не любят вспоминать поступков, в которых они выглядели хуже, чем есть. Но почему тогда ему было горько и стыдно сейчас, когда он вспомнил, оживил в себе пусть не изысканно-прекрасные, но такие понятные и искренние юношеские метания — бурные, страстные, нетерпеливо-путанные и отчаянные попытки обрести, открыть какой-то высший порядок, которому подчинен человек и все мироздание? Он перебирал исписанные черными и синими чернилами страницы, на которых размышляли, вещали и разглагольствовали звезды джаза, политики, ученые, журналисты, интеллектуальные светила разных эпох, среди которых были Лев Толстой, Блез Паскаль, Норберт Винер, Норман Мейлер, Федор Достоевский, Мартин Лютер Кинг, и словно в машине времени покручивал перед собой тот извилистый трудный путь, который ему когда-то довелось пройти впервые и который он потом неоднократно повторял. Да, он, пожалуй, понимал, что именно заставляло его испытывать ныне горечь и стыд: это было угнетающее сознание повторяемости некогда открытого им пути. Много раз после той ночи он забывал, терял, бросал найденное, изменял ему, путался и вновь, казнясь и страдая, открывал его, каждый раз изумляясь и благодаря судьбу. Ему все время казалось, что озарение, сошедшее в его душу, является если не в первый, то, может быть, всего лишь во второй раз, что теперь он действительно начинает жить как бы снова и потому имеет естественное право на ошибки... Но сколько можно было путаться, блуждать? Сколько можно забывать, опять искать, вновь открывать и опять терять открытое? Или это и есть жизнь с ее неизбежными лабиринтами и тупиками?

Единственное, что утешало и радовало его, когда он, вспоминая, вчитывался в неразборчивые строки своей жизни, заполнявшие тетрадь, была уверенность в том, что при всех своих метаниях и зигзагах он, кажется, все-таки не упустил того «бесценного дара», о гибельной утрате которого на одной из последних страниц тетради предупреждал придуманный гениальным писателем старец: