Неделя ущербной луны — страница 2 из 17

I

Сизым февральским утром я подъезжал к родным местам.

Было еще то мглистое, сумеречное время, когда предметы за окном неясны, кругом все глухо и всякая жизнь куда-то подевалась, будто уснула в сугробах. В оттаявший пятачок на промерзшем в палец толщиной окне мелькнула лишь одинокая фигура стрелочника с желтым пятном фонаря, и снова все пусто.

Но уже на краю неба сочилась, занималась блеклая, стылая заря, и в избах вздували огонь, и к небу жиденько тянулся первый дымок печей, и даже постукивание колес становилось звучнее, усиливаясь до колкого цокота.

Люся будила безмятежно раскинувшую ручонки Катьку, а я смотрел в окно и все никак не мог представить ожидаемую встречу. Мне хотелось быть трезвым и спокойным, но чем ближе к городу подходил поезд, тем быстрее все теряло свою ощутимость, предметность, и, словно надсаженное, начинало тупо ныть сердце.

Мне казалось, что многое определит уже первая встреча на вокзале. А в том, что все они придут, я не сомневался. Вот разве что Фаина Яковлевна… с нее все станется, тут ничего нельзя предугадать. Но отец-то и Толя со Славкой — утерпят ли? Ну мало ли что было два года назад! Ведь уж столько воды утекло, так ведь и жизнь пройдет!

Да и что, собственно, было-то?

И в который уж раз за долгую дорогу я восстанавливал в памяти минувшее, все до малейших подробностей, чтобы понять и определить и свою вину, и вину отца с Фаиной Яковлевной, и единственного родного брата Толи. Вину друг перед другом. Вину в том, что все мы стали словно чужие, почти враги.

С чего же все началось? Ну, допустим, отца заело, что по возвращении в город после института я отделился от них. Но ведь не сразу! Жил же я у них какое-то время, целую зиму! И жил бы дольше одной семьей, если бы они опять не взялись за старое, — попривыкнув ко мне, возобновили пьянки, ругань… А потом? Потом Фаина Яковлевна стала говорить: «Воспитывала-воспитывала, а он неблагодарным оказался…» Но только ли деньги были ей нужны? Господи, два года назад я думал об этом проще, категоричнее, что ли, мне было легко от них отдалиться, а сейчас вот еду, и мучаюсь, и не знаю, как приблизиться…

Но самая «заваруха», как сказал бы Толя, началась, когда он вернулся из армии. Было время, писал я ему редко, а потом и совсем перестал, надеясь, что он и сам вот-вот приедет. И не знал я, что Фаина Яковлевна настрочила ему (и отца подбила приписочку от себя сделать), что твой старший брат Леня, мол, от нас совсем отошел, не роднится, не знается, отказывается наотрез и от тебя, сынок… И вместо того чтобы написать мне, объясниться, Толя затаил в себе обиду, стал себя растравлять. А дальше — больше. Как любит говорить тетя Фрося: «У глупости-то, как у темной ночи, глаз нету…» Вернулся из армии и устроил пьяный скандал у Люсиных родителей, где мы жили перед своим отъездом из города.

Вот так все было.

Но ведь совсем же не в этом дело! Это был всего лишь повод, а причина была посложнее: каждый из нас не понимал жизни другого, а потому и не принимал ее. А Толя — тот, кажется, и понимать не пытался. Мне казалось, он жил тогда как жилось. Плыл по течению. Как отец двадцать лет назад, сразу после войны…

Поезд дробно постукивал на стыках, словно добрый иноходец, но уже замедлял свой бег. В посиневшем пятачке окна наплывал вокзал моего городка, такой же, как и прежде, с очищенными от снега щербатыми ступенями, с сиротливо оголенными ветками пристанционного скверика, со старым медным колоколом, который, казалось, хотел выстоять перед всеми новшествами века.

Сонно клевавшая носом Катька держала в руках медвежонка — подарок «дедуске Егору», а Люся отпихивала меня от окна, прикладываясь к пятачку одним глазом; но все же я увидел первым: на перроне из всей нашей родни были только Люсины старики — Полина Дмитриевна и Степан Николаевич, растерянно глядевшие на наш вагон.

II

Тьма была кромешная, свет погас во всех домах сразу, как только мы вышли из трамвая. В подъезд вошли гуськом. Впереди — тесть с тещей, уверенные в хорошем приеме и успехе мировой, за ними, как виноватые, — Люся и я с Катькой на руках.

Тесть предварительно высморкался, нашарил дверь, добродушно урча: «Эта, что ли? Уже и забыл, якорь ее, два года ж не бывал…» И ватно постучал по войлочной обивке. Не дождавшись ответа, толкнул и, едва приглядевшись, заговорил мягко, приглушенно:

— Есть дома-то кто? Никак сватья? Здорово, сватьюшка!

Тут же, громыхнув по пути стулом, теща быстро прошла к ней, к маме — Фаине Яковлевне, подавшейся из глубины комнаты на гулкий зимний топот в коридоре. Обняла, чмокнула ее в щеку, и та как бы угадала:

— Поля? Сватья?

И, убедившись, качнулась от Полины Дмитриевны в сторону и ответила на первый голос: «Здравствуйте, сват», — и чувствовалось, как она сразу вся напряглась, пытаясь угадать, кто это еще там маячит в коридорной темени.

А одна из сводных моих сестренок, крутившаяся под ногами, уже успела ощупать Катьку и с криком: «Леня приехал, мама!» — бросилась ко мне на шею.

Вот тут-то мать, видимо, и растерялась. Сказала самое первое: «Иди ко мне, Катенька!.. Да господи, что же это со светом-то сегодня делается?!» И, не нашарив руками Катьку, уже шла в спальню будить отца:

— Гоша, вставай, кто приехал-то!..

Голос ее мягко плыл из темноты, словно она говорила о чем-то будничном: «Вставай, Гоша, на работу опоздаешь».

А может, показалось? Она все же с каким-то ударением сказала: «Кто приехал-то!» — значит, рада хоть немножко…

Все это произошло сразу, в течение какой-нибудь минуты.

И будто не два года назад, а вчера и расстались.


В темноте расцеловались с отцом, жесткая его щетина долго терлась о мои щеки, а руки то ослабевали, то снова стискивали мои плечи. Я ждал, что отец заплачет, а может, и были слезы, да кто ж их в темноте угадает. И был ли я тогда в состоянии замечать все и раскладывать по полочкам? Все шло какими-то импульсами, у самого сердце колошматило по ребрам, и пересыхало во рту, и всего тебя переполняло ликование, сменившее недавнее напряжение. Помню, пока отец тискал Катьку и здоровался со сватами, мы обнялись, расцеловались с Фаиной Яковлевной, и я сказал: «Мама», — и еще один груз с плеч долой, просто счастье да и только жить вот так!

Мать кинулась на кухню. Ища свечку, гремела там ложками, посудой, мягкой воркотней на самое себя скрывая волнение. А все замерли на своих местах, не разговаривая, а только усиленно пошмыгивая носом, с придыханием так, как бы свидетельствуя тем самым друг перед другом свою растроганность и заранее готовясь к тому, чтобы при свете зажмуриться на мгновение и сказать самое первое, бестолковое: «Ну…»

Колеблющиеся блики неясно высветили фигуру отца, растерянно стоявшего посреди комнаты. Спохватившись, что стоит перед нами в майке, он пошел в спальню за рубашкой, виновато и радостно бурча: «Я ж в третью смену, в ночь, — дай, думаю, прилягу. И задремал! А тут — вы!»

— А Славик где? — спросил я у сестренок, глаза которых выдавали, как велико их возбуждение.

— Шляется! Где ж ему еще быть! — как-то по-старушечьи недобро ответила о своем родном брате младшая — шестилетняя девочка. И вдруг снова бросилась ко мне. — Ленечка, братик родненький, соскучилась как… — с поразившей меня и нежностью и взрослостью заговорила она, разыскивая мою руку и целуя ее, целуя. Только позднее я понял: развитая не по годам, избалованная, она ждала подарка.

— Ну! Леня, Люся, сваты! Чего ж не раздеваетесь-то?! Ребенка парите! — засуетился вернувшийся из спальни отец, говоря все это успокаивающимся, но все еще дрожащим голосом, вталкивая пуговицу в петельку воротничка. — Где ты там со светом пропала, Фая? — кинулся он в кухню.

— Да ничего, не беспокойтесь, мы и так… — сказала Полина Дмитриевна, чтобы сказать хоть что-нибудь, — ей, видимо, стало неловко оттого, что сватья Фаина Яковлевна не прильнула к ней в ответ на ее самое первое порывистое движение, а — откачнулась как-то.

Мой тесть, Степан Николаевич, быстро освоился и, благодушный, как всегда, без мучающей многих церемонности, обидчивости, запросто скинул с себя тужурку, пошел к круглому столу в центре комнаты.


Вдвоем с отцом мы отправились в магазин. Я еще в комнате спросил:

— Как Толя-то? Здесь он, в городе?

И сейчас, оставшись с отцом с глазу на глаз, я хотел тут же узнать обо всем.

— Что — Толя… — Отец сразу не скрывал, что чем-то недоволен. А может, так он хотел показать, что хоть явно и не виноватится передо мной, но — виновен все-таки и вот как-то признает это. — Разве ты не знаешь нашего Толю? Все прыгает с места на место, никак не обоснуется. А так ведь жизнь не наладишь.

Отец это сказал с уверенностью. А я сразу же вспомнил отца молодого, тридцатилетнего, когда он вернулся с фронта. Как жаль, что порой понимание жизни приходит к нам слишком поздно.

— Он что, уезжал? — спросил я о Толе.

— Уезжал. Почти вслед за тобой… Ты ведь знаешь, сынок, — заговорил отец непривычно извиняющимся голосом, — мы с матерью не одобряли его поведение. Как нам порассказали, что он там у сватов натворил перед твоим отъездом, — волосы на голове дыбом встали. Стыдоба перед людьми, да и только. Глаза спрятать некуда… Ну, конечно, мать ему тут и устроила головомойку! — Отец помолчал, долго шарил в карманах, пальцем утирая нос и пошмыгивая. Сказал вдруг совсем не в продолжение разговора: — Просквозило опять. Ветра были сильные на днях, а мы на верхотуре блоки свариваем… Вы когда приехали-то?

— Сегодня.

— А! Спасибо! А то крепко бы обидел, — сказал он так, будто наш приезд для него — полная неожиданность, будто моей телеграммы они не получали…

Коротко вспыхнул раза два, как бы примериваясь, и буйно заискрился изо всех окон и фонарей свет. Отец рассеянно глянул по сторонам, удивляясь, должно быть, такой внезапной перемене, и вернулся к прерванному разговору.

— Вот вы, Леонид, с Анатолием все на мать обижаетесь, — сказал он, и мне ой как понятна была тревога и забота отца — помирить нас с матерью. — Все обижаетесь, родная, мол, так бы не сделала. А того, видно, не помните, как она обихаживала вас — тебя и Тольку. Можно сказать, выпоила-выкормила…

— Это я помню, папа, — как можно мягче сказал я. — Ты о Толе начал.

— Что — Толя… Не знаешь будто нашего Толю. Ну, погорячилась мать, конечно, не без этого. Только и он хорош, нечего сказать! Нашла коса на камень! Наплел нам тут с три короба, припомнил все, что было и чего не было, схватил свой чемодан, и ушли они тогда с Аней от нас.

— Куда?

— Куда… К Ефросинье, конечно. Разве ты не знаешь нашей Ефросиньи? Она у нас всегда встрянет там, где ее не спрашивают. Ей всех жалко, а у Анатолия бы не было того гонора, если б он думал, что бежать ему с чемоданом и беременной Аней некуда.

Я переспросил:

— К тете Фросе они ушли, что ли?

— К кому ж еще! — недовольно удивился отец. — С месяц так пожили у нее и мотанулись опять в Краснодар, к Аниным родителям. Не мог он тогда хоть Аню пожалеть, в ее-то положении.

— А потом?

Мы шли по тускло отбеленному снегом тротуару, с редкими желтыми полосами от окон. Сильно задувало, отец приспустил на уши треух, поднял воротник, и я все никак не мог заглянуть ему в лицо.

— «Потом»… — сказал он уже не просто с недовольством, а с обидой. — Ни слуху ни духу от него не было больше года. Не знали, что и думать. А к весне заявился. Прихожу с работы — сидит… Как глянул на него — страшно стало: ну кожа да кости, совсем дошел. Видно, не сладко ему там было, хоть и юг, почти курорт.

— С Аней приехал?

— Сначала без нее. Она у своих осталась на время, из-за Валерки, он же болезненный такой уродился… Ну, выпили мы с ним. Он захмелел быстро и затурусил опять что попало — одно и то же, одно и то же: де и не учили мы его, и из дома потому рано ушел, что мачеха житья не давала. И вот, дескать, с тех пор и мотаюсь как неприкаянный. И с родным братом, с тобой то есть, дружбу потерял… Ну, мне бы и промолчать, он же пьяный был, сам себя не помнил. А я возьми да скажи: «Вот если Леонид, говорю, хотел учиться, так и учился, и выучился. А тебе, говорю, твоя лень мешала, сколько мы с матерью твердили: «Учись, Анатолий, хватишься — поздно будет, близко локоть, а не укусишь!» Ты же помнишь, сынок, говорили! Помнишь? Ну вот!.. Я и тогда ему сказал: «Спроси у старшего брата, если сам забыл!» А он ка-а-ак трахнет кулаком по столу — вся посуда на пол!..

Вошли в магазин. Отец умолк. Постарел он за эти два года, морщинки, как канавки после дождя, углубились, глаза ввалились, и сейчас они были красны.

— А ты знаешь, — говорит он вдруг с какой-то мстительной жалостливостью, — еще б немного — и ты бы нас не застал здесь. Ведь мы ж с Толькой на Колыму решили махнуть. Да-а! Это уж решено.

III

У отца была манера: когда он хотел разжалобить кого-то, расстроить, он говорил: «Вот я все думаю, умру скоро. Все снег и снег снится. К добру, скажешь?..»

Я знал эту манеру отца и все-таки мучительно хотел выяснить все сразу — зачем, почему на Колыму? Но за радостно-бестолковым, пьяно-сбивчивым разговором в тот первый вечер так ничего и не выяснилось.

А там прошла и неделя.

Мне ехать до отца трамваем три остановки. Как ни приеду — Толи все нет, так еще и не виделись. И жду, и боюсь этой встречи.

— Ты съездил бы к нему сам, Леня, — посоветовал вдруг отец. — Выйдешь к автостанции, сядешь на «восьмерку» и через сорок минут будешь в поселке Комсомольский. А там и искать нечего! Ты ж как-никак старший брат, Леня! Кому ж еще хороший пример подать первому, как не тебе!

И я понял, что Толя у отца не бывает.

— Я так думаю, — подталкивал отец, — Славка уже съездил к нему, предупредил, они ж с Анатолием — не разлей вода! Та-акие раздрузья, куда тебе!..

Два года назад мой сводный брат Славка ходил за мной тенью. Сейчас он был вежлив со мной вежливостью деревенского мальчика, односложно отвечал на мои вопросы, уводя глаза в сторону. А когда отец или мать говорили: «Ты погляди, Леонид, твоему младшему брату уже бритву покупать надо!» — он мельком взглядывал на Люсю и, краснея, коротко похохатывал. От него пахло табаком, а Фаина Яковлевна словно не замечала этого. Когда мы приходили к ним, Славка тотчас же норовил ускользнуть из дому. Вежливо попрощаться он никогда не забывал…

Два дня я не появлялся у отца. Легче мне от этого не стало. И если вообще так будет продолжаться — зачем же было ехать сюда, за тридевять земель? И высижу ли я что-нибудь в уютной комнатке у Люсиных родителей, если из моей родни никто, никто не придет ко мне? Отец говорит: «Когда же по гостям расхаживать, Леня, если мы с матерью то в смене, то спим после смены — и все в разное время»; а Славка неожиданно дерзко вопрошает, поднимая потупленные глаза: «А зачем? Что я там буду у вас делать?»; ну а про мать Фаину Яковлевну и говорить нечего, ее-то и силой не затащишь.

Пешком мне идти до отца минут двадцать. Дверь открыл Славка, веером держа в руке карты. Торопливо проглатывая окончания, когда не поймешь — на «вы» тебе говорят или на «ты», он выстрелил-промямлил:

— Раздевайсесь. Проходисесь.

— А дома кто?

— Да мы с отцом.

Увидев на вешалке красный шарфик и меховую гоголевку как у Толи, я быстро открыл дверь в комнату.

За столом кроме отца и Славки был еще незнакомый парень.

— В дурака режемся, — конфузливо сказал отец. — Мне сегодня в ночную смену, а мать в дневной. Вот и коротаем время. Присаживайся.

— Николай, — сам отрекомендовался парень. Что мне нравилось всегда в таких ребятах — это крепкие, мосластые руки с сухими ладонями. Чуть не рассчитаешь, сунешь свою руку как попало, одними пальцами, — и трещать им без всякой надежды на снисхождение.

Отец вдруг вскочил и в шутливом отчаянии кинулся в кухню.

— Зазевался, черт, с игрой вашей!

Славка неестественно громко захохотал. В его смехе было и подтрунивание над отцом и какая-то неловкость.

А по комнате уже плыл странный запах.

— Что это? — улыбнулся я, как человек, деликатно уходящий от подвоха.

— Хэ-ге… — совсем покраснел Славка, глядя в пространство, и опять невпопад захохотал. — Самогонка! — неожиданно выпалил он, кольнув меня дерзкими, смеющимися глазами.

Я внимательно посмотрел на Славку. Сегодня он что-то не спешил уходить. Своим поведением Славка как бы определял временное расстояние между нами и скупую надежду: «Ничего, разберетесь — помиритесь».

Вернулся из кухни отец и все с той же шутливой ноткой, за которой скрывалось смущение перед старшим сыном, журналистом, что вот, мол, отец на старости лет самогонкой увлекается… с натянутой такой улыбкой отец сказал:

— Ну, связался! Не было печали — черти накачали. Говорил же Фаине: возьмем пару бутылок — и нам хватит! Упиваться, что ли? Дак нет же!

— Не оправдывайся! Кто поверит! — с той же дерзкой улыбкой заметил Славка, бесцельно тасуя карты и поглядывая на Николая. А тому было все трын-трава, развалился на диване, покуривает.

— Покажи аппарат, интересно, — попросил я отца, чтобы как-то замять эту неловкость, — нет, честное слово, интересно! Ну, не видел я ни разу!

— Сказанул!.. Да чего там смотреть-то? Я пошел в кухню.

На электроплитке стояла большая эмалированная кастрюля, на ней, вмазанная хлебным мякишем, громоздилась глубокая эмалированная чашка, полная воды, Сквозь хлебную замазку тонкой струйкой посвистывал пар. Отец поспешно замазал это место, буркнув:

— Самый-то первач и уходит.

— А внутри что? — спросил я.

— Да бражка. На сахаре. Сахар и дрожжи. Ты ж помнишь, как мать ее готовила. Мы с матерью хмель не признаем, чтоб голова не болела.

— Примитив вообще-то, — встрял Славка, иронически поглядывая на отца. — Конденсация же пара — дно-то чашки холодное! А на браге плавает чашка поменьше, в нее по капле и набирается с донышка верхней чашки. Вся и механика. — Это он мне объяснял, все реже отводя взгляд в сторону. — А КПД равен нулю. Тебе бы наша химичка за такую схему двойку влепила, — глянул он на отца, засмеялся и поспешно исчез из проема двери. И уже из комнаты крикнул: — Лучше бы к дяде Боре Сахно сходил для обмена опытом, если уж решил специализироваться на этом деле, — тот себе мощнейший аппарат из молочного бидона смастерил! Так течет, что пить не успевает!

Отец фыркнул, но тут подал голос Николай:

— Ну так ладно, дядя Гош, как решим-то все же?

Отец посерьезнел, пошел из кухни.

— Да, надо бы решить вообще-то… — Он присел на старое место за столом, подтянулся весь, задумался, уставившись в узор на скатерке.

Обо мне они как-то сразу забыли. А может, хотелось отцу замять этот случай с самогонкой, показать, что не такие уж они пустые, никудышные люди, у которых только выпивка на уме, что и они решают жизненные проблемы. Как бы там ни было — к разговору я пока не приглашался, мог слушать, а мог, скажем, книгу взять на время, здесь полистать-почитать или в кухню выйти.

— Я думаю так, — говорил Николай, — мы с вами, дядя Гош, берем расчет с первого числа, неделю там на сборы, на то, на се, отгуляем дома Восьмое марта, как положено, а девятого — покатим! Приедем, разнюхаем все как следует, они нам оплачивают проезд, — тут уж придется с ними договор года на три составить, ничего не попишешь, — и шлем деньги на дорогу Анатолию. Он к тому времени рассчитывается тут с долгами, Аню из учениц в продавцы переводят, пацана, может, в ясли пристроят, и — к нам! Конечно… — густо пыхнул дымом Николай, — втроем-то бы сразу лучше, веселее как-то, надежнее…

Отец торопливо кивнул. Он сидел со старательно-деловым видом, будто только этот разговор и занимал его сейчас, будто не хотелось ему взглянуть на старшего сына — взглянуть, убедиться, что сын страдает от полной неясности, и что вот он приехал, а они — уезжать собираются, и надолго, видать, и когда-то придется еще встретиться, и придется ли вообще…

Помолчали. Размеренно тикали старые ходики, тренькнул трамвай, засвистела струйка пара на кухне.

Николай воткнул окурок в цветочный горшок.

— Ну, добро, — сказал он, — так и порешили!

И, глядя в сторону кухни и шумно принюхиваясь, добавил, в предвкушении улыбаясь:

— Дак как там, дядя Гош, поди, набралось маленько?

IV

Я стал реже бывать у отца, — то не успевал, а то приедешь, а его дома нет, в смене. А мать после смены спит. Пошепчешься со Славкой: «Ну как вы тут?» — «Да ничего, хорошо». — «Не был Толя?» — «Да нет, не был». — «Ну ладно, я пойду». — «Ладно, до свидания». — «От Люси привет передавай». — «Ладно, передам». Пошепчешься вот так — и тоска, тоска! А отчего — и сам себе толком не объяснишь. То ли оттого, что всем разъезжаться скоро в разные стороны. То ли от продолжавшей стоять меж нами, меж всей моей родней, полной неопределенности — что же мы, в конце концов, за люди такие?

И вдруг отец зачастил ко мне сам. Чем меньше времени оставалось до их предполагаемого отъезда, тем растеряннее становился он. «Вот, Леня, — как-то обреченно сообщал он мне, — уже подписано заявление на расчет, теперь все».

У Люсиных родителей нам отвели комнатку отдельную, непроходную. В ней хорошо, можно сидеть часами, никто тебя не потревожит, разве что слышен через стенки шум детворы, набивающейся из всего дома к нашей Катьке, да только шум этот не мешает.

Отец приходил и своей неловкостью — что вот опять приперся — вызывал неловкость и во мне. И обязательно начинал оправдываться: «Ездил тут по делам в ЖЭК, а это ж, оказывается, рядом с вами. Дай, думаю, загляну».

— И хорошо сделал, проходи, проходи!

Отец сокрушенно чмокал, ахал:

— Наслежу я вам. Давай-ка я валенки сниму!

И каждый раз ревниво оглядывался в нашей комнате:

— Ничего вообще комнатка. Отдельно живете? Ну, я имею в виду — только вы с Люсей да Катенька здесь?.. А-а, ну хорошо так-то. Только шумно, поди? — прислушивался он. — Тут же всегда народу столько, — находил наконец то, о чем можно сказать с осуждением, — всегда шум-гам, как на проходном дворе.

С минуту он оглядывал стол, заваленный минералами и образцами пород, взятыми мной у знакомых ребят в здешнем геологоуправлении. Глядел с какой-то виноватостью — не моя, дескать, это затея, моего здесь ничего нет. Не скажешь же ты, сын, что давняя наша жизнь на приисках и ведет тебя теперь в старатели, в богом и мной проклятое дело.

Знакомое во всех деталях старательское ремесло и было для отца геологией. Разницы он не видел.

Заклял себе путь на прииски, не желал этого и сыну. Нет, не желал. И глядел на мой стол, полный камней и книг, с открытой отчужденностью.

Но и с тайным небезразличием. Что-то выйдет из этого? Сын же. Ведь будущая судьба сына — в чем-то и судьба отца на старости лет…

— А то, может, к нам бы приходил заниматься? — неуверенно предлагал он. — У нас же днями тишина: ребятня — кто где, а мы с матерью, если не в смене, отсыпаемся… Нет? Не мешают? Ну, смотри. — И он снова взглядывал на камни, и мне казалось, что в глазах отца была еще и тоска какая-то.

Потом он сидел молчаливый, мучаясь нашей общей скованностью, а я думал о нем и о всей нашей родне.

Во многое они — большой наш федотовский корень — поверили, с трудом и не сразу, но поверили. И это многое стало для них привычным, житейским — и то, что я, единственный в роду человек, закончил десятилетку и поступил в университет в большом городе, и то, что потом была у меня хорошая работа в известной, выписываемой всеми родичами городской газете, была квартира.

И все это вдруг, в один прекрасный момент, их племянник, брат и сын Ленька-Леонид, в счастливой рубашке родившийся, бросил и уехал куда-то в Хибины, о которых всем столько трундил, устроился там в геологоразведку и снова поступил на учебу. И какая уж от него теперь помощь, если он и свою-то семью вряд ли прокормит… Вернулся вот из полярных дней и ночей через два года и говорит, что нет, не нашел еще свой камень…

Отец чувствовал, что я думаю о нем, и от этого ему становилось еще более не по себе. Он пытался закурить, спохватывался, что я не курю («и без того мало на улице бываешь!»), и, несмотря на мои протесты, поспешно прятал папиросы в карман и совсем сбивался с толку.

— Ну как, что там у вас нового? — сказал я, садясь поближе к двери, подальше от стола с камнями.

— Да ничего пока. Выписываюсь вот. Да понимаешь, — как-то странно оживился отец, — хотим мы с матерью тут одну аферу провернуть… — заикнулся он было, да запнулся.

— Какую же? — спросил я без всякой тени настороженности (не знаю уж, удалось ли мне это).

Отец пытливо глянул на меня.

— Осудишь, наверно. А у меня, сынок, пока другого выхода нет.

— Да что же? Говори! Отец все-таки закурил.

— Понимаешь… привязался тут тип один… пронюхал, что я уезжать собираюсь. Пристал как банный лист. «А куда, говорит, Фаина Яковлевна — ну, мать-то наша! — с ребятами денется? С собой, что ли, возьмешь?»

«Нет, отвечаю, с собой их взять не могу — к сватам, к снохиным старикам то есть, под Краснодар отправлю. Пока у них поживут, раз те приглашают. А потом, как с Колымы вернусь, домик себе выстроим».

«А на какие, говорит, шиши поедут они в Краснодар — тоже ведь не ближний свет? Ты-то все свои отпускные-расчетные на дорогу на Колыму ухайдакаешь, а им что? Со сберкнижки какой снимешь или как?..»

Отец усиленно задымил.

— Растерялся я. Ведь верно, думаю, предсказывает человек — и впрямь не на что будет отправлять Фаину с ребятами. Да если барахло какое контейнером везти, ведь и его здесь не бросишь, — на новом-то месте все с гвоздя начинать придется… Одним словом, припер он меня своим разговором к стенке.

Я тщетно пытался поймать его взгляд.

— Ну, и дальше? — не выдержал я.

— Что «дальше»… Предлагает этот самый тип, — собрался отец с духом, — квартиру нашу продать. Ему, значит. За пятьсот рублей. Новыми, конечно. И вот, выходит, какая сейчас наша забота… Но мы с матерью пока решения еще не приняли, — поправился он, поднимая наконец на меня глаза.

Он явно спрашивал моего совета.

Я молчал, будто задумался, будто взвешивал все «за» и «против».

Я мгновенно вспомнил историю с бабушкиным домом, который отец продал несколько лет назад. Я учился в восьмом классе, жил у тети Фроси. Да, осень пятьдесят третьего. Отец продал дом за такую же цену — за пять тысяч в старых деньгах. Что это — случайное совпадение?

Деньги отец должен был разделить между тетей Фросей, покойным теперь дядей Максимом и собой. Два сына и дочь бабушки Веры, у которых она собиралась жить по очереди. Часть денег отец пропил в дороге, из остатка ни рубля не дал ни сестре, ни брату. А ведь дядя Максим тогда болел, болел последней своей болезнью — застудил себя на плотах, и хотя трудодни колхоз ему начислял, но денег на лечение не было.

Прошли годы, и бабушка Вера так и осталась в своем и не в своем теперь доме, и дальний родственник, которому был продан дом, давно поговаривает о возврате денег…

— Ну что же ты молчишь, Леня? — с беспокойством спрашивал отец. — Ты что же думаешь, сынок, отцу не привыкать такими делами заниматься?

Я видел, как растерян и жалок отец, как он клянет себя за это минутное откровение или, может быть, за то, что вот так нескладно все получается у него в жизни и во многом он ой как виноват сам.

— Не думал я об этом, в том-то и дело… Если бы думал, не ехал бы сюда к вам, за тридевять земель… — неопределенно высказался я. Мне было жалко отца, но я так и не смог заставить свой дурацкий характер сказать ему что-нибудь помягче, замять в конце концов этот разговор.

Теперь он долго и пристально смотрел на меня. Потупился и как бы подвел черту:

— Ну ладно. Все ясно. И об этом больше речи быть не может… — Он глянул на часы, будто торопясь куда, но что-то его удерживало: может, он ждал, что я сам предложу ему посидеть еще.

А на меня нашла эта идиотская бычливость.

— Ну, ладно, — вконец растерялся он. — Пойду, пора уж. Только посоветуй мне, сынок, бога ради, что нам со Славкой делать? Парень совсем от рук отбился. Школу дневную бросил, в вечернюю через раз ходит, на работу устроить — ума не приложу куда. Да ему ж еще и семнадцати полных нет.

Я удивился легкости, с какой отец сменил тему разговора.

— А чего он хочет сам-то, ты спрашивал когда-ни-будь? — вяло поинтересовался я, думая о другом.

— Чего он может хотеть… Заладил одно и то же: работать пойду! Ему, видишь ли, самостоятельности захотелось. В подъездах по вечерам с дружками покуривает, а как-то пришел домой пьяным. Тебе мать-то не рассказывала разве, нет?

— Да нет, не рассказывала. А почему ты думаешь, что Славке нельзя идти работать?

— Хо, работничек… Он думает, это так-то-просто — работать! Он же еще пацан совсем! Мать бы хоть пожалел. Ни стыда, ни совести… Мать же как убивается!

Я подумал о Толе. Ему и шестнадцати не было, когда он ушел из школы и устроился в парокотельню, учеником к кочегару дяде Боре Сахно, дружку отца. А там меньше ремеслу учили — больше за поллитровками посылали. Отсюда все и началось.

Я смотрел на отца и очень хотел понять: о ком же его забота? О матери или о ее любимце Славке, которого она баловала так, как нас с Толей — никто и никогда? Ах, если бы он жалел Славку!

Но нет, кажется, он жалеет только мать. Значит, за два года ничего не изменилось.

А что должно было измениться? Что же — отец должен был понять, в чем его вина перед Толей и мной, а теперь вот еще и перед Славкой?

— Ну что же ты молчишь, Леня?! — тревожно спрашивал отец.

V

Он пришел в сорок шестом, в конце лета. С Толей мы жили тогда на Алтае, у бабушек. Мне было девять, Толе — пять. Мы щеголяли в сыромятных бутылах — постолах, в телогрейке с бабушкиного плеча, в холщовых домотканых штанах и зеленых рубашках из присланного отцом военного «хаки». Сиротами нас никто не звал и не считал. «У них же батьку не убили, пока похоронки еще не было, а мать, лында, бегает за легкой жизнью где-то. Так какие ж это по нынешним временам сироты?..» Все деревенские — и детвора и взрослые — звали нас «бергалятами», вкладывая в это слово не презрительность какую-то, а беззлобно-покровительственное снисхождение. «А вы кто?» — не столько оскорбленно, сколько подавленно спрашивал я у горделивых своих сверстников-мужичков. «Мы-то? — шмыгали они носом. — Мы-то деревенские, не то что вы… Мы вообще!.. Мы вот правильно говорим: «слухай», «ись», «баско»… А ты или твой братан — «слушай», «есть», «хорошо»…» — смешно передразнивали они. Я бежал к бабушке Вере, «Тю, дурашка, — мимоходом говорила бабушка (она все делала на ходу, почти бегом, дел у нее по дому было много, и в ту пору она еще работала в колхозе, а ее старшая сестра, бабушка Арина, была полной, малоподвижной и слыла мастерицей-швеей и стряпухой, черной работой не занималась), — ты не слухай их, — говорила бабушка Вера, — побрешуть, да и перестануть! Это-ть все Куприхин Ленька затеваеть?.. Хо, нашел кого слухать!.. Да он сам-то кто и отец-то его кто — они ж сами недавно как из бергалов к нам прибились! А туда же — «деревенские»!..» А как-то позднее она все же объяснила с нотками того же неодобрения, осуждения даже: «Твой батька до войны в Риддере работал, на заводе. А там их сплошь бергалами кличуть».

Уже взрослым я узнал: бергалами называли горнозаводских рабочих. Вот и все. Соли-то в этом сравнении — «мы — деревенские, а вы — бергалы» — оказалось на пятачок, но все это очень показательно для того времени, когда из деревень в города почти не убегали и принадлежность к деревенскому сословию и молодые и старые почитали для себя за честь.

Отец пришел в августе. Я хорошо помню, что в августе, потому что бабушка Арина уже сшила мне очередную холщовую сумку для тетрадок, — значит, не сегодня-завтра идти в школу. А пока мы играли за колхозными амбарами в лапту. День был чудной какой-то — то дождь, то солнце. В такие дни в деревне говорили: «Где-то покойник». Наверно, так оно и было. Земля-то большая. И если бы добавить: «А где-то радость», — то тоже не ошибся бы. Поверье было не мудреное.

Бабушка Вера, как и всегда, появилась некстати, в разгар игры. Она остановилась у лужи и, видимо торопясь назад, дальше не пошла, а нетерпеливо поманила нас рукой издали и необычно взволнованным, почти плачущим голосом сказала:

— Леня, Толик, айдате домой, ребятки, батька ваш приехал!..

Последнее время в деревне только и было разговоров о скором приходе моего отца. Я ждал его, мне радостно было думать о чем угодно, связывая это с отцом: как мы пойдем удить хариусов, или за ягодами, или займемся чем-то по хозяйству, — все это простое, знакомое до мелочей и надоевшее мне должно было, как я думал, наполниться новым содержанием с его приходом. Я думал, что даже уроки пения полюблю, и бабушкины длинные молитвы с непонятными словами, и восемь молений в день — если этого захочет отец.

Я пытался представить, как он будет со мной разговаривать, как проведет своей большой ладонью по моей макушке. И у меня ничего не получалось, все это казалось невозможным. Его образ сложился для меня по военным фотографиям, мой взгляд упорно натыкался на казенную форму отца, на портупею с кобурой и прочее военное снаряжение. Они отделяли от меня отца, мне казалось, с каждой новой фотографией этот строгий офицер все больше и больше становится чужим, а у меня все меньше и меньше прав считать его отцом. И тогда я смотрел на единственную довоенную фотографию отца, где он был в летней рубашке со шнурочками на вороте, молодой, улыбающийся, с таким родным лицом. Мне хотелось без конца смотреть на лицо отца на этой фотографии. Мне его было жалко, как, скажем, Толика или бабушку, хотелось плакать от этой жалости, и иногда я потихоньку плакал, и в молитве, которой меня выучила бабушка, я просил бога, чтобы отца не убили и чтобы он вернулся домой.

И вот он вернулся.

Бабушка прокричала нам эту новость и заспешила обратно. Обгоняя ее, побежали наперегонки к нашему дому мои сверстники, побросав палки для игры в лапту. А я не мог стронуться с места. И в мою холщовую штанину испуганно вцепился пятилетний Толя…

Это, пожалуй, одно из самых последних воспоминаний о той поре, о которой говорят: «детство». Сразу с приходом отца все сместилось, началась какая-то колесная жизнь вместе с ним и появившейся вскоре же мамой — Фаиной Яковлевной. Хотя нет, зиму еще мы прожили у бабушек. Бергалятами нас теперь не звали. А так все было по-старому. Отец редко бывал дома, то в городе пропадал, то разъезжал где-то, а бабушки поговаривали: «Никак не остепенится Гошенька, все счастье свое уловить пытается». А Гошенька, то есть мой отец, долго еще не снимал ордена и офицерские погоны — то яблоки из Алма-Аты возил на Алтай, то с Алтая в Алма-Ату возил кедровые орехи. Вернее, в деревне он всегда появлялся без погон — ведь сколько уж месяцев прошло, как вернулся из армии! — но из своих карманов погоны никогда не выкладывал. Пьяный, хвалился перед бабушками и дальней деревенской родней: «Ка-а-ак сыпанут все с вокзала: облава!.. А я — хоп! — погоны пристегнул и сижу себе на чемоданах чин чинарем! Хэ-гэ!.. А что — плохо, да? — кричал он, задирая со спины гимнастерку. Я знал, что отец начнет сейчас показывать ало-фиолетовые свои рубцы. — А вот это как, хорошо?» — поворачивался он ко всем спиной. Бабушка Вера крестилась, успокаивала его: «Господь с тобой, Гошенька, ты ли один сейчас такой…» — а он скрипел зубами, плакал и говорил: «В шахту теперь с этими ранами, что ли?! Или, может, на завод — газ нюхать?! Ах, нет, не советуете… Только как же прикажете мне одеть-обуть, накормить-напоить вот этих голодранцев? — кивал он на нас с Толей, выглядывавших с высоких полатей. — Может, в колхоз голову сунуть?! Самому без штанов остаться?!»

Вообще-то такое бывало с отцом не часто, тогда ему, видимо, и впрямь было не сладко, — молодому еще, тридцати лет, после всех боев-ранений, после известия от матери — бабушки Веры, в сорок третьем году, что «Нюся, Гошенька, уехала куда-то, не сказала, не прописала, и ни слуху от нее ни духу, а дети пока у меня, пока руки и ноги мои дюжат». Отец писал бабушкам, что ищет смерти, а они просили его: «Подумай о детях, Гошенька, у тебя ж их двое останется…» После всего пережитого отцу хотелось хоть немного пожить по-человечески, молодость-то ведь прошла незаметно. А как жить по-человечески в благополучное-то время — все ли знают? И как надо было начинать свою жизнь не военному уже и не гражданскому еще человеку в сорок шестом — сорок седьмом годах? А тут еще сразу два нахлебника на шею, да без матери, и бабушке нужна была скорая определенность: когда же Гошенька заберет свою челеду, устала же с ними за четыре года да и обезручела-обезножела совсем, из колхоза вот выходить пора, а жить — как, если ниоткуда ни рубля, ни копейки?

Отец запутался. Ему казалось, что в это трудное и для него самого и для всех людей время надо как-то особо устраиваться в жизни, именно устраиваться, а не просто жить. Отец малого не хотел — это в нем всегда было. Но он не так и не там ловил своего журавля в небе.

Он забрал меня одного, как старшего (и в этот год, к потом еще лет пять-шесть ко мне он относился ровно, ни любви своей не выказывал, ни злости, досады, скажем, какой-то), и втроем мы уехали за Иртыш, на гремевший некогда прииск. Продал он выделенную бабушкой телку, вещи кое-какие свои военные отнес на толкучку, и покатили мы «за бонами» — золотым рублем из отцовой сказки. И еще двоих приятелей с семьями сорвал он с места. «Да вы хоть знаете, — убеждал, — как там до войны люди жили?! А, не знаете, тогда и не говорите, если не знаете… И не хотите — не ездите, а я — решил! Под лежачий камень вода не подтечет».

Конечно, прииска там никакого не оказалось, отец растерянно походил по заброшенным выработкам, глядя на сгнившие деревянные бутары, отмахнулся от проклинавших его друзей («Ну и катите туда, откуда приехали, паникеры!») да и купил на остаток денег глинобитную мазанку с потолком-крышей из плетеных прутьев, с глиняным полом и подслеповатыми окнами. «Не горюй, Фая! — хорохорился он. — Ты погляди, огород у нас какой, здесь соток пять, не меньше! А земля какая — ты видела? — ты ж видела, какая земля! Насадим картошки, зелени разной, а хлеба я достану, верь мне — достану! Не такой я человек, чтобы держать семью без хлеба!» И верно, без хлеба мы почти не жили. Не считая тех частых случаев, когда на пять, на десять дней задерживался отец сверх срока в каком-нибудь из колхозов, куда он ходил на заработки. Мы с матерью Фаиной Яковлевной ели картошку, считали дни и коротали время за игрой в самодельные карты, с трудом прожевывали картошку и не спускали с дороги глаз, и мать, напряженно прислушиваясь к шорохам за темными окнами, не постучит ли отец: «Фаина, открой!», утешала меня и себя заодно бодрой, якобы веселой, приговоркой: «Картошечка бобками, картошечка колобками, картошечка терта на четыре сорта…» — и рассказывала мне, какой это незаменимый продукт — картошка, и сколько из картошки можно приготовить блюд, и что вообще нельзя умереть от голода, если есть картошка… Отец приносил треть мешка муки, и мы ели лепешки, и завтра лепешки, и послезавтра лепешки, и я готов был поверить, что вот с лепешек с голоду не умрешь!

Потом отец сказал, что ему опостылела эта мотанка по колхозам, где-то закалымишь, а где-то и на лепешку не дадут, и порешил он, что еще раз попытает счастья на соседнем прииске, где якобы идет хороший касситерит.

Но опять опоздал отец… К нашему приезду из аула, где был прииск, разбежались почти все старатели. Отец кое-как уговорил оставшихся поискать новые места, где, как убеждал он их, «касситерита — руками греби!» Знает, мол, он такие места… Стал отец бригадиром. К концу дня приходил он домой измученный, мокрый, осунувшийся, приносил то со стакан, то с полстакана зерен касситерита; добыча такая — несколько рубликов на бригаду, это тех еще рублей, до реформы сорок седьмого года.

Бригада стала разбегаться, отец слег и провалялся всю весну — ноги опухли, пошли нарывами от каждодневного стояния в студеной воде на бутарах. Теперь мы с матерью кормили отца, собирая прошлогодние колоски пшеницы на едва освободившейся от снега стерне. Но вскоре и меня свалил надолго брюшной тиф; однако не судьба — выжил. Первенец же отца с Фаиной Яковлевной умер. От воспаления легких, — пенициллин до наших приисков тогда еще не дошел.

И надумал отец переезжать в город, устраиваться по довоенной своей специальности электросварщика. «Хватит, Фаина, поколесили…» Словно сознавался отец, что какая-то пора в его жизни кончилась, журавля в небе он не поймал, не повезло, так пусть уж будет в руках надежная синица. «Уж синицу-то я не упущу», — словно обещал себе отец.

С тех пор и по сей день — почти двадцать лет — отец прожил безвыездно в небольшом областном городке. За эти годы с ним произошло все, что обычно случается с людьми в наше время: обзавелся новыми детьми; и давно он уже не «квартирант в частном доме», а хозяин коммунальной квартиры: хорошо зарабатывал, семья жила в достатке, не сравнишь с послевоенной жизнью; и было уважение товарищей по работе — выбирали его даже председателем месткома. Многое для него сбылось, о чем он мог когда-то только мечтать.

И все же отец чувствовал — что-то так и прошло мимо него стороной. Не поймал он тогда сразу своего журавля — не поймал и за двадцать лет.

VI

— …Что же ты молчишь, Леня? — недоуменно и тревожно спрашивал отец.

Но ответить ему я ничего не успел. В глубине коридора шмякнула обитая войлоком дверь, и два голоса глухо забуркотели:

— Проходи давай, сватья, проходи!

— Да наслежу я вам, снегу на валенках сколько…

Мы с отцом переглянулись.

— Никак Фаина? — забеспокоился он. — Чего это ее нелегкая приперла?.. — И уже тянулся к своему пальто, торопясь одеться.

— Ну что ты, ей-богу, сиди! — сказал я, останавливая его, и громко крикнул в коридор: — Мам, иди-ка сюда быстрее!

Я посмотрел на отца так, чтобы он сразу понял, что я зову маму Фаину Яковлевну, а не Люсину мать. В коридоре воцарилась тишина, там как бы соображали, к кому этот зов относится; отец успел благодарно взглянуть на меня — благодарно и за то, что иду ему на выручку, уже сидеть и молчать не буду, и за то, что вот опять называю нашу мать мамой.

Из коридора, знакомо, по-хозяйски топая валенками, уже шла к нам Полина Дмитриевна. Отец едва успел присесть, в незастегнутом пальто, с шапкой в руках, как приоткрылись створки дверей и осторожно, думая, что я один и, как всегда, работаю, заглянула Полина Дмитриевна. В ту же секунду она распахнула створки настежь, крупно шагнула и воскликнула:

— О-о! Кто пришел-то!..

Она, казалось, готова была тут же расцеловаться со сватом, со стеснительной улыбкой поднявшимся навстречу, но ее самое радость так переполняла, так ей представилось все замечательным в сегодняшнем дне, что она не торопилась определять все на свои места и ринулась прежде к застрявшей в коридоре сватье, чтобы радость и шум этой неожиданной встречи были еще большими.

— Сватья, сватья! — кричала она на одном дыхании. — Да брось ты там этот веник! Ты иди-ка, глянь, кто пришел, кто пришел-то! — Она уже тащила смущенную, неловкую от своей смущенности Фаину Яковлевну. — Нет, надо ж так угадать! — восхищенно тараторила Полина Дмитриевна, и когда мать, опешившая от изумления, глядела на отца, Полина Дмитриевна кинулась к отцу, степенно расцеловалась с ним, говоря: «Здорово, сват!»; ухватилась за отцово пальто, стягивая его с плеч, и с веселым укором сказала мне:

— Леня, Леня, ну что ты отца-то не пригласил раздеться! Вот даете! — восхищалась она одновременно моей негостеприимностью и тем, что и отца, видите ли, надо уговаривать.

— А если б я не пришла, так бы и сидели одетый?! — как бы ужаснулась она, переходя, по своему обыкновению, вдруг на «вы», и, шутливо уперев руки в бока, стояла с вопрошающим видом перед отцом.

Я помогал матери снять пальто.

— У нас же профсоюзная конференция в Доме культуры, — говорила она мне, оправдываясь, — а это ж совсем рядом! Дай, думаю, загляну. Подхожу, а навстречу сватья!

За все это короткое время они перебросились с отцом взаимно удивленными, насмешливыми фразами, за которыми каждый хотел спрятать свою неловкость.

— Хм, ты-то чего приперся? — спросила мать.

— Так я ж знал, что ты явишься сюда, — сказал отец, улыбаясь.

— Ну, грейтесь пока, я мигом. Раз-два, — уже деловито бросила Полина Дмитриевна, на ходу скинула с себя пальто и загремела на кухне посудой.

— Во наделали переполоху, — сказал отец тоном человека, который одновременно и оправдывается, извиняется как бы, и уже полон тайного предчувствия пусть небольшой, но пирушки.

— Люся-то с Катенькой где? — без выражения сказала мать, проходя к столу. Я понял, что думала она сейчас не об этом и спросила просто так, из вежливости.

— Где-то гуляют, придут скоро.

— А… — Мать села, но все продолжала вопросительно поглядывать на отца. Я знал, что настоящие расспросы начнутся дома, но матери уже сейчас было любопытно, и еще она чувствовала себя неловко оттого, что, кажется, подозревала, не состоялся ли между мной и отцом какой-нибудь разговор, осуждающий ее, мать.

— Если бы не ЖЭК, по счастью оказавшаяся рядом с нашим домом, не видать бы нам здесь папу, — сказал я матери.

Отец поглядел на мать и заискивающе улыбнулся.

— Если бы не Дом культуры, по счастью оказавшийся рядом с нашим домом, не видать бы нам здесь маму, — сказал я отцу.

Отец удовлетворенно расплылся в улыбке, а мать как бы без всякого интереса спросила его, беря со стола наугад какую-то книгу.

— Правда в ЖЭК ездил, что ли? Ну и как твой визит?

Книги мать любит. Читает много и, кажется, без особого разбора. Она любит иногда, особенно в разговоре со мной, вставить в свою речь то или иное книжное словцо, но часто путает ударения, скажет не «десе́рт», например, а «де́серт», и боже вас упаси от каких-либо поправок, принимайте все как есть, и мне порой и смешно и жалко мать, когда я слушаю ее старательно книжные, даже газетные фразы с неправильным ударением.

— Да что визит, — озабоченно сказал отец. — Затеяли они, понимаешь, волынку. Дом, дескать, ведомственный, переписать квартиру с меня на тебя, — стал объяснять он матери, — нельзя. Нужно разрешение начальника «Энергохозяйства». Так что крути не крути, а придется тебе, Фая, к нему сходить.

Два года назад отец работал в «Энергохозяйстве», нынешнюю квартиру в новом доме в центре города дали ему, а потом уж устроилась и мать в «Энергохозяйство» же, лаборанткой. Мать с сорок шестого года сидела дома, а тут надумала идти на работу, надоело, мол, с кастрюлями возиться. Вот и стала рабочим классом. Про отца же я краем уха слыхал, что переругался он в своем «Энергохозяйстве» со всеми, и вот с год как отец работает в домостроительном комбинате. Работать, говорит, все время приходится на верхотуре.

— Свариваем железобетонные блоки, а зимой у нас, ты же знаешь, не редкость и ветерок при сорокаградусном морозе.

— И в такую погоду работаете? — удивляюсь я.

— Ну да. А как же, — говорит он. — Да все бы ничего, плохо то, что крановщику при сильном ветре работать по инструкции запрещено. Блоки же раскачивает. Попробуй-ка такую махину поймать да вставить в гнездо. Намучаешься за смену.

И все-таки они работают. Даже идут на то, чтобы уговорить крановщика поработать за особую надбавку, — либо платят ему от себя, либо просто ставят водку.

— Не положено, конечно, нехорошо, — заранее соглашается отец. — Но что ж делать-то! Из-за каких-нибудь паршивых шести рублей и дурацкой инструкции простоит всю ночь целая бригада!

Днем они работают и при ветре. Днем светло.

— А при прожекторе — ну кино и кино! — восхищенно и вместе с тем с сожалением говорит отец.

Но ни новая работа, ни новый коллектив отцу не нравятся. Сказывается привычка к «Энергохозяйству», а здесь и то не так и то не этак, отец совсем отошел от профсоюзных дел, отработал смену — и бегом домой. Что-то его тревожит во всем этом. Может, поэтому он и рвется на Колыму.

Они с матерью говорят о квартире. Ее надо переписывать на мать. Откажутся они от той авантюры с незаконной продажей квартиры или нет, а переписывать ордер надо.

— Ну ладно, — говорит мать, листая книгу и не задерживая взгляд на красивых, ярких, но совершенно непонятных ей рисунках кристаллической решетки атома, — ладно, схожу я к начальнику, сейчас он вроде неплохо ко мне относится.

— Нашу мать в местком выбрали, ты знаешь! — говорит отец. — Дает она им там прикурить! — восхищенно добавляет он.

Кому «им» — мне не понятно. Вероятно, лодырям всяким, прогульщикам, пьяницам, что ли.

— Пусть не выбирают! — польщенная словами отца, говорит мать. — На свою шею выбрали, я ведь прямо в глаза выскажу, за мной не заржавеет!

Она откладывает книгу и словно натыкается взглядом на пушистую бирюзовую Люсину кофту. Ее глаза загораются знакомым мне загадочным блеском. Я никогда не мог понять, чего больше в этом блеске — восхищения красивой вещью или еще чего-то. Что мать завистлива — я бы не сказал этого. Но вещи она любит. Особенно обувь. У нее дома — в коридоре, на разных полках во встроенном шкафу и даже в ванной — можно увидеть обувь самого разного фасона, для любой погоды. Обувь — это ее страсть. Она приносит обувь домой каждый раз, как только выберется в магазин. Если ей понравятся какие-нибудь туфли, или демисезонные ботинки, или просто несколько иные, чем у нее уже есть, домашние шлепанцы, но денег с собой или вообще дома, как на грех, нет, — она займет нужную сумму у кого угодно. Очень возможно, что у той же продавщицы обувного отдела. И практичный отец смотрел на все это сквозь пальцы. А однажды, словно оправдывая мать, он сказал мне, что в детстве у нее, как у самой младшей в большой семье, не было своей обуви, ходила в «дежурных» семейных сапожищах. Пусть наверстывает теперь, пока есть возможность, как бы говорил отец.

К кофтам она неравнодушна тоже. Но это уже был обычный интерес всякой женщины.

— Люсина? — спрашивает она, снимая кофту с головок кровати. — Хорошая вещь! Конечно, импортная? Да, это дефицит…

Она бы еще спросила — обязательно! — о цене, но тут на кухне что-то стеклянно и тяжело звякает, вскрикивает, чертыхаясь потихоньку, Полина Дмитриевна.

Мы настораживаемся.

Я иду посмотреть, что там стряслось. В конце концов, мне кажется, что отцу с матерью просто необходимо, для полного их успокоения, перемолвиться словечком-другим наедине.

Полина Дмитриевна, примостившись на маленьком стульчике, как дед Мазай на утлой лодчонке, посудным полотенцем собирает с пола огромную желто-бурую лужу. Все ясно: разбила десятилитровую бутыль с бражкой! Да-а!.. Огорчениям, я представляю, теперь не будет конца.

Полина Дмитриевна, стараясь не ступать валенком в лужу, тянется за большой эмалированной чашкой, — вероятно, решила бражку собрать, чтобы смертельно не расстраивать своего Степу, Степана Николаевича.

Но коварный стульчик под Полиной Дмитриевной подворачивается, она грузно шмякается в хмельную лужу.

Когда на этот второй шум прибежали не на шутку встревоженные гости, Полина Дмитриевна сидела в луже, привалившись спиной к столу, и, колыхаясь всем телом, немо хохотала. Отец с матерью воскликнули было: «Ой, сватья!» — дескать, что это с тобой?! — но тут же все поняли, и едва лишь немой хохот пострадавшей хозяйки перешел в громкий — мы раскатились разом, словно мы были не мы, а мощный хор из трех голосов при одном сидячем солисте.

Потом мы не пили, а смаковали оставшуюся на дне бутыли бражку. Бражка была густа, пополам с гущей. И конечно, противна. Но у кого бы повернулся язык сказать такое после случившегося! Мы делали вид, что бражка была для нас редчайшим и вкуснейшим напитком.

Мой хозяйственный отец то хохотал, вспоминая сидящую в луже сватью, то принимался вполне искренне горевать, прикидывая, сколько пропало добра.

— Надо бы все ж собрать, — сокрушался он. — Перегнали бы на самогон — и всех делов-то! Никакие бы микробы не уцелели! Первач — он же чистый, как слеза!

— Да ладно, — махнула рукой Полина Дмитриевна, — возьмем на Восьмое водки. Не было бы счастья, да несчастье помогло! — Она была расстроена, хотя и скрывала это. Ведь еще неизвестно, что скажет Степа, когда вернется с работы. Не так сахар жалко, как время, — до Восьмого-то уж осталось три дня, новая бражка никак не поспеет…

— Вы как, сваты, думаете Восьмое-то встречать? — спросила она, глядя и на мать и на отца.

— Да не знаем еще, честно-то говоря, — замялся отец. — Надо бы, конечно, собраться всем вместе… да Анатолий вот не пойдет, разве ж его затянешь…

— Как это не пойдет! — всплеснула руками Полина Дмитриевна. — Вы что, Леня, еще не помирились с ним, что ли? — с искренним удивлением округлила она глаза.

— Тут другая причина, сватья, — поспешно встрял отец. — Толя вас со сватом стесняется, стыдно же ему перед вами за ту свою выходку.

— За какую? — пуще прежнего удивилась Полина Дмитриевна. — Это перед их-то отъездом, что ли? О господи, да ничего тогда и не было! Ну, пришел он к нам, ну, выпивши был, ну, пошумел немного на Леню, погорячился — так и что с того? Они ж братья, родные братья, сегодня подерутся, а завтра помирятся!..

— Ну, не знаю! — сказал я. Я чувствовал, что меня против воли вдруг начала захлестывать прежняя, знакомая волна, от которой в груди все сжималось до колик в сердце. Все пропадало, весь уготованный самим собой настрой лада, а оставалось только острое, жуткое и сладострастное томление, как перед дракой.

Я уставился в стол, сжимая угол столешницы, но краем глаза видел, как пристально смотрели на меня отец с матерью.

— Чего тут не знать-то! — все с тем же чистым удивлением говорит Полина Дмитриевна, ничего, как видно, не замечая. — Ты ж старший брат, Леня, кому, как не тебе, сделать первый шаг.

— Вот уж нет! — твердо говорю я, как рублю. — Почему вы все только и ждете, чтобы я первый пошел на мировую? Разве в этом дело? Ведь дело же совсем не в этом!

— Ну, так в чем же тогда? — спрашивает Полина Дмитриевна. У нее сейчас одно на уме — уж очень ей хочется собраться всем вместе, посидеть, поговорить. Когда-то ж еще доведется… — Ведь скоро же ваши проводины! — припоминает она и этот аргумент. — Когда ехать-то думаете, сват?

— Да вот отгуляем Восьмое марта, а там и…

— Ну так и вот? — как бы исходя из этого, коротко и строго вопрошает нас всех Полина Дмитриевна, пытаясь, сидя за столом, принять свою излюбленную позу — упереть руки в бока.

Мы не глядим друг на друга, а мать, сосредоточенно катая пальцами хлебный мякиш, говорит:

— Да, как-то глупо все получилось… Какой-то антагонизм среди родных…

Полина Дмитриевна встряхивается и, легонько подталкивая плечом мать, сидящую рядом, говорит:

— Давай-ка, сватья, выпьем, чтоб у свата на этой самой Колыме все было хорошо!

— За Колыму! — в шутливом веселье, от которого у меня заскребло на душе, вскидывается отец, высоко поднимая стакан с бражкой.

Мы пьем за Колыму.

Вернее, мы пьем втроем, а мать только пригубила и поставила, печально подергивая губами. Отец внимательно смотрит на нее и вдруг ни с того ни с сего начинает рассказывать Полине Дмитриевне, как он однажды ходил на медведя.

— Дело было, как я из армии вернулся, — говорит отец. — Мужиков на селе — ты да я да мы с тобой. Раз, два — и обчелся… А медведь-то, каналья, попался шатун! То ли вспугнул его кто, то ли с осени еще не залег, — одним словом, повадился, черт косолапый, на скотные фермы да на пасеки наведываться. А скот после войны известно какой остался: три телка на четыре загона. Как угостится мишка, так то теленка нет, то двух-трех ульев!

Председательша — ко мне. Ты, дескать, Федотов, хоть и не охотник, но все ж военный человек, бывалый, пособи, говорит, избавиться от злодея! А мы тебе напарника выделим, мало ли, мол, что…

А накануне этот шатун, оказывается, телка задрал, да почти не тронутого и оставил, валежником только прикидал.

— Они ж предпочитают тухлятинку, медведи-то, — неожиданно вставила мать, — тоже с чудинкой, как настоящие гурманы.

— Верно Фаина говорит, — радостно подтвердил отец и продолжал: — Телка́ председательша хотела было забрать на мясо, оно ж свежее было, да я уговорил ее, чтоб оставила пока. Устроим, говорю, засаду, да вместо несчастных ста килограмм телятины будет вам полтонны медвежатины!

Ну, взял я у одного немощного старичка переломку одноствольную, налил жаканов, иду, грудь выпятив, к председательше. А у нее в конторе кроме занаряженных на работу бабенок сидит какой-то заросший мужик. Нездешний вроде.

«Что, говорю, завалим мы с тобой сегодня косолапого?»

А тот молча вскидывает свою переломку за спину, идет к выходу. Э, думаю, это охотник! Не говорит «гоп», пока не перепрыгнет!

Идем — он молчит. Пытаюсь заговорить с ним о медведе, о том о сем, закурить предлагаю, — молчит, как воды в рот набрал! Ну, думаю, молчун-таежник! Видно, обмозговывает, как медведя брать будем…

И представь, сватья, так ни разу и не заговорил со мной, пока мы шли к месту и потом шалаш готовили!

Сватья слушала с интересом. А мать Фаина Яковлевна безучастно катала мякиш. Я же эту историю слышал много раз.

— Ну, залегли мы, ждем, — рассказывает отец. — Выставили свои переломы в сторону захороненного медведем телка́, смотрим. А ночь была светлая, луна на небе, слышно, как снег тает, к весне уже дело — вербами пахнет. Хорошо, думаю! Свежим воздухом подышу, медвежатинки добуду…

— Вдруг — на́ тебе! — луна как в воду канула. Откуда что взялось, — все небо обложило тучами, пошла, повалила крупа. Мой напарник заерзал, зашевелился чего-то. Ну, думаю, медведя чует!

Полина Дмитриевна исключительно из уважения к рассказчику смахнула со скатерти крошки, говоря; «Погоди-ка, погоди-ка, сват!» — облокотилась о столешницу, усаживаясь поудобнее и надолго, как бы демонстрируя тем самым, какой сват интересный рассказчик.

Сват солидно выпрямился, похрумкал огурцом.

— …Слышу: трещит валежник! Ну, думаю, явился! Прикладываюсь к ружью, жду. А чего ждать, когда луны нет, хоть глаз выколи — темень! Шепчу напарнику: «Может, пальнем из обоих стволов в направлении телка, а? Глядишь, хоть один, да зацепит! А промажем — все ж переполох устроим, шороху ему наделаем!»

— Они ж, медведи-то, на сердце слабые, — опять вставила мать. — Стукни сонного медведя палкой по животу — тут ему и каюк. Разрыв сердца.

Полина Дмитриевна удивляется, а мать, не глядя ни на кого, говорит еще:

— Он вскочить-то вскочит, да только рявкнет, опорожнится, не сходя с места, — и упадет замертво. Самый настоящий инфаркт…

— Ну ты скажи! — изумляется Полина Дмитриевна.

Отец пристально смотрит на мать. Секунду-другую молчит.

— …Так вот, шепчу я ему, — продолжает он, — а напарник хоть бы хны! — и ухом не ведет. Я ему снова, уже громче, шепчу — опять молчок!.. А медведь разошелся — рычит над мясом-то, пыхтит, чавкает, тут стреляй прямо на звук — и готово! Но черт его знает, что у моего напарника на уме! Может, момент какой выжидает?

Полежали мы так полежали, послушал я послушал, как медведь телятину жрет (даром что она свежая), — стихло. Что за дьявольщина? — думаю. Может, он мяса объелся и сам по себе околел? Может, этого-то и дожидался мой напарник?

А тут и луна появилась. Смотрю — ни медведя, ни теленка! Вскакиваю, бегу, как в атаку, — так и есть! Что не доел косолапый, на себе унес… Я — к напарнику: «Ты понимаешь, — кричу ему, — что ты наделал своей дурацкой выдержкой?!» А он как ни в чем не бывало глядит на меня и спрашивает: «Ну что, не приходил еще медведь-то?» Он же глухой оказался, сватья! Глухаря мне подсудобили! — хлопает себя по ляжкам отец и застывает в великолепнейшем изумлении, будто он вот только сейчас и обнаружил, что тот напарник охотник был глухим.

Полина Дмитриевна на секунду замирает, отрывая от стола локти, будто тоже изумлена до предела, и вместе с отцом они прыскают вначале, как школьники на уроке, а потом долго и до слез хохочут.

Мать тоже улыбается, только улыбка ее невеселая, она смотрит на меня и неожиданно говорит:

— Ну-ка, Леня, придумай-ка хороший тост!

Я пожимаю плечами. Что это, мол, вдруг! Не мастер, говорю, застольных тостов, да и под эту бражку-то — хороший тост?

— Дело не в бражке, — немедленно вмешивается Полина Дмитриевна, утирая мокрые глаза, — важно то, за что пьешь, а не то, что пьешь! — поучительно говорит она, скрывая, что, как мастер-винодел, она оскорблена до глубины души.

— Ну ладно, — говорю я, кротко соглашаясь с ней. — Вы пока разговаривайте, а я подумаю насчет тоста.

Полина Дмитриевна взглядывает на меня, как на зачумленного, и поворачивается к отцу.

— Так он, говоришь, сват, совсем глухой был?

— Совсем, сватья, начисто глухой!

Они захохотали, а я посмотрел на мать.

VII

Ведь вот что странно. Мать Фаину Яковлевну я знал почти столько же, сколько и своего отца. Обоих увидел в сорок шестом году. Но если об отце я помню много и все в какой-то строгой последовательности, зримо ощутимом влиянии на мою жизнь каждого события, связанного с отцом, то о матери в моей памяти — отдельные эпизоды. Четкие, расплывчатые ли порой картины.

Вот появление новой мамы. Мы давно ждали этого, и все-таки случилось это как-то внезапно. Мы с Толей спали на полу, укрытые разными шубейками, зипунами. На поздний стук в дверь и голос отца: «Мама, это я, откройте!» — спустилась с печки бабушка Вера. Нашарила на припечке серные самодельные спички — «серянки» — на длинных палочках из березы, загремела заслонкой, разгребая золу на поду русской глинобитной печи, хранящей и тепло и даже угли сутками, от этих угольков вспыхнули серные спички, а затем и керосиновая лампа. В сенях бабушка долго гремела засовом-ломком, вытаскивая его из железных проушин, и едва только застуженно скрипнула обледенелая понизу дверь, как незнакомый голос: «Ой, Гоша, темно как, хоть бы руку подал!» — вскинул нас с постелей. Даже грузная бабушка Арина, покряхтывая, чинно села в своей широкой деревянной кровати, подтянув к животу ватное одеяло в чехле из разноцветных кусочков. Мы трое уставились на дверь. Бабушка Вера скороговоркой, с перемежением слов о лютом холоде, о дорогих гостях, поздоровалась с ними еще в темных сенцах и, пропустив их вперед в полуоткрытую дверь горницы, снова загремела засовом.

Они вошли обындевелые, в жидком лампадном свете, как призраки.

— Здравствуйте! — радостно, словно заждавшись этой минуты, сказала наша новая мать, — а все уже, до маленького Толи включительно, поняли, что это наша новая мать, и никто иной. Мы сидели с Толей среди разных лопатин и, ошарашенные, полуоткрыв рты, смотрели на нее.

— Вот они какие! — все с той же радостью сказала она и, вылезая из валенок, ступила на наши шубейки и зипуны, пошла прямо к нам, неся в руках перед собой огромное, заслонившее сразу весь мир яблоко. Какими словами я мог бы тогда передать это чувство: средь зимы, средь ночи, в деревне, где и летом-то не видывали и самых маленьких яблочек, — плыло к нам большое, душистое, яркое, как солнце, яблоко! Тогда я только и успел подумать, что, видимо, такие вот яблоки и возил отец из далекой Алма-Аты в маленький алтайский городок и что стоило ради таких яблок столько времени носить в карманах погоны…

А новая мама удивительно легко и просто, будто век нас знала, потормошила нас с Толей, поцеловала, поерошила волосы, села с нами на пол, с сочным хрустом разломила на две части яблоко-солнце и эти удивительно равные части протянула нам с Толей одновременно. Мы смотрели только на яблоко, и она могла тормошить нас, ерошить наши волосы и даже целовать — что было тоже непривычно — сколько угодно. У нас в руках было яблоко, и это было главным.

Прошло много дней, целая зима, они с отцом то жили вместе с нами, у бабушек, то надолго уходили в город, где была ее родня, и я не могу сейчас сказать, хорошая она была тогда, новая мать, или плохая.

Вернее, матери, как и прежде, не было, — была добрая, даже, может быть, очень добрая чужая тетя. Мы не звали ее никак. И, насколько помню, от этого никто не страдал.

Потом мы поехали за Иртыш, на прииск.

Перед самым отъездом мы некоторое время жили в городе, у ее родни. Теплый день. Подтаивает. Дело идет к весне. Во дворе были мать, ее двоюродная сестра Зоя да я. Копался себе в сторонке. По улице шел какой-то парень. Зоя и мать затаенно глядели на него со двора. Как только он прошел, Зоя горячо зашептала:

— Узнала, Фаина? Ты видела, как он глянул, а?

— Что было, то быльем поросло, что ж, что глянул…

— А вот дура ты, Файка, скажу я тебе! Позарилась на золотые погоны! А за погонами-то — два пацаненка! Где ум был — на двоих детей пойти!

— Что ж говорить теперь об этом…

— Теперь конечно! Теперь живи с вороном, коль не хотела с соколом…

Мне было тогда десять лет. Смысл всех слов, к несчастью, я понимал.

Иртыш. Вот-вот тронется лед, машины по нему уже не идут. В глубоких колеях — вода. Отец долго, по частям, переносит на себе на другой берег наш скарб — узлы с постелью, кровать. На отце офицерские хромовые сапоги. Меня отец перенес легко, небрежно. Поскользнулся, но молодецки сбалансировал, не сбавив хода. Теперь очередь матери. Отец долго уговаривает ее. Она крупная, полная, он кажется меньше ее ростом, хотя рост у них одинаков. Матери явно неудобно, что такой невзрачный мужчина понесет ее на спине через эту чертову наледь. На виду у всех. Но выхода нет, она, кажется, решилась. И, зло и смущенно глядя по сторонам, уцепилась отцу за плечи. Тот пошел, покачиваясь, еще больше боясь поскользнуться, — столько уговаривал, даже люди на берегу стали успокаивать ее: чего там, обычное дело!

Как раз посредине отец поскользнулся, взмахнул руками, но изо всех сил удержался, не упал, и мать не упала — только соскользнула по отцовой спине в воду. На берегу захохотали. Она выскочила на берег, в коротких ботиках по воде, по воде, шипя, отфыркиваясь.

— Ленька! — закричала мне сердито. — Смотри за вещами, чего рот разинул! — И вдруг заплакала, ожесточенно сморкаясь в платочек.

Кто-то в толпе таких же, как мы, сказал:

— Надо уж было бежать к тому берегу, а не сюда, посередке ж упали-то…

Вспоминается что-то еще и еще, но толком не объяснишь, почему именно это запомнилось, а не что-то другое.

Из памяти же об отце ничего не выкинешь. Его старательские увлечения, скажем, для меня не только воспоминание о красивых темно-вишневых кристаллах касситерита, шестигранных призмах бирюзового берилла, о таинственном поблескивании мельчайших золотинок в щелях деревянной бутары, — для меня это теперь вся моя жизнь. И как бы я ни начинал ее снова, как бы я ни уходил от этого в сторону, — от судьбы, как от ветра в поле, никуда не денешься. И, думаю, отец это тоже понимает. Эту связь. Только сам он обжегся на молоке, вот и хочет, чтобы и я дул на воду.

А мать Фаина Яковлевна? Что бы я ни вспоминал о ней — одна только мысль: и неустроенная жизнь, и маета с чужими, не всегда покладистыми детьми быстро надломили ее, сделали нервной, несправедливо злой и трудно отходчивой. По странным законам не прямой, не кровной наследственности передалась нам с Толей ее раздражительность и не знающая никаких рамок крутость нрава. Годы и годы теперь уходят на избавление себя от этих «благодатных родительских генов».

Да еще страх. Страх перед словом «мать», он вселился в нас еще задолго до появления Фаины Яковлевны. Бабушки все трундили: «Ну, подождите, баловники, придет батька из армии, возьмет новую матку — так она вам живо задаст жару! Научитесь у нее ходить по одной плашке!»

Они это, я думаю, говорили без злого умысла — запугать или привить нам заранее неуважение к будущей мачехе. Просто они как бы оправдывались перед собой и перед нами, что не такие уж они никудышные воспитатели. И еще, может, немножко ревновали, что вот «растят-растят вас, а кто-то придет на готовенькое». Позднее же, когда существование мамы Фаины Яковлевны стало явью, бабушки никогда, ни намеком, ни полнамеком не осудили ее. Из большого врожденного такта, я думаю; из душевной доброты к людям всяким, злы они или добры; из нежелания, наконец, сеять меж нами вражду. Все эти последние годы тетя Фрося жила в одном городе с нами, и наша жизнь бабушкам была хорошо известна. Летом мы приезжали к ним, и они говорили, вздыхая: «Слухайтесь, слухайтесь, ребятки, матку и батьку да растите скорее. Ох, растите скорее! И не приведи-то господь вашим детям вашу судьбу!»

Время неумолимо сделало все поправки, и теперь я, пожалуй, не хотел бы роптать на свою судьбу. Просто бабушки судили и могли судить обо всем только по себе, по своему времени.

— …Раз не важно, — сказал я, поднимая стакан, — что́ пьешь, а важно, за что́ пьешь, — я просто поглядел на мать, — то я предлагаю выпить за родителей, которые никогда не забывают о своих детях.

Полина Дмитриевна, заметно пьянея, весело хмыкнула:

— Ну, Леня, ты вечно с какими-то лозунгами, как на митинге!

Но стакан подняла. Она всегда легка на подъем.

Отец как бы сдернул с лица улыбку (он пересказывал Полине Дмитриевне то место, где они переговаривались с глухим напарником-охотником) и секунду-другую всматривался в мое лицо. В чем-то убедившись, он поднял свой стакан с торжественной официальностью. Может, ему и впрямь пришелся по душе мой тост, а может, он прослушал его, пропустил мимо ушей за веселым разговором со сватьей и, поняв, что я не повторю его больше, принял позу и выражение, приличествующее, как намекнула сватья, тосту-лозунгу.

Мать Фаина Яковлевна бросила на стол мякиш, который она успела намять до влажной черноты. Мякиш откатился к стакану. Мать взяла стакан, не поднимая от стола глаз. Она не удивилась моему тосту. Не обрадовалась и не огорчилась. Она как-то странно ушла в себя.

А впрочем, почему странно?

Разве ей не о чем было вспомнить? Разве ей не о чем было подумать?

VIII

Вышли на автостанцию, сели на «восьмерку» и через сорок минут доехали до поселка Комсомольский.

Был понедельник. По понедельникам промтоварные магазины закрыты, и Аня выходная. А Толе заступать в ночную, сказал нам Славка, так что и Толя должен быть дома. «Они с Аней почти никуда не ходят, с Валеркой водятся, мировой вообще-то пацан. А с Толей мы почти всегда ходим на хоккей. Законная игра! А ты как там, в своих Хибинах, — ходишь на хоккей?»

И Славка вдруг сбился, заторопился куда-то бежать, спохватившись, видимо, что заболтался чего-то ради…

А Толя, кажется, больше растерялся, нежели обрадовался. Он лежал на кровати в длинных узких брюках, в ярких безразмерных носках. На животе у него возился Валерка. Аня, которую я никогда не видел, — но ведь Аня же это должна быть, не Лена или Нюра там какая-нибудь! — варила на плитке пельмени.

Все это мы увидели, как вошли, и застряли, теснясь, у порога, а Толя, посадив Валерку меж подушек, вскочил и бестолково стал метаться по комнате, то стулья из-под стола выдвигая, то ботинки свои разыскивая среди прочей обуви у дверей и меж этими своими делами то ломко падающим, то взвинченно крепнущим голосом говоря: «Хо, здорово!», «Да проходите, чего в дверях встали, не бойтесь, не кусаемся…», «А, Катя-Катюха? А ну, иди ко мне!»

Аня оказалась в этот момент тоже не бойчее: вытерла руки о фартук, смущенно поздоровалась и прошла к Валерке, стала искать куда-то запропастившуюся резиновую соску, искоса посверкивая в нашу сторону и своеобразно так подтыркивая Толю: «Ты че седни такой? Раздень поди людей».

— Еще чего! — в шутке нашел выход Толя, возвращая себе хорохористый, независимо-бравадный тон. — Не маленькие, разденутся!

А сам, улыбаясь Люсе улыбкой воспитанного человека, улыбаясь как даме, ничего общего со мной не имеющей, ловко принял у нее пальто, шапку, понес все это пристраивать в угол, на вешалку, и срочно же помог Люсе раздеть Катьку.

— Ну, Катя-Катюха, купеческая дочь, а ну, айда к Валерке знакомиться!

Аня в это время кинулась к всплывающим пельменям, Люся зябко пошла к детям, а я — как взрослый человек и к тому же не дама — должен был ухаживать за собой сам. Потом, пока Люся и Толя наперебой угукались с детьми, а Аня деловито сторожила пельмени, мне ничего не оставалось, как заняться тоже пельменями или пройти к кровати, угукнуть несколько слов подрастающему поколению. Оглядеться, понять, как и чем живет мой брат, — на это пока что меня не хватало.

Лишь позднее, когда все пошло своим чередом, когда все поуспокоились, свободнее заперемещались по комнате, когда Аня и Люся заперешептывались, захлопотали, накрывая на стол, а Толя отлучился куда-то «на минутку», я успел и оглядеться, и даже просмотреть корешки двух десятков книжек на этажерке в углу. Здесь стояли, как и на этажерке у мамы Фаины Яковлевны, разные книги, от «Шофера третьего класса» и «Катапульты» Аксенова до томика стихов Катенина. Этажерка была с фигурно точенными ножками. А на модернистом приемничке «Мелодия» стояла модернистая длинноногая фигурка оленя.

Пришел Толя, будто с мороза потирая руками (но дальше коридора он не ходил, это точно, у Толи с мороза краснеет нос). Аня взглянула на него, словно в чем-то убеждаясь, но Толя с ходу занялся захныкавшим Валеркой, а я опять уткнулся в книги. И вдруг в приоткрывшуюся дверь всунулась головенка запыхавшегося парнишки в растерзанном свободном треухе, парнишка протянул смущенно вскочившему с кровати Толе две бутылки вина.

Я сказал:

— Толя, ну к чему это? Разве мы за этим приехали? — и, проклиная себя за казенные эти слова, против своей воли добавил еще нечто глубокомысленно-идиотское, с претензией, конечно, на философское обобщение: — Вот скажите, Аня, до чего все-таки странны у русского человека привычки: едва лишь кто на порог — уж надо бежать за зельем, как будто нельзя иначе, посидеть просто так, поговорить, чай попить…

Аня с недоумением посмотрела на меня, а Толя сказал:

— Чаем нас ты угостишь, когда мы к тебе в гости приедем.

Люся засмеялась, торжествуя надо мной: ну что, съел?

Пельмени между тем поспели, и мы сели за стол. Молчаливо застучали вилками, накладывая в свои тарелки, Толя усердно вышибал пробки ладонью, брезгливо отпихнув предложенный Аней штопор, и я радовался, что пока все обошлось как нельзя лучше, и мучился, что вот опять говорить не о чем. Так ведь домолчимся, что хоть вставай да уходи, и, как бывает в таких случаях, брякнул не думая:

— Эх, пельмешки! Запах-то какой, а? Сейчас бы к этим пельмешкам да покрепче чего!

У Толи в руках дернулась бутылка портвейна, вино плеснулось на скатерть, он отнял бутылку от рюмки и поглядел на Аню. Та — на Толю. Особенно Аня растерялась, и на лице ее словно отразилось: «Говорила ж тебе, Толя, бери белую!»

— От черт… Я ж не знал, что ты предпочитаешь белую, — пристыженно промямлил Толя, — мне отец говорил как-то, что ты совсем не пьешь, вино, мол, разве когда… Ну, вы пока не нажимайте шибко-то на пельмени, я сейчас мигом сбегаю. Одна нога здесь, другая там. Раз-два. — Он быстро выбрался из-за стола и, сняв с крючка наши пальто, извлек висевшее у самой стены свое демисезонное короткое пальтецо. А невесть когда и как успевшая выскользнуть в коридор Аня вернулась и незаметно сунула Толе в карман скомканную трешницу.

Господи, да что ж это я сегодня! Чувствую, что говорю сплошные глупости, и никак не могу войти в колею нормального разговора. Позорно, на глазах у всех, горю со своими благими намерениями миротворца.

Люся легонько, но требовательно брыкнула меня под столом. Чисто женский способ оказания помощи в критическую минуту.

Я вскочил и, заикаясь, стал доказывать Толе, что вообще никогда в жизни не пил и не собираюсь пить что-либо другое, кроме портвейна.

— Ну, хочешь — побожусь! — прибегая к последнему доказательству, сказал я, лихорадочно вспоминая какие-то смешные и трогательные слова «божественных клятв» из далекого деревенского детства.

— Побожись, — согласился Толя, улыбаясь.

— Ей-богу, святой крест, святая икона, — наугад начал я и сбился, — и вообще… крест во все пузо!

Толя хмыкнул, сдерживая себя, чтобы не расплыться в улыбке. Поглаживая воображаемую бороду, задумался, соображая, очевидно, как быть.

— Ну ладно, — сказал он и прошел к столу.

Я успокоенно вздохнул.

— Тебе что, — спросил я через минуту с глубокомысленным видом, будто нашел наконец предмет долгого разговора, — во вторую смену, что ли?

— В третью, самая паршивая смена, — сказал Толя, Ему легко, он ответил — и опять молчок, его паузы заняты разливанием вина. К нему пришли гости — он и угощает, как положено. А разводить тары-бары не собирается, это ему просто ни к чему…

— Отец говорил, твой цех — самый вредный. Воздух нехороший, с хлором.

Толя глянул на Аню, уже о чем-то своем, через посредничество Валерки и Катьки, начавшую робкий разговор с Люсей: слыхала — «нехороший»! — и снисходительно засмеялся.

— Ага, нехороший… Там такой нехороший, что как прорвет иной раз, так скорей соску в рот и мотай быстро на воздух! А чуть зазевался, хлебнул раз-другой — считай, легкие твои расперло, отпаивай тогда себя молочком. Во, видишь? — Толя закатал рукав и показал неестественно гладкую, безволосую руку. — Весь волос сожгло хлором, под струю попал. Что уж тут хорошего…

Я почувствовал себя в чем-то виноватым. Продолжать этот разговор, спрашивать: а чего ты, брат, не уйдешь к едрене-фене с этой работы? — мне явно расхотелось. Того и гляди, Толя пошлет меня самого к этой самой едрене-фене.

Я повел сторонкой, бодро так:

— Слушай, Толя. А чего это вдруг наш отец заерепенился: «На Колыму, на Колыму!»

Толя меня понимал. Удостоил короткого скользящего взгляда, наполнил свою рюмку, и все та же снисходительная улыбка тронула его губы.

— «Заерепенился»… Заерепенишься тут! Ты об отце-то нашем — все знаешь? — спросил он меня в упор.

— А — что? — тревожно застыл я с пельменем в руке.

Толя выпил, вяло поковырял пельмень и, отбросив вилку, решительно придвинул к себе бутылку.

— Отец совсем запутался. Дожил до седых волос, а только-только начинает различать, где черно, а где бело. А знаешь, когда все началось, когда ему надо было очухаться и оглядеться как следует?

— Когда? — сказал я.

— А все с той проклятой Новой Гавани. Придумал же кто-то названье! Будто морское что-то, простор, чистота. А на самом деле…

Новую Гавань я помнил так, словно это было вчера. Рабочий поселок возник в конце сороковых годов на месте палаточного городка вербованных, далеко за чертой города. Выстроили несколько двухэтажных деревянных домов — по три комнаты в каждой секции. По три хозяина на один коридор. Но это было еще хорошо. Вербованных — тех к зиме расселили в щитовых бараках, занявших остальную площадь Гавани. Двери всех комнат в таких бараках выходили в один сквозной — от торца до торца — коридор. Расселяли иногда по две семьи на комнату. Ставили ширму. Все пространство между домами и бараками застроили дощатыми сараями и уборными с огромными помойными ямами. В ямах часто тонули свиньи, свиней на Гавани разводил почти каждый. Отец тоже ежегодно держал кабанчика. После голодных сорок седьмого и сорок восьмого годов, когда мотались по Заиртышью, отец был счастлив — хлеб в магазинах есть (правда, очереди еще были страшные), картошку садили на пустырях за поселком, сало свое, — что еще человеку надо?.. Отец работать любил и зарабатывал хорошо, вскоре рванье заменили новыми тряпками, стали отец с матерью Фаиной Яковлевной выбираться в люди. У них сколотилась развеселая компания, и ни один маломальский праздник или просто выходной не проходил без гулянки.

— За войну отгуливаемся, Ефросинья, — говорил отец своей сестре.

Гуляла вся Гавань. Самой желанной в компании отца была некая Клава Чубакова. Она пьянела быстрее всех, немедленно тащила трехведерный оцинкованный бачок на улицу, выливала из него питьевую воду и, дурачась, отстукивала по дну этого бачка двумя ложками какие-нибудь частушки-нескладушки. Чаще всего про кума и куму.

Клава была кумой отца и матери по Славке, родившемуся в начале сорок девятого.

После гулянки у нас шли к куме Клаве или кому-то другому. Наша комната была узкой, в центре стоял стол, и, с двух сторон садясь за стол, гости усаживались прямо на кровати. После их ухода нам с Толей предстояло убрать все со стола, вымыть посуду и пол. Самым неприятным было смывать, соскабливать прилипшие к полу плоские, раздавленные окурки. Только потом мы ложились спать. Утром, в школе, приходилось мучительно подавлять зевоту, а учитель математики (говорили, что он грек), черный, с гладко выбритыми, сизыми щеками, внимательно смотрел на меня, слабо покачивая головой, и говорил:

— Ай, Федотов, Федотов! Математика любит свежую голову! А свежей голова будет только при соблюдении режима. У вас есть дома режим? Пригласите-ка в школу отца или мать…

Он часто говорил так, учитель математики, хотя знал, что ни отец мой, ни тем более Фаина Яковлевна в школу не придут. Им не было дела ни до моей, ни до Толиной учебы. Всякие родительские собрания в школе были для них тяжкой епитимьей. Позднее, правда, они охотно придут на мой выпускной вечер, где будут сказаны лестные слова в адрес родителей золотого медалиста Лени Федотова…

Да, все это я помнил, такие далекие те годы. И помнил предшествующие им скитания по Заиртышью, и помнил то, чего Толя никак не мог помнить, — орехово-яблочную коммерцию отца.

— Это началось не с Новой Гавани, — сказал я.

— А когда же? — прищурился Толя.

— Много раньше. За Иртышом. В ту пору, когда отец гонялся за золотой боной из придуманной им самим же сказки. Или даже еще раньше.

Толя не мог согласиться с тем, чего не знал. Он хмыкнул, усмехнувшись. И, еще раз отметив мою опасную отдаленность, и от семейных дел и от рабочего класса вообще, стал рассказывать об отце, как понимал сам.

— Все началось именно с Гавани, когда отец работал там в «Энергохозяйстве». Рабочие быстро заметили его и поверили — этот не подведет! Выбрали в местком, потом в председатели. А он освоился и начал! Он же псих, ты же знаешь, по делу и без дела на рожон лез, все больше из-за рубля спорил, расценки там оспаривал и тому подобное. И далеко не всегда был прав. А кому эта мелочность нужна! Сами же рабочие одергивать стали: «Не на то силы тратишь, Егор! Нас хоть бы не срамил! Ты о людях больше думай, о людях! Ведь для людей свет клином на той копейке не сошелся». Ну, начальство воспользовалось, что рабочие как-то откачнулись от отца, начало и впрямь его прижимать, стало ему указывать на его грехи. И дошло, что отца переизбрали досрочно, даже в местком не вошел… Обиделся, Где же, говорит, правда-то? Обвинил рабочих — хвосты, мол, поджали, язык боятся высунуть! И решил уволиться, устроился в домостроительный комбинат. Зарабатывает хорошо, да что-то с тех пор не может успокоиться, о жизни задумываться стал, — печально хмыкнул Толя, — вот и мечется, сам не знает, чего хочет…

— Ты действительно поедешь с ним на Колыму? — спросил я.

— Нет. Но я хочу, чтобы он — поехал. Я не могу все бросить и ехать, — убежденно сказал он, глядя куда-то в окно, мимо меня. — Я им говорить боюсь про отъезд, — вдруг сознался он, раскрывая свои житейские карты, предполагая, что я без лишних слов пойму, кому это «им». — Я знаю, они сразу же начнут: «Разряд повысим! Скоро дом сдадим — жилье улучшим! Если хочешь, пацана вне очереди в ясли устроим!» А что я, — как бы заранее возмутился Толя, — придурок какой, что ли, чтобы шантажировать? Я знал, на что соглашался. Так что теперь отсюда я никуда не уеду, пока не сдадим цех.

Конечно, — опять как бы соглашался он с доводами своего второго «я», — денег нам пока что и верно не хватает, Аня же с Валеркой то болеют, то вот она все в ученицах ходит, ни дело, ни работа, и за пацана бабке тридцать рублей каждый месяц отдай…

— Говорила Толе, — неожиданно встряла Аня, — уедем, Толя, к нашим, под Краснодар! Свой домик, сад и вообще все, что надо. Так разве ж послушает!

Толя посмотрел на Аню с неподдельным удивлением — надо же, заговорила!

— Да, Аннушке здесь не климат, — сказал он, — похудела за два года на тринадцать килограммов.

Они о чем-то заговорили с Люсей, кажется, та сказала, что и Толю здешний климат не красит, Толя что-то отвечал с добродушной снисходительностью, а я задумался над Толиными словами: «Я знал, на что соглашался». Я понял, что Толя попал на этот завод по путевке, как попал он до армии на карагандинские шахты. После парокотельни Толя угодил в какую-то пимокатную артель, там тоже было не лучше, потом гараж, — «Слесаря там подобрались — ухохочешься! Еще те алкаши!.. А меня приняли учеником», — писал мне Толя в институт. И еще одно письмо. «Не знаю, Леня, что было бы со мной, если бы не встретился я с одним хорошим человеком. «Ты же, говорит, комсомолец, должно быть, как же ты, кричит, дошел до такой жизни!..» — «Был, — отвечаю ему, — еще в школе комсомольцем, да вот весь вышел. Теперь, говорю, жизнь такая, что не до этого…» — «Что значит «был»? Что значит «не до этого»? — раскричался он. — Кто тебе голову забил такой дурью?!»

Ну, короче, позвонил этот человек — да шофер наш один, старый кадр! — позвонил куда-то прямо из диспетчерской, о чем-то толковал-толковал по телефону и говорит мне, как приказывает: чтобы сегодня же топал я по такому-то адресу, к такому-то человеку — он все сделает! «Да комсомольский, комсомольский билет, говорит, с собой взять не забудь!..»

И вот, Леня, пишу я тебе сейчас на средней полке скорого поезда. И пункт моего следования — Караганда, вернее, Темир-Тау. Теперь у меня все по-человечески. И того человека я не подведу…»

— Гляжу я на тебя, брат, — перебил мои мысли Толя, — и вижу, что ты вроде как стареешь… Сдавать стал в свои двадцать-то восемь лет. Да, сдавать!.. А я, честно говоря, побаивался нашей встречи, думал, кипятиться, как обычно, доказывать что-то станешь — мне, отцу, матери. А ты — нет! Тихий… Ты вроде того, футбольного мяча, из которого выпустили воздух.

— Толя, Толя! — затормошила его за рукав Аня, другой рукой прижимая к себе, тетёшкая Валерку.

Толя отмахнулся от жены. Он был не пьян, но и не трезв, — что-то будоражило его сильнее вина.

— Сравненьице! — сказал я весело. Именно весело, хотя Толя был сейчас в своей самой опасной стадии. Я уже не боялся ничего, не боялся любого исхода, потому что видел, понимал теперь Толю. И был спокоен.

Оказывается, в перемирии не столь важно официальное, чисто условное примирение, скрепленное рукопожатием и доброжелательными улыбками, — важно искреннее желание понять друг друга.

Толя хотел понять меня.

— Ну и родственнички! — кисло поморщился он. — Сам черт не разберется, кто из нас кто… А мне нужна ясность! — пристукнул он кулаком по столу. — Полная ясность! Даже если бы для этого пришлось передраться…

IX

Мы сидели у отца. Пили не пили, веселились не веселились, — вяло тащился день, и мы с Толей, словно сговорившись, все чаще взглядывали на часы, будто ждали кого. Стол был праздничный, за ним сидели Толя с Аней, мы с Люсей и мать Фаина Яковлевна. Отец лежал на кровати осунувшийся, небритый, за эти дни он сдал совсем. И хотя он жаловался, что его «замучил прострел, ни повернуться, ни вздохнуть не дает», но я-то знал, что его свалило совсем другое…

Валерку тетёшкали по очереди все. Он дрыгал в воздухе ногами, затянутыми в розовые ползунки, и таращился на всех и смеялся. Сначала Аня его кормила кашей, и мы, отодвинув рюмки и вилки, с любопытством наблюдали, вставляя по мере своей опытности и сообразительности советы и замечания. Потом восхищались, как он издали узнавал кисель и тянулся к нему руками. Толя, когда дело касалось Валерки, делался именинно смущенным, однако со свойственной своему характеру категоричностью быстро терял именинность, становился даже злым и решительно заявлял:

— Пусть, пусть жует! Не подавится! Что он, враг себе, что ли!

Люся с ужасом смотрела, как Валерка закатывает глаза, судорожно пытаясь проглотить обмусоленный кусочек печенья. Аня с оскорбленным безразличием, что вот вечно Анатолий фокусы устраивает, все себя показать хочет, отворачивалась, как бы говоря: «Вот и пусть, пусть подавится!» И тут же, кляня, видимо, себя за эту мысль, не выдерживала и пыталась помочь Валерке. Толя отдергивал ее руки. Валерка отрыгивал кусочек и, помусолив его, благополучно проглатывал. Фаина Яковлевна невпопад хохотала, снимая напряжение:

— Ну, чудо-юдо! Этот с голоду не умрет!

Насытившись, Валерка начинал кукситься, Аня уносила его в спальню, мы с Толей взглядывали на часы, а Фаина Яковлевна цыцкала на своих дочерей, игравших на диване с Катькой:

— Тиш… развозились… вот я вам!

А через минуту, с редкой непоследовательностью, она уже смеялась, забыв о Валерке:

— Нет, ты погляди, Леня, что племянница со своими тетками вытворяют! Ну и чертенята!.. Ты погляди, погляди, Гоша!

И все некоторое время смотрели, как двухгодовалая Катька, пыжась, стаскивала с дивана незакрепленный боковой валик, тащила его под кровать деда, запихивала далеко-далеко, к самой стенке, чтобы девочки не достали, возвращалась, довольная, и без опаски, с видом сделавшего свое нелегкое дело человека, усаживалась на диван, чинно сложив на коленях руки и смущенно отводя глаза в сторону, зная, что за нею все сейчас наблюдают. Этот валик как-то «подвел» Катьку — вместе с ним она скатилась на пол. И теперь, едва только успевали раздеть ее, она проходила прямехонько к дивану и оттаскивала валик под кровать. Сестры смеха ради возвращали его на место. Катька внимательно глядела на них, как бы пытаясь понять, для чего они это делают, и, вздохнув, снова бралась за валик.

Возвращалась Аня с весело подпрыгивающим Валеркой, и мы удивленно восклицали: «Уже?! Выспался?!» — и смотрели на часы.

Отец спросил:

— Вы что, торопитесь куда?

Он старался приподняться на локтях, отвечая на наши взгляды той натянуто-поддакивающей улыбкой, которая как бы для того только и существует, чтобы еще больше разжалобить человека. И я уже начинал верить, что скрутило его, кажется, не на шутку. Сесть с нами за стол он так и не смог.

— Да пора вообще-то, — сказал я, — посидели — и хватит. Тебе же отдохнуть надо.

Отец заметно поскучнел.

— Вот жизнь: раз в кои веки собрались вместе — и то все не как у людей… — Он болезненно повернулся, страдальчески держась за спину и виновато нам улыбаясь.

— Сиди не сиди… — неопределенно начал Толя и вдруг сказал: — Я вот думаю сейчас: не съездить ли нам к тете Фросе? — и он быстро глянул на меня.

— К Ефросинье? — первым переспросил отец, сгоняя с лица болезненность.

— Ты же говорил, она прийти обещалась, — опять посмотрел Толя на часы и как-то отчужденно — на отца. — Она б пришла, если бы обещалась.

Отец насупленно запокхыкивал, пытаясь сесть в кровати.

— Не знаешь ты нашей Ефросиньи, что ли…

А мать Фаина Яковлевна, сразу забыв о детишках, расстроенно обронила, поглядев на отца:

— О господи, да лежи ты, лежи! Вот не лежится-то человеку! — И, откинувшись на стуле, уставилась в стол, опять уйдя в себя, и сидела так, отрешенная, недовольная чем-то. А пальцы ее быстро-быстро катали мякиш, и она задумчиво покусывала, пожевывала губами.

— Как считаешь, Леонид? — не праздно, а с настороженной настойчивостью спросил меня Толя. И я понял, что он давно, весь день, об этом только и думал.

«Поехали!» — чуть было не вырвалось у меня, да я вовремя спохватился и замялся.

«Ты что же, — подумал я, — скажет сейчас Толя, — специально приглашения ждал? А без того, просто так, ты не мог к своей тетке — единственной родной тетке, у которой и тебе жить приходилось, которая и тебе часто была вместо матери, — сам по себе ты не мог навестить ее?»

Да, мы жили в городе уже третью неделю, и отец как-то намекал, что надо бы тебе, Леня, попроведать Ефросинью, обидится же человек, плакать будет, ты же знаешь ее, нашу тетю Фросю! Она и без того на всех обижается, и хоть считается, что с детьми, а на самом-то деле — совсем одна. Степка в армии, а Любаша то сходится, то расходится, все мужа никак не выберет. Ты что, разве Любку со Степкой не знаешь?

А мне не то чтобы не хотелось повидаться с тетей Фросей, не то чтобы не жалел я ее вовсе, — скорее наоборот. Да только не спешил, все откладывал, оттягивал, не было во мне этого чувства — бежать к ней, как только приехали мы сюда. Не было — и все, тут уж осуждай меня, Анатолий, или оправдывай. Тетю я по-своему жалел и любил по-своему, но по-своему и недолюбливал… Она всегда начинала плакать, кого-то жалела, на кого-то обижалась…

— Поехали, — сказал я Толе. — Хотя вообще-то мы даже без подарка… Женский же день! Обидится еще тетя…

— Плохо ты ее знаешь, — успокоенно буркнул Толя, поднимаясь.

Отец вздохнул, снова умащиваясь на постели. Не то ему с нами пойти бы хотелось, не то он вообще был против этой Толиной идеи.

Как раз появились Славка со старшим сыном дяди Максима — Власом, приехавшим из деревни. Увязались за нами. Влас устраивается в школу механизации, буду, говорит, комбайнером. Пока оформляет документы, живет у наших.

Влас выше самого высокого в нашей семье — Толи. Удался и плечами, на него страшно смотреть, когда он напяливает на себя ватную телогрейку, — кажется, что она расползется по всем швам. На пуговицы он ее не застегивает, придерживая сомкнутые полы руками. Влас краснеет, когда с ним заговариваю я или Люся, К остальным он немного привык.

— Как мать-то живет, Влас? — спрашиваю я.

— А че ей… — смущенно смотрит он мимо меня. — Живеть…

— Трудно небось? — спрашиваю. Я помню, что после смерти дяди Максима в доме остались мал мала не то шесть, не то семь ртов. Ребятишек, своих двоюродных братьев и сестер, я почти не знал, потому что, кроме самого дяди Максима, никто к нам в город не приезжал. Да и сам-то он появлялся у нас в кои веки; был он добрый, тихий и говорил, стесняясь не меньше своего Власа. Отец всегда удивлялся, вспоминая, в кого брат Максим уродился такой здоровяк. «Чуть чего, — рассказывал отец, — если тронут кого с нашей верхней улицы понизовские ребята, ка-а-ак схватит Макс оглоблю — и на тех ребят! Те врассыпную, словно горох. Или воз с сеном, скажем, перевернется на косогоре, Макс один его поднимал. Копну за раз навильником подхватывал!.. Может, — говорил отец задумчиво, — я в маму, бабушку Веру, а Макс — в отца? Отца я не помню, его убило громом, когда я еще в люльке качался… Работал Макс всегда много, а жил бедно, колхоз только после его смерти стал выправляться, не дожил Макс. На реке, бывало, уже шуга, а он все плоты гонял, по колено в воде со снегом, все ему больше всех надо было».

Влас явно в отца. На мои вопросы отвечает тихо, почти шепотом. Только когда я говорю о его матери, он как бы подбирается весь, в глазах его появляется острый, недобрый блеск. Я не помню таких глаз у дяди Максима.

— А че ей трудно, — говорит Влас о матери. — Гуляеть… Пенсию за отца получить и, пока все не пропьеть, дома глаз не кажеть.

Особенно больно это слышать моему отцу.

За Власом подрастали Павел с Юркой, и председатель обещал и их пристроить в ту же школу, где теперь будет учиться Влас.

И еще я с удивлением наблюдаю, что не любившая обычно папину деревенскую родню мать Фаина Яковлевна относится к Власу не хуже, чем к своему любимцу Славке. Ей нравится, что Влас и не пьет и не курит, и я слышал, как она читала Славке нотацию:

— Тебя бы к матери Власа, в Черемшанку, — она бы живо взяла тебя в оборот!

Фаина Яковлевна сама настояла, чтобы Влас пожил пока у них, а не в общежитии.

— Еще наживешься там, — говорила она ему, — там ведь не мать родная…

Вот и сейчас она кричит нам вслед:

— Влас, Славка! Поели бы хоть сначала, на пожар, что ли, бежите!

X

Как растерялась тетя Фрося! Выглянула на крик в накинутой на плечи телогрейке, а это — мы, младшая ее родня! Порываясь сразу кинуться нам навстречу, мявшимся в скособоченной калитке, она приотпускала цепочку, пес злобно прыгал в нашу сторону, и она снова судорожно цеплялась за цепь.

— Цыц! Да замолкни ты, скаженный!.. Ну, Толя, Толя, ты-то хоть был бы как дома, проводи же всех в избу, проходите. Аня, Люся, ребята!.. — А щеки ее и губы уже подрагивали. А вся она так и светилась, так и светилась, зыркнула по сторонам, убеждаясь, все ли — из соседних-то домов, из дворов, с улицы, — все ли видят, как приехали к ней на большой легковушке разнаряженные молодые, не такая уж она, выходит, никому не нужная! Даром что избушку ее и сарайчик с верхом позанесло снегом, к земле придавило, и тропинка от дверей к калитке узкая, мужскими руками не расчищенная, в обледенелых вся наплесках из ведер. В последнее время она то и дело ходила по этой тропинке к калитке, черпая снег хлюпавшими галошами, чтобы из-под руки посмотреть на дорогу — не идут ли, не едут ли? Вот был бы стыд перед соседями, ведь наболтала ж своим старушечьим языком, что из дальних странствий вернулся племянник, прийти обещался. Уж к тетке-то своей он обязательно придет!

Да что соседи! У самой-то не болело бы разве сердце?

Как вошла вслед за всеми, так сразу обняла, расцеловала и меня, и Люсю, и остальных — будто и с ними век не виделась! — и тут же присела на кованый, такой знакомый мне старомодный сундук, накрытый домотканой дерюжкой, и заплакала, захлюпала носом, в горькой обиде сморщив лицо, утирая слезы концом платка.

— Думала, уж не придешь, Ленечка, забыл тетку… Старая ж, кому нужна…

Люся тоже шмыгнула носом. Дома она выскажет мне, чего стоит такой племянник, как я.

— Ну что вы, тетя Фрося! Пришел же вот, и давно собирался, да все как-то, знаете…

Толя перебил мой лепет взглядом снисходительным, насмешливым. Он чувствовал себя в этом доме своим. Твердым, неподатливым на эти слезы, — не он же, в конце концов, причина! И правым. И тетиными слезами он судил меня.

И сразу, как сказал я свою неправду, засуетилась моя тетя! Прямо не знала, за что ей ухватиться, — гостей ли раздевать, на плитку ли скорей чего ставить или, может, бежать в магазин.

Сорвался человек с места, побежал накрывать на стол, выставлять на него все припасенные, оказавшиеся в этот момент в доме закуски-выпивки, чтобы на ходу, на бегу из кухни к столу и обратно перекидываться первыми попавшимися фразами, которые — всего лишь подступление к будущему обстоятельному разговору за столом. И ты ждешь в радостном предчувствии приближение этих минут, когда начнется самый-то разговор, самое то, ради чего и пришел ты к человеку.

А бывает, что никакого разговора и не получается, и ты вяло удивляешься, припоминая недавнее настроение: «Что же это было-то? Что же это за радость только что была?»

Трудно было поверить, что тетя не ждала нас или кого другого. Стол ее был не будничный, не случайный. И твердое, с мороза, сало, и икра баклажанная своего приготовления, и матово отливавший холодец, и что-то розово подкрашенное в бутылках, и еще, и еще ставит…

— Побойтесь бога, тетя! — весело кричу я. — Мы же только что от стола!

Толя уже сидел в центре стола, явно принимая тетину радостную суетню как нечто само собой разумеющееся, на меня посматривал все так же: «Плохо ты, брат, знаешь нашу тетю».

— Ничего не знаю и знать не хочу! — кричит из кухни тетя. — Я ж не видела!

Славка с Власом развалились на диване. Им тут все знакомо-перезнакомо, не о чем и говорить. Славка что-то шепчет Власу на ухо. «Да можно бы вообще-то», — неуверенно бубнит Влас и, смущенно насупившись, старательно глядит мимо меня.

— Да ладно, потом, — вдруг раздумывает Славка, с таким же старательно-деловым видом избегая моих взглядов, — еще если б все — тогда бы другое дело, а то будем как два дурака.

— Чего вы там шепчетесь? — спросил Толя.

— Хэ-гэ!.. — засмеялся Славка. — Да так, так просто.

— В дурака, что ли? — преувеличенно громко спросил Толя. — Так давайте, чего тут жаться-то! — Меня он не спросил, буду ли я играть. Аня и Люся помогали на кухне. Славка охотно вынул из кармана карты и стал раздавать на троих — Толе, Власу, себе.

— Давай, Слава, для начала сыграем с тобой вдвоем, — сказал я и сам своим словам удивился. — Конечно, если остальные не будут возражать. Один только кон, можно?

Славка перестал сдавать, растерянно поглядывая то на меня, то на Толю.

— Играйте, чего ж нельзя, — удивился и Толя. И оживился: — А мы — посмотрим! А ну, Славка, пересдай на двоих!

Славка быстро пересдал карты.

— У меня семерка, — сказал он, сдержанно сияя.

— А у меня нету козыря, — сказал я.

Славка пошел. Я подряд принимал все карты. Славка опешил вначале, но затем развеселился, кидал мне, едва взяв из колоды, и похохатывал, показывая свои карты Толе и Власу, — у Славки должны были собираться козыри один к одному, и вот уже из шести карт — шесть козырей. Это по сияющему Славкиному лицу видно. И Толя глядит на меня, как на неудачливого шутника, с насмешливым сочувствием.

Славка еще дважды ходит ко мне — отдает козырную шестерку, потом восьмерку.

— Пожалуй, этого вальта я отобью, — говорю я, когда в колоде осталось совсем мало карт, у Славки на руках — почти одни козыри, а у меня — больше чем полколоды, шестерки всякие и семерки, но зато и какой расклад! Когда-то я получил такой урок и сейчас, вспоминая, соображал, что к чему. Славка лихо отбился, небрежно выкидывая карту за картой.

— Бери, — показываю ему на остаток колоды.

Славка набрал. Кислый такой сидит, настороженный. Толя смотрит на меня с интересом. У Славки теперь разнобой.

Последними я выкидываю на стол две шестерки. Толя с Власом взрываются в диком восторге, хватают эти шестерки и шлепают их на Славкины плечи.

— С погонами! Вот это да! — кричит Толя.

Тут и все остальные к столу сходятся, Люся внимательно глядит на меня, тревогу ее разве в глазах прочтешь, она улыбается, улыбается, а на душе-то у нее — знаю! — кошки скребут. Она не меньше меня переживает наш родственный разлад. И хотя что-то сдвинулось уже, потеплело, но до полного мира еще далеко.

— Заждались небось? — улыбается тетя Фрося, неся сковородку с жареной картошкой.

— Силён! — неопределенно говорит Толя, задумчиво тасуя карты. — Ну и правильно! Терпеть не могу хиляков! — Он вскидывается, швыряет карты в угол дивана, тянется к мутно-розовой бутылке с бумажной пробкой, а лицо его расстроенно-печальное, улыбка дрожит, дрожит — не рождается, а язык — он без костей, не то мелет, не то, что хотелось бы сказать сейчас Толе. — Давайте, брательнички, трахнем как следует!

— За встречу! — поддерживает тетя Фрося. — Спасибо, что тетю все ж вспомнили… — И снова плачет, обидчиво морщит лицо и подтягивает к глазам концы платка.

XI

— Ну, наревелась… — с виноватой улыбкой говорит тетя, — хватит нюниться! Давайте-ка выпьем, а? Ну, Леня? — тянется она ко мне. По одной мы уже выпили. Это была какая-то убийственно горькая настойка, прямо как на алоэ. Тетя странная: все хочет, чтобы мы пили, ели: «Ну, Леня, Люся, Толя, Аня! Ну ешьте же, ради бога, да что же это за едоки такие, по ложке взяли — и все! А Славка-то с Власом чего выламываются! Вот как возьму прут да как начну им охаживать всех подряд!» Она по-прежнему расстроена, и радостна, и не знает, что бы это такое сделать скорее, чтобы все-то было хорошо, чтобы, упаси боже, так скоро не разбежались ее гости, и вот шутит, и вряд ли самой-то ей смешно…

А разговора не получается.

Мне хотелось, когда шли сюда, о многом спросить тетю — как живется ей, и что у нее за работа, и скоро ли на пенсию собирается. Все вылетело из головы.

Лепечу:

— Ну, это… Степан-то как, тетя Фрося?

Она мельком взглядывает на меня, веселым, как бы с подвохом даже, кивком приглашая меня поглядеть на Славку, — Славка пьет и не поморщится, явно хорохорится парень, и я начинаю думать о том, что уж Славке-то не надо бы давать этого зелья, и забываю про свой вопрос. Но тут как раз надумывает ответить тетя, ставит свою рюмку на стол нетронутой и, лицо свое сделав скорбным, обиженным, вздыхает и говорит, катая, как Фаина Яковлевна, хлебные шарики:

— Степан-Степан… Спасибо, что вспомнил про Степу. Служит он, теперь уж год осталось. Фотокарточку прислал. Встанем вот из-за стола — покажу.

— Здоровый стал! — восхищенно встревает Славка. — Шея — во!

— Возмужал, — соглашается тетя Фрося. — Пишет: приеду, мама, домой, начну новую жизнь, старых ребят брошу, брошу, говорит, к чертовой матери и эту анашу, — тетя Фрося с неловкостью за сына взглядывает на Люсю: мы-то все знаем, и Аня уже знает, что Степан пристрастился курить анашу, а Люся не знала, да ей вот еще в голову взбрело спросить:

— А что это такое, тетя Фрося?

— Это-то… — еще больше замялась тетя.

— Это табак такой, вроде махорки, помногу курил парень, на здоровье отражается, — холодно говорю я, сдерживая Люсю.

— А вообще хорошо, что взяли Степана в армию, — неожиданно говорит Толя. — Я ж ему еще тогда трундил, когда сам призывался: «Не глотай ты, Степка, этот лавровый лист, не прикидывайся ты больным! Там тоже не дураки сидят! Все равно тебя раза два просветят, снимки сличат — темные пятна от лаврового листа будут в разных местах. Ты ж не удержишь его на одном месте, лавровый-то лист, он же в желудке перемещается!» Так нет, не послушал… Его еще тогда заподозрили, что сачкует, так он что придумал: накурится-накурится до тошноты да таблетки еще какие-то пил, ну, давление и под потолок! Сачканул, получил отсрочку, а служить все равно пришлось, от этого не убежишь. Да и чего бегать! Себя же потом обманешь. Ведь уже был бы Степан на гражданке.

Тетя Фрося слушает молча, вздыхает.

Если так спрашивать у нее обо всем — все мы тут наплачемся. А о нас она не спрашивает. Мы же на виду, живы-здоровы, чего еще о нас спрашивать? Спрашивает о Катьке:

— Чего не принесли-то?

— Да холодно.

— Холодно… Нашли холод. Неохота мне разве посмотреть-то? — И прежде, чем мы поднимаемся из-за стола, она спрашивает об отце, это ее, видимо, тревожит с самого начала: — Батька-то чего не пришел?

— Да болен же он! Разве мы не сказали?

— Сказали…

Толя посидел-посидел, да и говорит:

— Да. Бежать надо отсюда куда глаза глядят!

— Куда бежать-то, Толя? — сказала тетя Фрося. — Не везде ли жизнь-то одинакова? Будь сам хорош — и на любом месте жить можно. Я вот за своего Степку боюсь, как бы тоже не надумал куда уехать, как вернется из армии.

— И пусть, пусть едет! — вскинулся Толя. — Я ему сам об этом скажу! Сидеть тут… штаны просиживать с нашей дорогой родней, как же! Пусть едет! Я, слава богу, поездил и еще поеду! Так хоть людей посмотришь!

— Куда же теперь? — печально спрашивает тетя Фрося. — На Колыму, батька сказывал, собрались вы с ним?

Толя нервно захохотал.

— На Колыму! С отцом уедешь, как же! Набаламутил он, наш отец! Отмочил номер на старости лет… Сам рассчитался и парня подвел. Николай же тоже расчет успел взять, как договорились, а отец — в кусты! Раздумал, дескать. Нет — и все тут! А что дальше собирается делать, тоже не знает. Метался-метался, да и слег вот. А на простуду сваливает.

Славка, странно заерзавший при упоминании об отце и Колыме, растерянно замямлил:

— Это… Толь… я не успел тебе сказать: я у отца письмо из-под подушки вытащил!

— Какое еще письмо? — насторожился Толя.

Славка поглядел на меня, ясно давая понять, кто его если не смущает, то, во всяком случае, сдерживает, но Толя нетерпеливо повторил:

— Ну, быстрее! Что ты, как немтырь, языком своим ворочаешь!

Славка глянул на Власа с выражением, что вот ничего не попишешь, раз проболтался, придется отдавать, и вытащил из кармана смятый четырехугольник. В настороженной, ждущей тишине Толя долго молча читал, то хмуря брови, то добродушно хмыкая.

— Вот, — сказал он торжественно, поднимая наконец глаза, — полюбуйтесь! — Он смотрел на меня, словно понимая и чувствуя, что я весь превратился в ожидание. — Каков, а?! — скорее восторженно, чем осуждающе говорил он, держа перед собой письмо.

— Ну, чего там? — спросила тетя Фрося.

Толя протянул было письмо мне, но вдруг вскинулся и с непривычным оживлением стал читать сам:

— «Здорово, Егор! Добрый день или вечер! Пишет тебе Чубаков Василий.

Во первых строках спешу сообщить, что пока жив, но о здоровье говорить не будем, это не новость, донимает ревматизм и радикулит. Работаю по своей специальности. Как платят — суди сам. За два последних месяца закрыли наряды по двести двадцать пять рублей в месяц. Приехал ко мне Павлик, его устроил слесарем по второму разряду, будет получать не ниже ста рублей…»

— Мой одногодок, — заметил Славка, выпрямляясь.

Толя посмотрел на Славку и продолжал:

— «Живем в общежитии. Я, Гоша, как рассчитывал: думал, Клавдия моя с ребятишками поживет пока дома, чтобы не терять на всякий случай квартиру. Но она категорически заявила мне в письме, чтобы я забрал их к себе. Шутка сказать! Здесь же с квартирами пока трудно. Дома строят благоустроенные, но мне обещают не раньше чем через год. Выходя из положения, придется покупать или строить времянку. Сюда как приезжают, так сразу занимаются самостроем.

В отношении продуктов. Здесь есть все. Правда, с овощами осенью было хорошо, но сейчас неважно. Что успели забросить до ледостава — то и есть. От Братска до нас двести пятьдесят два километра. Снег выпал десятого октября, сейчас морозы за сорок градусов. Ангару начали перекрывать, но полным ходом все пойдет весной.

Егор, написать тебе раньше не было возможности. Сначала я жил в палатках, а осень стояла студеная и сырая. Было не до писем. После нас перевели в новое общежитие, но опять первое время света и отопления не было. В субботние дни я уходил в тайгу, как хорошо я отдыхал в тайге, уходил за двадцать километров. Хоть и уставал, но был доволен. Сколько здесь черники, брусники, наткнулся на самку с медвежатами, она жила на одном месте. Я ждал морозов, но неожиданно выпал снег, и мы пошли. Она залегла, мы искали ее три дня, но берлогу так и не нашли…»

— Вот это место, наверно, не раз перечитал отец, — насмешливо сказал Толя. — Вы помните, тетя Фрося, как отец с глухим напарником ходил на медведя? — засмеялся Толя, вспоминая.

Тетя Фрося потихоньку плакала.

— Незаметно подсуну, когда отец уснет, — вслух успокоил себя Славка, пряча письмо в карман. Потом он с досадой и жалостью посмотрел на плачущую тетю и сообщил ей как бы одной утешительным тоном: — Да никуда он не уедет, теть Фрось. Ему и ехать-то теперь не на что. Чего уж тут плакать.

Никто не обратил на эти Славкины слова внимания.

Но Толя вдруг спросил:

— Как это — не на что? Он же расчетные получил только что!

— Та, расчетные, — весело хмыкнул Славка. — Вчера говорит матери: «Иди, Фая, отправь деньги маме за дом, всю душу они мне сожгли».

— Бабушке? — быстро спрашивает Толя.

— Кому ж еще, бабушке Вере! — все с тем же детским бескорыстием говорит Славка. Ему нравится быть в центре внимания.

— И пошла? — недоверчиво прищурился Толя.

— Не-ка, — качнул головой Славка. — Сказала отцу, что если он так хочет, то пусть сам идет и отправляет…

Тетя Фрося опять заплакала. Уже громко, не скрываясь.

— Ну, хватит, — решительно говорит Толя. Он это как-то радостно говорит, поднимаясь. — Торжественное собрание считаю закрытым! — Он поглядел на меня смеющимися, дерзкими глазами.

— Ну что, брательнички, — говорит он, — пойдем снег с крыши посбрасываем, что ли!

Тетя Фрося, утирая слезы и с улыбкой глядя нам вслед, вздохнула:

— Жалко, Степы с вами нет…

И, не теряя времени, взяла с этажерки семейный фотоальбом и подсела к притихшим снохам.


Снег был рыхлым только в самой верхней части — навалило вчера. А на полметра книзу он был тверд и под ударами лопаты рассыпался на большие комки, и комки крошились, истекая шуршащими зеркальными зернами.

— Фирн! — сказал я. — Первая стадия превращения снега в лед. Образуется в результате частого подтаивания и подмерзания.

— Ага, — важно подтвердил Славка, а Толя неопределенно хохотнул, щурясь на солнце.

— Еще б немного, — по-хозяйски заметил Влас, — и накрылся бы сарайчик, крыша уже вон как прогнулась.

Толя в пиджаке и своей меховой гоголевке стоял под карнизом низкой крыши, у входа в дом, оглядывая прояснившееся низкое небо.

— Вы, там, — по-капитански бодро сказал он нам, — крышу не проломите тете, три лба забрались…

— Ага, — сказал Славка и незаметно кинул комок фирна в нависший над Толиной головой наст снега.

Сыпануло Толе за шиворот.

— Ах, так!.. — Он кинулся в сторону, за угол дома, и через секунду оттуда вылетел первый крепко слепленный снежок, второй, третий… Мы заметались по крыше. Наши снежки то сыростно отпечатывались на беленом углу избы, то врезались в снег, оставляя темные круглые норы. В конце концов мы не дали Толе и высунуться. Он кидал из-за угла наугад. Славка сказал:

— Нечестно вообще-то. Трое ж на одного. Давайте двое на двое. — Он спрыгнул с сарая и побежал за другой угол избы, крича на бегу: — Толя, я за тебя!

Началось сражение.

XII

Мы то орудовали лопатами, то принимались лупцевать друг друга снежками. Толя снег не сгребал, он стоял, грея руки в карманах, и иронично на нас поглядывал, время от времени вставляя с улыбкой: «Вы, божьи работнички! Толь, толь не порвите, поменьше бы танцевали на крыше! Уволю я вас, однако». Славке тоже меньше всего хотелось сгребать снег, он то и дело заводил снежную перестрелку, успевая вовремя улизнуть за угол. Толя, выведенный из себя, крякал и большими своими ручищами мигом лепил снежок и принимал бой. За угол он больше не бегал, а только отскакивал от дверей, где был солнцепек, под навес сарая, выныривая оттуда то в одном, то в другом месте и успевая метнуть снежок.

Мой напарник Влас кое-как сжимал в ком рыхлый снег, перехватывал распахивавшиеся полы красными пальцами и кидал снежок вяло, неохотно, словно это была навязанная, ненужная ему работа. Кидал не целясь, лишь бы только метнуть.

— Ты резко, с силой, можешь в него пульнуть? — сказал я Власу с поддевкой: что, мол, ты, слабак такой, что ли?

— Могу вообще-то… — смутился Влас и, видимо, стал чуть быстрее.

— Ну вот и кидай! Как я! А телогрейку скинь или застегни, чтоб не мешала.

Влас тут же скинул телогрейку, и несколькими резкими бросками мы загнали осмелевшего было Славку за угол. И я с ходу, прижав левой рукой к животу несколько снежков, с тугим и увесистым снежком в правой бросился к краю навеса. Мелькнула Толина спина — он с беззаботной деловитостью сидел на корточках, лепил себе снежки с запасом, для нового обстрела. И я уже замахнулся, чтобы впаять снежок в неприкрытую спину, как из-за угла с криком, напролом, не прячась от Власовых ударов, метнулся Славка:

— Толя! Сверху!

И Славка так врезал в меня снежком, что я рассыпал прижатые к животу комки и от полной неожиданности всего этого поскользнулся на обледенелом толе, вытянулся, сжался, прикрыв голову руками, ожидая ударов в упор.

— Хэх ты! Как подкрался, а?! — восхищенно воскликнул отскочивший в сторону Толя. — Ну, вставай, вставай, лежачего не бьют!

Нашарив под собой два-три нераздавленных комка, я предпочел свалиться вниз, чтобы меня не расстреляли, пока я поднимусь на четвереньки, как корова на льду, на скользкой, очищенной от снега крыше.

Два-три встречных броска — и вдруг Толя с исказившимся лицом бросился на меня:

— Дави, Славка!

Я уверен, что это был решительный момент нашей размолвки. Она вдруг могла кончиться и так и этак. Толя, конечно, не отдавал себе отчета; разгоряченный, подвыпивший, весь во власти самых разных смятенных чувств, накопившихся в нем, он готов был для страшного удара. В грудь, в лицо ли брату, но — ударить!

Я увернулся, чудом найдя силы и ловкость в мгновенно расслабившемся своем теле. Почти зажмурившись, судорожно ухватился где-то выше Толиного локтя за пиджак, и рванул вниз, и тут же пружинисто выпрямился, и обхватил его за талию, сжал, упираясь подбородком в его ключицу, и повалил под себя. Толя глухо шмякнулся спиной, сразу же обмяк, и я вовремя успел вскочить и сбить ударом в плечо коршуном налетевшего Славку. И мигом же, в два прыжка, подлетел к углу сарая, где примыкает к нему забор, и взобрался на крышу. Скомкал снежок, изготовился будто бы к продолжению боя, улыбаясь с какой-то наигранной задиристостью: ну что, братики, еще покидаемся?

А сердце у самого — тук-тук…

Толя молча отряхивал с брюк снег, блуждала по лицу его нервная, скомканная улыбка.

Сразу же вскочивший Славка смущенно глядел куда-то в сторону, на розоватое к вечеру небо.

А Влас невозмутимо, ни на кого не глядя, лепил снежки. Гора снежков была перед Власом!

Все это заняло несколько секунд, не больше. И тут же стукнула дверь.

— Глядите-ка, — весело сказала тетя Фрося, — я думала, они только так, в охотку побаловаться. А они и вправду снег посбрасывали! Вымокли, поди, Леня? Зачем же все-то старались сделать, сбросили б маленько — и ладно! А, да я гляжу, они в снегу барахтались! А ну, пошли в избу!

Рыхлым снежком я пульнул, успокаиваясь, в Люсю и Аню, умчавшихся, толкаясь друг о друга, в сенцы, и спрыгнул с крыши. Толя расслабленно улыбнулся, глядя им вслед. Тетя Фрося все с той же веселой улыбкой глядела на всех нас по очереди.

— Эх, Степушки, жалко, нету с вами! — сказала она, и улыбка ее сникла. — Пять братьев! Да еще ж не все. Еще Павел Максимов да Юрка, подрастут вот немного… И чего б вам, ребята, не в мире жить между собой! — сказала она, будто для всех, а поглядела на Толю и меня. — Вот же вас сколько, братьев! И чего не поделите между собой?

— А мы и не делим, чего нам делить… — все с той же улыбкой хмыкнул Толя, отопывая снег с ботинок. Пригнулся, шагнул в сени. Мы пошли за ним, тоже усердно топая ботинками.

Сидения за столом больше не было. Послонялись по комнате, по кухоньке, моя руки, причесываясь. Засобирались домой.

— Я гляжу, Толя-то как побледнел, — участливо сказала тетя Фрося, сливая воду из ковшика. — Бежать тебе, Толя, от своего хлора надо, бежать! — И она поглядела на меня, ища поддержки.

— Интересно — куда это бежать? — насмешливо спросил Толя.

— Ну, куда-куда… — замялась тетя Фрося. — Не на Колыму, конечно! Мало ли другой работы в нашем городе.

— Ну ладно, пошли мы, проводите нас немного, тетя, — вдруг упавшим голосом сказал Толя, обнимая ее за плечи. — А про работу мою и отъезд — это уж старая песня.

Не хотелось тете, чтобы мы уходили. Снег на подтаявшей дороге был крахмально податлив и скользок. Люся с Аней взяли тетю под руки, приотстали, говорить в такие минуты всегда вроде бы не о чем.

— Ишь Толя все будто как прихрамывает, — любуясь сзади нами, сказала тетя Фрося. — Он и в детстве так: сделает одно плечо повыше, и у него получается вроде как хромает. А так ничего, нормальные же ноги, в армии был.

— Ага, правда, — удивленно сказала Аня. — То-то я понять ничего не могла. «Хромой ты, что ли, Толька?» — спрашиваю. «Сама ты хромая», — и пойдет ровнее, плечо поопустит.

Аня все еще, чувствовалось, шла и удивлялась тому, что увидела во дворе у тети Фроси: Толька ее, мрачный, ворчливый Толька, развозился, как маленький! В другое время он бы сказал: «Что я, чокнутый, что ли, чтобы в снежки играть».

И тетя Фрося будто уловила ее мысли, сказала:

— А ведь Толя всегда мягким был, незлобивым. Как подумаешь: откуда в нем взялась ершистость такая, злоба даже? И я вот все думаю: ах, если бы рядом с Леней и Толей была родная мать — разве ж хлебнули бы они столько горя? Нюся, Нюся, умирать буду — за детей тебе я твой поступок не прощу, пускай всю жизнь тебе мои непрощения икаются… Она в сорок третьем году привезла их к маме в деревню. «Мама! У вас все же коровка есть, огород, пусть Гошины дети поживут У вас с месяц, пока я новую работу себе подыщу». Ну, мама, Ленина и Толина бабушка, и взяла их без всякой задней мысли. Внуки же! А Нюси с тех пор и след простыл. Ни слуху ни духу…

Да бог с ней, с Нюсей! Чего о ней говорить! Она сама себя наказала. Я про Гошу говорю. Да, что я его шибко не виню. Поднять на ноги двух детей не шутка. И местные мал мала пошли. Ну-ка!..

Славка крутится возле меня.

— Приди, — говорю я ему, — заберешь лыжи. Хорошие лыжи. С ботинками. У тебя какой размер?

— Да ну, ты что! — краснеет Славка, отчетливо говоря мне «ты».

— А что? Я ж кататься больше не буду, с собой их везти, что ли! Приди, в снегу поборемся, приемы кое-какие покажу.

Славка нетерпеливо поводит плечами:

— Приемы? Вообще-то бы это можно.

— Договорились! Приходи сегодня вечером.

К нам жмется, прислушиваясь, Влас. Пуговицы все ж не застегнул, держит полы телогрейки руками. Толя молчит, крупно шагая рядом, у обочины.

Сзади окликает тетя Фрося:

— Леня, Толя! Вы бы к бабушкам-то съездили, а? Обидятся же бабушки… Скажут: совсем рядом был Ленек и не заехал. Бабушек вам, ребята, забывать грех.

— Верно, — просто соглашается Толя. Лицо его становится все мягче. — Таких старух больше нету и не будет. Надо бы выкроить время, съездить. Ты сможешь? — спрашивает он, вполоборота поворачиваясь ко мне, глядя не на меня, а на дорогу, и глядя задумчиво так, будто что-то вспоминая.

Я замялся.

— Я не знал, что ты поедешь. Мы с отцом вообще-то собирались, да он приболел вот. Надо бы раньше договориться… — лепечу я, словно захваченный врасплох, — у нас же билеты на завтра.

Толя на секунду поднимает на меня удивленные глаза. Его что-то поразило.

— Значит, едешь…

— Еду.

— Ну-ну! — со вздохом говорит он и поворачивается назад. — Ладно, тетя Фрося, хватит. Идите домой. А то вот ветер начался, простудитесь. А мы прибавим ходу.

Прощаемся. Толя первым идет вперед. Сзади остается тетя Фрося. Я то гляжу на Толю, то оглядываюсь на нее и вижу, как она из-под накинутой поверх шали достает уголки ситцевого цветастого платочка, подносит их к глазам, плачет, а Толя крупно, пружинисто, как бы прихрамывая, идет и идет, не оглядываясь. И правое плечо его чуть приподнято.

XIII

Моими делами-заботами о моей родне живет и Люся.

И хоть гостим мы по-прежнему у Люсиных родителей — разговоры все о моей родне. Получается, что моя родня — трудная, неудачливая, что ли, о ней и думы-разговоры. А у Люсиной родни будто бы все в порядке, а если что и возникает, то быстро и решается, образуется, и как-то получается, что здесь и подумать-то как следует ни о чем не успеваешь.

Самое удивительное благодушие и умиротворение исходит от Люсиного отца — Степана Николаевича. Он работает на большом заводе, кем — и сам толком не поймет. За пятнадцать лет непрерывной работы на этом заводе Степан Николаевич сменил с десяток профессий. То слесарь-наладчик, то плотник, то аппаратчик в кислотном цехе, а был и бригадиром. Сейчас собирается на пенсию, взял в отделе кадров свою трудовую книжку и по вечерам, приладив на носу потешные круглые очочки, подсчитывает свой стаж. «Понимаешь, Леня, — говорит он мне, — понаписали мне тут за некоторые годы — не разберешь. Да и разве ж я упомню, когда и сколько я работал в цехах по первой группе, а сколько — по общей? Работал и работал. Вот и получается, что если сейчас мне на пенсию идти, будут начислять по общей группе. Придется, понимаешь, еще поработать, чтобы идти по первой».

И он, кажется, рад этому, что вот напутано, что придется работать еще. Он просто не представляет себе, как это уйти на пенсию. И дело не в заработке, пенсия у него будет хорошая, — ему кажется, что все сразу потеряет свой привычный порядок и даже смысл. Я пробую соблазнить его переездом в наши края, где мы с Люсей обосновались. Ни газа, ни дыма, говорю я. На охоту, на рыбалку ходить будете.

Он снимает очки, протирает их, деликатно кивает головой, а в близоруко прищуренных глазах смешливое упрямство. «Хорошо бы вообще-то, — вроде соглашается он, — да только я в месткоме уже записался на пять соток фруктового садика. За Ульбой, в Шмелевом логу, разводить будем. Там воздух — не надышишься!» — «Хо! Лучшего места не нашли… Это ж как раз против вашего завода, там же весь газ в безветренный день!» — говорю я. «Ну, так ведь то ж — в безветренный!» — мягко улыбается Степан Николаевич.

Почти каждый вечер расписан у него так: быстро ужинает, разбирает по парам резиновые чуни, которые он клеит сам после работы — то для родни, то из знакомых кто просил, — и, нюхая табак, обсыпая им фигуры и доску, играет со мной в шахматы. Играем всегда пять-шесть партий, проигрыши Степан Николаевич отмечает стеснительной улыбкой и торопливо расставляет фигурки для новой партии. Выигрывая, долго нюхает и ждет, улыбаясь снисходительно, с выражением: «Ну, а ты как думал», когда я расставлю и его фигуры. Потом включается телевизор, Степан Николаевич садится на низкий стульчик близко к линзе, впереди всей семьи и соседей, смотрит все подряд, даже если передачи на казахском языке, а потом, часам к десяти, начинает покачиваться, вздрагивая, похрапывая. Полина Дмитриевна злится, оглядывает набивающихся «на телевизор» соседей и громко говорит: «Степа, Степа! А, черт бы тебя побрал!.. Шел бы уж в постель тогда, что ли!» Но в постель он уходит очень редко.. Чаще он вздрагивает, выпрямляется и долго сидит, прямехонький, то и дело доставая из кармана пузырек с табаком. Потом снова клонится, клонится и всхрапывает, и снова раздражается Полина Дмитриевна, он снова выпрямляется и досиживает-таки до конца.

Раз в неделю он сразу после ужина уезжает. «К Нине съезжу, за табачком». Нина — его сестра, у нее он берет нюхательный табак. Возвращается поздно, подвыпивший, и, стараясь не шататься, заискивающе говорит Полине Дмитриевне: «Ты знаешь, мать, опять трамвая прождал!.. Вот якорь его задери! Все номера идут, а моей «тройки» нету…»

А в следующий раз мы уже встречаем его дружным сочувствием:

— Опять «тройка»! Вот якорь ее!.. Нет, как вы хотите, а написать в трамвайный парк надо!

Он вначале серьезно смотрит на нас, соображая, затем расплывается в мягкой, всепрощающей улыбке.

В получку он говорит Полине Дмитриевне: «Ты знаешь, мать, всю поясницу чего-то разломило. Ну никакого спасу нет! Опять проворочаюсь всю ночь, не усну…» Она смотрит на него выжидательно, с тонкой усмешкой: «Сходить, что ли?» — «Сходи, если охота…» — тайно оживляется он. Полина Дмитриевна, уже снимая с гвоздя авоську, говорит: «Ты не лучше того брата». Степан Николаевич удовлетворенно смеется, а Полина Дмитриевна объясняет нам: «Это три брата зарок дали: про водку — ни гугу! Чтоб даже ни словом про нее! Ну, а выпить-то им ведь хочется!.. Вот однажды и говорит старший брат: «Эх, если бы!..» А средний поддакивает: «Да, не мешало бы!..» А младший тут как тут: «Давайте деньги — я сбегаю!»

Степан Николаевич хохочет громче всех. У него смех взрывистый, раскатистый. Внезапно полоснет по негромкой нашей монотонности и враз же пропадет.

Они часто говорят о моей родне. Их беспокоит «колесное», как выражается Степан Николаевич, настроение моего отца. Но вслух никакого осуждения они не высказывают. Даже наоборот. Делают вид, будто бы понимают и даже разделяют такое его настроение.

— Вот проводим вас, — говорит Полина Дмитриевна, — а потом проводим свата Гошу, а там, к весне, глядишь, и сами стронемся с места… — смотрит она на меня серыми немигающими глазами, намекая на мой разговор со Степаном Николаевичем.

Но я понимаю, что она просто утешает меня, что к моим советам они прислушиваются, думают над моими советами. Она слишком деликатна, Люсина мама, И никуда они отсюда не уедут, прикипели к одному месту, худо ли, хорошо ли, а это их родина, родное место, и вся родня их здесь, даже вот сваты, и другого ничего им не надо.

О моем отце они говорят уважительно. «О, сват-то, Егор Федорович, — он-то хоть куда! С ним и в компании посидеть и поговорить по душам можно. А с Фаиной Яковлевной… она, конечно, женщина самостоятельная и угостить любит… только к ней порой не знаешь, с какого бока подойти…»

С тетей Фросей они не знакомы, так уж плохо мы роднились два года назад, а о Толе говорят: «Горячий больно. Видать, пришлось ему помотаться по жизни. Конечно, с родной-то матерью, может, и не было бы у него такой маеты… Но тебе, Леня, тем более отталкивать от себя Толю нельзя. Ну, было что… Так вы же родные братья! Сегодня подеретесь, а завтра помиритесь. Это ж жизнь! И от нее никуда не сбежишь, не спрячешься!..»

Этими своими рассуждениями они напоминают мне тетю Фросю. Та ведь почти так же сказала, когда мы шли от нее: «Какие мать с отцом, такие будут и дети. Всех же их питает один корень. И будут либо мир в доме, во всей родне, либо ссора-война. И все-то вокруг нас только от этого и зависит. Мир и любовь средь родни — будут мир и любовь среди всех людей».

Мне очень хотелось свести тетю Фросю с Люсиными стариками. Но отгулять всем вместе Восьмое — женский день — у нас не получилось. Пойти к сватам отец не смог — ни пошевельнуться, мол, ни дыхнуть, по гостям ли тут ходить. К себе же пригласить сватов они с матерью Фаиной Яковлевной не решились, отец побоялся расходов: рассчитаться-то рассчитался, да и валяюсь вот в постели, и по больничному никто не оплатит, да и не знаю, что делать дальше. Все это отцу было непривычно. И тяжело.

Но главной причиной, конечно, был Толя. Отец не хотел идти без Толи, а Толя отказался наотрез: «Да ну! Не хватало еще!»

А завтра наши проводы.

* * *

Почти вся родня собралась на вокзале. И моя, а Люсина. Приехали мы в лютые морозы, а уезжали в ростепель, в капелистый, желтый полдень. Остро пахло лежалым, оттаявшим снегом, бестолково погуливал шалый ветерок, который время от времени замирал, словно счастливо прислушиваясь к самому себе, и тогда повисала такая тишина, что казалось, было слышно, как в привокзальном скверике лопаются вербные почки.

С отцом мы распрощались дома. Он жестко стиснул мою голову, опять, как при встрече, шершаво потерся о мои щеки, заплакал и, по-детски всхлипывая, сказал:

— Спасибо, сынок, что не забыл, нашел к нам путь. К нам с матерью, к Толе. Без этого ж никак жить нельзя…

Мне хотелось сказать отцу что-нибудь ласковое, но было непривычно приятно прикосновение его небритой мокрой щеки, оно, как в детстве, успокаивало, снимая всю тяжесть дня, любые заботы и горести, и все слова вдруг куда-то исчезли и казались вообще ненужными. И я долго не отнимал своей щеки от щеки отца, пока он не понял, что я хотел ему сказать, — что все хорошо, что он мне отец, как никогда в другое время, и что бы теперь ни стряслось с ним в жизни, я верю — он одолеет любые кручи…

Не было на вокзале и Толи. Раз будут Люсины старики, сказал он мне накануне, когда мы возвращались от тети Фроси, то мне там делать нечего. Давай распрощаемся сейчас… И он опять все с той же бравадой, что и при нашей встрече, хорохорясь, потряс руку, заменив только восклицание, — теперь он сказал: «Ну-ну!..»

Мать Фаина Яковлевна приехала на вокзал прямо с работы. Лицо ее с непромытой угольной пылью в порах было растерянным. Она словно сама удивлялась, что вот приехала, не думала не гадала, вдруг нашло что-то — и поехала, прямо с работы, в чем была. А здесь — Фрося. И Толя небось подъедет. Соберемся все, задирихи-неспустихи. И обратно придется ехать в одном автобусе… Хорошо это или плохо? Лицо матери было растерянным.

Я посмотрел на часы. Через десять минут ударит станционный колокол, извещая о посадке. Я подумал, что мы, пожалуй, рано собрались: станция конечная, посадка будет продолжаться сорок минут, и сорок минут, до самого отхода поезда, все будут стоять у нашего вагона, задирихи-неспустихи, и как бы за это время опять не переругаться.

— Устала, мама? — спрашиваю я.

— Устала… — отвечает она. — Такая работа, Леня, По сто ведер соли вынашиваешь на руках за смену к котлам, это вверх-то по лестнице! А ну-ка, легко ли? Уж сколько ругалась на месткоме — где транспортер? А они — ни мычат ни телятся! Пока не нажмешь на них, не накричишь как следует… — мать устало улыбается. — Не раз отца вспомнишь, когда он в месткоме председателем был. Вот уж кто спуску не давал! Что для рабочего положено — отдай!

Я кивал головой, слушая. Она вспомнила об отце, и мы загорюнились.

— Ты уж пиши, Леня, — просит мать, — не забывай отца, ему сейчас нелегко.

Кажется, мать тоже догадывается об истинной болезни отца.

К нам подвигается Полина Дмитриевна, сбоку прислушивавшаяся к нашему разговору.

— Как сват-то, сватья?

— Да как — плохой…

— Вот беда-то. И с чего бы это? — с задумчивой озабоченностью как бы сама себя спрашивает Полина Дмитриевна.

— Простыл, — твердо говорит мать.

Степан Николаевич бойко разговорился с тетей Фросей, та извлекает из кирзовой сумки газетный сверток, протягивает Люсе:

— Сальца на дорогу.

— Покупке же, тетя Фрося! — возмущается Люся. — Ну зачем вы тратитесь на нас! Купить мы и сами можем, принесли бы уж тогда, — мягко улыбается Люся, — ваших домашних солений, огурчики у вас замечательные! — Люсины глаза полны и благодарности и предотъездной грусти. Тетя Фрося расстраивается, ругая себя, что про огурчики-то она как-то и не подумала. Люся прижимается к ней, и они обе украдкой утирают повлажневшие глаза.

— Ну, будет нам! — первой нарушает эту идиллическую сцену тетя Фрося, тем самым беря себя в руки. — Ну-ка, сват, что это там, никак не пойму! — с шутливой загадочностью протягивает она Степану Николаевичу знакомую темную бутылку с бумажной пробкой.

Степан Николаевич с шутливой подозрительностью вытаскивает пробку и внюхивается, но вместо опасения по лицу его пробегают радостные тени узнавания, и, отказавшись от продолжения этой игры, он восторженно говорит:

— О, сватья!.. да это что ж нас раньше-то не познакомили! А ну-ка, выпьем, сватьюшка, за знакомство! — Он быстро, словно истомившись от ожидания этой минуты, вытаскивает из внутреннего кармана тужурки бутылку водки и радостно кричит Полине Дмитриевне: — Мать, а мать! Где там у тебя пластмассовые стаканчики, не забыла случаем?

Славка с Власом походили-походили по вокзалу, подались к автобусной остановке. Подождали, пока выйдет последний пассажир из подошедшего автобуса, возвращаются к нам с какими-то тусклыми лицами. От нечего делать теребят Катьку и дружно оглядываются на шум следующего автобуса.

— Рано вообще-то едете… — говорит мне Славка. И в голосе его и раскаяние и сожаление. И вдруг он срывается с места: — Толя! Смотри, Леня, Толя приехал!..

По перрону идет к нам Толя. Славка бежит навстречу, будто это не наши проводы, а встреча Толи. Толину гоголевку, и красный шарф, и походку, и приподнятое правое плечо я узнал бы из тысячи. Он смотрит на нас и смущенно улыбается.

— О! Кто идет-то к нам, кто идет! — первым встречает Толю не теряющий присутствия духа Степан Николаевич и еще издали протягивает ему пластмассовый стаканчик.

Тетя Фрося достает из-под большой шали и подносит к глазам уголки своего цветастого вылинялого платочка, а мать Фаина Яковлевна крепится, изо всех сил крепится, покусывая губы и часто моргает глазами.

Ударил станционный колокол, извещая о посадке.


1966—1967

Коктебель — Москва

ПЕРЕД СНЕГОМ