Недолговечная вечность. Философия долголетия — страница 5 из 13

Сплетение времен

Если бы каждый человек не мог прожить множество других жизней как собственную, он не мог бы прожить и собственной.

Поль Валери

Даже крайне тяжелая жизнь может стать легче, если добавить в нее новую заботу.

Генри Джеймс[68]

В борьбе со временем, которое нас создает и нас же разрушает, мы имеем в своем распоряжении как минимум две стратегии: радоваться настоящему моменту и не беспокоиться о будущем. Этот двойной постулат появился в Античности, когда были сформулированы два противоречивых наставления: живи так, будто ты в любую минуту должен умереть; живи так, будто ты не должен умереть никогда. Сенека – вслед за Марком Аврелием и Эпиктетом – говорил о необходимости переживать каждый день как последний, призывал душу «представлять отчетность» и возносить хвалы богам за то, что они даруют нам завтрашний день. Задолго до этого Аристотель ставил перед людьми благородную задачу: чтобы обрести бессмертие, им следует предпочитать жизнь духовную, созерцательную (theoria – по-гречески «ви´дение» или «созерцание») – только она одна позволяет достигнуть почти божественной мудрости и не ограничиваться мыслями об исключительно материальных вещах[69].

Возьмем первое положение: «Совершенство характера выражается в том, чтобы каждый день проживать как последний…»[70] – говорили стоики. Заявление благородное, но трудноприменимое на практике – за исключением разве что осужденного на смертную казнь, со дня на день ожидающего исполнения приговора, тяжелобольного старика, полностью зависящего от капризов своего здоровья, или политического заключенного: «Дальше чем на два дня не имело смысла строить планы», – утверждал русский писатель Варлам Шаламов (1907–1982), который провел в ГУЛАГе двадцать лет своей жизни. Ни один человек не смог бы засыпать спокойно, если бы каждый вечер, ложась в кровать, опасался умереть во сне. В данном случае мы имеем дело с догматикой лаконичности, но она не выдерживает испытания жизненным опытом. Радость невозможна хотя бы без малой толики оптимизма в отношении времени; без веры в то, что грядущие дни и недели смогут улучшить состояние дел. А думать каждый вечер о том, что вот и закончился последний день жизни, ложиться в постель, как в гроб – в этом есть какая-то невыносимая бравада.

Живи так, будто ты должен умереть в любую минуту?

«Каждый день считай за целую жизнь»[71] – это и призыв быть осторожным, и приглашение предаваться удовольствиям. Нужно жить и смотреть на мир, будто видишь его в первый раз. А также жить и смотреть на него, будто этот раз – последний. В одном случае – значит глядеть на мир новыми глазами; в другом – радоваться жизни как подарку, который у нас могут отобрать сию минуту. Мы сосредоточиваемся на текущем мгновении – из страха, что оно никогда больше не вернется. Оно как молния, как вспышка, похищенная нами у времени. Поэтому в понятии «хорошо жить», в любом возрасте, есть две взаимодополняющие идеи: первая – это carpe diem, «лови момент»: искусство брать от жизни все возможное каждый день и час, при каждом удобном случае; и вторая – это долгосрочный проект, финал которого мы не можем предвидеть. Каждый момент является определяющим, каждый момент – это переход. И все-таки идея, что каждое утро – последнее, может отравить любое удовольствие. Радость, любовь и дружба ценны лишь тем, что с самого начала открывают дорогу к общему будущему. «Философствовать – это значит учиться умирать», – говорил Монтень вслед за Платоном. То, что нам придется исчезнуть, уже само по себе довольно грустно. Если же в придачу мы еще должны с утра до вечера мучиться мыслями об этом скорбном событии, то ни к чему вообще рождаться на свет. Значит, следовало бы всю жизнь упражняться в искусстве умирать, чтобы не быть захваченными врасплох, когда явится Безносая, или, глядя на череп, размышлять о тщете бытия, как это делали великие христианские мыслители. Не правда ли, лучшее средство испортить себе жизнь – это ежедневно представлять себе нависший над головой топор палача, ежедневно предаваться мыслям о memento mori[72]?

Диоген утверждал, что только настоящее и составляет наше счастье – в частности, потому, что у него есть завтра и оно не зажато в невыносимых тисках между «сейчас» и «потом». С философской точки зрения позиция соблазнительная, с экзистенциальной – непригодная. Стало быть, нужно переиначить эту идею: философствовать – значит учиться жить, и в особенности учиться жить заново ввиду нашей конечности. Всякий день, как мы уже видели, – это метафора жизни с ее лучезарным рассветом, торжеством полудня и тихим покоем на закате, точно так же как жизнь повторяет собой структуру годового цикла, когда за весной приходит сияющее солнцем лето, за ним осень и потом зима. И тем не менее, ложась спать, назавтра мы просыпаемся; и тем не менее, провожая старый год, мы празднуем наступление нового.

А что насчет собственной жизни тех, кто ратовал за подобный аскетизм, – римских стоиков? Напомним, что Сенека умер в 61 год: он покончил жизнь самоубийством по принуждению Нерона, подозреваемый в сговоре с врагами императора; Марк Аврелий в 58 лет был отравлен в Вене по приказу своего сына Коммода[73]; Эпиктет же, как пишут его биографы, дожил до 75 или 80 лет. То есть они имели возможность в свое удовольствие строить планы на будущее, а Марк Аврелий – определять судьбу Римской империи. Скажем еще раз: одно из условий удовольствия – это возможность его бесконечной возобновляемости. Каждое мгновение счастья требует повторения, продления, своего «еще и еще». Это обещание времени, а во всяком обещании кроется чрезмерность: оно превосходит фактические возможности и рисует немыслимые картины будущего. До тех пор, пока мы питаем иллюзии, надежда в нас берет верх над опытом. Даже столетний старик строит планы и говорит «завтра».

«Старый будуар» прошлого

Пруст говорил, что для отдельных индивидуумов, как и для целых народов, хуже плагиата – самоплагиат[74]: пародировать себя, будучи уверенным, что творишь. Это утверждение не вполне справедливо. Часто наше формирование, наше изменение происходит лишь в результате обезьяньего копирования самих себя, и тот же Пруст неустанно развивал свой талант, снова и снова копируя самого себя, пока не нашел собственный голос. Мы механически повторяем заученные формулы до тех пор, пока на нас не снизойдет озарение. Мы создаем или воссоздаем себя всегда в борьбе между подражательной формой и новой формой, которая силится появиться на свет. Мы начинаем с автоматического повторения, с воспроизведения привычных поступков, которые потом варьируем – хотя бы чуть-чуть.

Чтобы двигаться вперед, необходимо уметь отступать. Любая система воспитания порой требует сделать шаг назад – и это не поражение, но отход на прежние позиции для того, чтобы подготовить новое наступление: мы, как кривой шов, «распарываем» поведение, чтобы затем сшить как надо. От подобных отступлений есть польза в любом возрасте. Прошлое, оставленное далеко позади, кажется остывшим и безжизненным, но оно никогда не угасает полностью. Знаменитая фраза Фолкнера, набившая оскомину от частых повторений: «Прошлое не прошло и никогда не станет прошлым» обычно воспринимается трагически – как подтверждение того, что груз прежних жизненных драм не прекращает давить на нас и мешает нам идти дальше. И всё же мы можем уловить в этой фразе и менее трагический смысл: призыв черпать опыт в прожитой жизни, будто в пещере, куда мы спускаемся, подобно спелеологам, чтобы вытянуть на поверхность отдельные спрятанные в памяти периоды и превратить наши воспоминания в наше будущее. Все наши «я» – незаконченные, оставшиеся в черновом наброске, мечтавшие о лучшей карьере или о необычайной судьбе, – вновь сливаются воедино, прежние воля и энергия просыпаются, как потухший когда-то вулкан. Мы отказались от каких-то своих амбиций, но они преследуют нас или меняются на другие. Жить долго – означает никогда не хоронить прежних своих чаяний и надежд. «Во мне столько невоплощенных замыслов!»– говорил композитор Габриель Форе. Нас вновь одолевают мысли о неиспользованных возможностях, когда-то задушенных на корню: это призраки, живущие внутри и ждущие своего часа, чтобы появиться на свет. И это не считая воображаемых подвигов, в которых мы одерживаем верх над всеми, героических поступков, любовных историй – самых фантастических и душераздирающих, поскольку никто не может их опровергнуть. Эти невероятные и красивые сказки нужны нам, чтобы вынести ужасающее однообразие наших дней, и в конце концов мы сами начинаем верить в собственные фантазии и со всей искренностью плетем небылицы.

Прошлое – не более чем изъеденный червями труп. Вместе с тем это и «огромный шкап, где спят забытые счета», и «старый будуар, весь полный роз поблеклых»[75] (Шарль Бодлер), который внушает нам робость; но это еще и ларец, в котором хранятся дремлющие до поры чудеса, нерассеявшиеся чары. Если этот дурман еще бродит в нашем сознании – это только подтверждает, что он ищет возможность проявиться, усилиться, перевернуть нашу монотонную жизнь. С течением лет мы узнаем множество версий самих себя, они накапливаются в нас, когда мы оставляем наше прежнее «я» и обретаем новое. Эти версии внутри нас подобны бесцеремонным или разгневанным жильцам, которые требуют восстановления своих прав или пытаются прорваться наверх, работая локтями. Даже внутри великих людей всегда таится веселый проказник, желающий выбраться наружу, или одинокий, покинутый ребенок, нуждающийся в утешении, или нереализованное призвание, требующее осуществления. Каждый из нас представляет собой многоголосое и неудовлетворенное множество «я». Похороненные нами воспоминания – мы знаем это еще от Пруста – просят нас об одном: чтобы их оживили. Возвращение к истории собственной жизни может обладать не только терапевтическими, но и главным образом романтическими свойствами. Мы подозреваем, что, вечно стремясь вперед, оставили позади нечто очень важное, и нам необходимо вернуться по своим следам, чтобы это найти. Иные люди накапливают целые залежи писем, газет, каких-то безделушек – как следы эпохи, которую они хотят сохранить, уберечь от всепоглощающей мрачной пучины забвения. При этом они рискуют превратиться в хранителей музея собственной жизни, в посетителей кладбища. Другие люди, напротив, смотрятся в затуманенное зеркало прошлого, чтобы их прежнее отражение стало для них новой отправной точкой.


Искусство быть не только дедом

Мы можем только радоваться, когда однажды у нас появляются внуки, и вслед за Виктором Гюго определить «искусство быть дедом» как искусство «исполнять желания детей». Быть дедом – это значит быть тем заботливым и радушным человеком, который гораздо охотнее выслушивает и делится советами, чем раздает приказы; тем, кто признает себя неразрывно связанным цепью кровных уз с новорожденным младенцем, отыскав в его лице еле заметное сходство с собственными чертами. С появлением внуков мы наслаждаемся всеми преимуществами малолетних сорванцов, избегая при этом их неизбежно зависимого положения. Вместе с ними мы заново учимся делать первые шаги, получаем первые оценки в школе, сравнивая их с нашими полувековой давности. Мы восхищаемся, глядя, как они растут, как блестяще учатся, как им удается то, что не получалось у нас, как они открывают перед своей семьей новые горизонты. Они не судят нас беспрестанно, не сводят с нами счетов, не бросают нам упрек за упреком. Даже в их капризах есть своя прелесть, потому что они быстро проходят, а их детские словечки, пусть и самые нелепые, нас очаровывают – ведь они позволяют нам проявлять нежность без малейшего напряжения.

Однако власть этой нежной привязанности не исчерпывает собой жизнь и все еще кипучую энергию мужчины или женщины в 60–70 лет. Тем более что они – получая своеобразную «отдачу», как после выстрела, – должны теперь подчиняться приказам собственных сыновей и дочерей, лучше их знающих, что хорошо, а что плохо для их чад: дедушкам и бабушкам дается разрешение заниматься малышами, но на условиях молодых родителей. Эти же родители возмущаются, когда их отец или мать говорит, что из-за слишком плотного расписания не может посидеть с внуками в требуемые дни или забрать их из школы. Часто можно видеть, как, вместо того чтобы быть в распоряжении детей и внуков все 24 часа в сутки, дедушка и бабушка, возможно разведенные или в повторном браке, живут собственной жизнью, путешествуют, учатся в университете, развлекаются по вечерам! Они уже не желают, чтобы их называли «дедуля» или «бабуля»: от этих ужасных слов тянет плесенью, эти слова будто прямо сейчас отправляют вас на кладбище. «Дедушка» и «бабушка» тоже не лучше. И вот мы исхитряемся, играя со словами на «д» и на «б», предпочитаем намеки, говорим обиняками, избегаем привычных понятий, изобретаем более или менее поэтичные неологизмы. Короче говоря, роль деда и бабушки уже не так устойчива: она не исчезла окончательно, хотя бы из экономических соображений, но перестала быть тем, чем была всегда. Стареть – вовсе не значит играть в няньку или делиться воспоминаниями, тоскливо перебирая их одно за другим; стареть – это участвовать в общих сражениях, определять новые цели, отстаивать свои проекты. Быть бабушкой и дедушкой стало теперь не простым исполнением жизненной роли, а еще одним увлекательным этапом на жизненном пути.

Каждый раз как первый

Мы живем, оставаясь загадкой для самих себя, окутанные туманом настоящего, и не всегда в состоянии уловить, что ждет нас впереди. Значение некоторых событий мы можем постичь только долгое время спустя. Их понимание приходит к нам сквозь игру света и тени нашей неустойчивой памяти, но приходит слишком поздно. Эта странная особенность нашего прошлого – не более чем способ избавиться от него, а также возможность насладиться возвращением того себя, каким был когда-то: воспоминание становится переживанием. Мы и не представляли, что у нас такая богатая, разнообразная жизнь! В ворохе воспоминаний могут таиться новые возможности, которые внезапно осеняют нас – как кролик, выскакивающий из шляпы фокусника. Предсказывать будущее трудно, но еще труднее рассказывать о прошлом: оно постоянно меняется в угоду моменту и нашим настроениям, раз от раза придающим прошлому те или иные оттенки. Именно поэтому романисты обожают такие парадоксы времени: в них мы предаемся ностальгическим воспоминаниям о будущем и пророчествуем о прошлом, которое не перестает бурно врываться в настоящее, невероятным образом сталкиваясь с ним лицом к лицу.

Другими словами, жизнь идет примерно так же, как передвигается рак: то пятясь назад, то устремляясь вперед. Трагедия старости в том, говорил Мориак, что она составляет итог всей жизни – итог, в котором мы не сможем изменить ни одной цифры[76]. Больше ничего нельзя будет поправить. Это зыбкая совокупность, где отдельные элементы непрерывно разъединяются и вновь соединяются между собой наподобие подвижной мозаики. Возможная скука, отвращение к миру у тех, кто «давно живет и все видел», это бесконечное «а что толку?», подстерегающее нас с ранней юности, устраняется своего рода «амнезией удовольствий». Мы снова и снова радуемся чему-то, как в первый раз, как бы ни были остры наши воспоминания, сохраняющие всю долгую историю наслаждений вчерашнего дня. По части вкусовых или любовных наслаждений прошлое выполняет функцию аперитива: оно не притупляет, а только усиливает и развивает наши ощущения, наши способности, работу наших рецепторов. Прошлое влечет за собой напоминание обо всех прежних восторгах, которые добавляются к нынешним. Тонкие вкусовые ощущения в еде, например, или дрожь наслаждения, сотрясающая наше тело, никак не страдают от того, что уже были испытаны прежде. Если я могу сказать, что никогда не пробовал такого вкусного, тающего во рту мяса или не испытывал такого мощного оргазма, то это значит, что мое тело воздает должное всем наслаждениям моей предшествующей жизни, вместе с тем утверждая преимущество текущего момента. Наша кожа, наши ощущения хранят в себе историю столь же богатую, сколь и незаметную. Наш художественный вкус составлен из всех ранее увиденных произведений искусства: они проходят для нас далеко не бесследно, но готовят почву для новых музыкальных или живописных потрясений. Это приходящая и уходящая амнезия: прошлые ощущения напоминают нам о себе и быстро стираются из памяти. Дрожь возбуждения, испытанная когда-то, не помешает сегодняшним ощущениям. Мы не могли бы спокойно есть, если бы воспоминание, что мы уже обедали накануне, нас огорчало. Но за стол каждый раз садится проголодавшийся, с прекрасным аппетитом человек, и ему нет дела до прежних обедов. Вкус блюда кажется еще более лакомым при воспоминании о вчерашнем пиршестве, разжигающем аппетит. Забвение служит условием для наслаждения – и мы наслаждаемся, благодаря удивительной способности забывать, присущей человеческому мозгу.

Будьте как дети?

Итак, наша жизнь – это река, которая порой возвращается к своему истоку, когда меняется течение времени: вначале мы стареем, будучи молодыми, а потом молодеем старея. Наш мир стар, говорила Ханна Арендт, и ребенок приходит в него как фермент новой жизни, чтобы привносить в нее коренные изменения[77]. Но случается, что зрелость обновляется свежестью неутраченного детства, которого в ней тем больше, чем более она от него отдаляется. Речь идет не о детстве как физической реальности, но о детстве как состоянии духа. Настоящая жизнь состоит из поочередных угасаний и пробуждений, и так до самого конца. Это религиозный феномен духовного возрождения, Revival, то есть обновления веры, нового всплеска жизненной силы убеждений; этот термин применяется также к музыкальным стилям, певцам (или политическим деятелям), которые, казалось, канули в небытие, но внезапно они вновь появляются и вновь встречают горячую поддержку толпы. Ушедшее вроде бы навсегда (has been – было и прошло) снова и снова возвращается и оказывается в милости; «вернувшееся привидение» стало образом нашей современности: на колесе медийной рулетки всегда найдется ячейка для потускневших звезд, покинутых поклонниками певцов, малоизвестных писателей. Фортуна, как добрая мать, время от времени возвращает из небытия забытых всеми знаменитостей и в свете яркого дня вновь швыряет их на потеху оголодавшей толпе.

Речь, стало быть, о том, чтобы вновь обрести в себе что-то детское (но не инфантильное), другими словами – дух первооткрывательства. «Насколько человек стал бы велик метафизически, если бы ребенок был его учителем», – пишет Гастон Башляр в «Поэтике грез»[78], комментируя Сёрена Кьеркегора. «Мы так нуждаемся в том, чтобы получать уроки от только начинающейся жизни, расцветающей души, раскрывающегося ума»[79]. Что же означает учиться у детей и детства? Прежде всего – осознать, что в 60 и 70 лет, несмотря на жизненный опыт, мы так же сбиты с толку, как и в 20, только у нас меньше надежды поправить ситуацию. Мы выброшены нагими на берег реки времени – старые юнцы, вновь обретающие способность к невинному взгляду на мир, вновь готовые удивляться. В некотором роде мы больше жалеем о блаженном неведении детей, богатом, казалось, первозданной интуицией, чем о полуневежестве взрослого человека, чья голова набита бесполезными знаниями. Порой кажется, что нет ничего более поразительного – но и более бесполезного, – чем накопленные с годами знания, никому не нужная эрудиция, которая вдается во все детали, цепляется за отдельные слова или цифры, так как общее представление ею утрачено. Как здорово, что у нас есть еще возможность впервые открывать для себя классиков, великую музыку, замечательные фильмы, путешествовать, глядя на мир абсолютно новыми глазами! Единственная юность, ожидающая нас впереди, после того как мы переступили порог зрелости, – это не юность тела, как в легенде о Фаусте, но юность чувств и рассудка.

Никто из нас не молодеет, но нам остается возможность расширять наше сознание, поддерживать в себе дух первооткрывательства, стремление исследовать и наблюдать, невзирая на годы: эти два разнонаправленных процесса (старение и духовный рост) препятствуют один другому, но не уничтожают друг друга, а создают в каждом из нас благодетельное и плодотворное напряжение. Всё большая хрупкость и уязвимость не влияет отрицательно на глубину нашей мысли, идущей собственным путем. «Будьте как дети», – призывал Франциск Ассизский, что значит: будьте такими, как в первые годы жизни, ломайте рамки своего старого «я», погружайте его в очистительные ванны, смывая с него пыль. Старейте, но не позволяйте стареть своему сердцу, сохраняйте интерес к миру и вкус к жизни, к ее удовольствиям, избегайте двойной ловушки тревожного самокопания и усталого разочарования. В жизни нам дано как минимум два детства, вне зависимости от возраста: первое заканчивается, когда наступает отрочество, другое сохраняется и во взрослом возрасте, нас озаряют его пламенные проявления, но оно бежит от нас, как только мы пытаемся удержать его или по-обезьяньи копировать. Вновь стать ребенком вовсе не значит «впасть в детство», но скорее вновь обрести чистоту и искренность души, пройти через благотворные перемены, которые напитают нас новой кровью. Это способ встать на позицию детского удивления и любопытства, выступающую против косной, застывшей жизни: это возможность примирить разум и чувства, без страха встречать неизвестное, восхищаться простыми очевидными вещами. В любом возрасте способность к новому старту может победить стремление к самосохранению и усталость души, свойственную многоопытности. «Жизнь – это соло на скрипке перед публикой, только играть учишься во время выступления», – говорил английский писатель и художник Сэмюэл Батлер (1835–1902). До самого последнего дня мы не перестаем разучивать гаммы, неуклюже подбирая ноты. Следовательно, всем неловким, больным, сломленным, дошедшим до изнеможения, немощным старым развалинам обещано большое будущее. И тогда возвращение к детству – уже не смешное и жалкое переодевание взрослого, потрепанного жизнью человека в костюмчике не по возрасту, но дополнительная и радостная возможность для тех, кто захочет еще раз проникнуться очарованием новизны. Детство отпечатывается в чертах 70-летнего старика так же, как преждевременное старение порой оставляет знаки на лице молодого, – ведь, как мы знаем, глупость не ждет, пока мы состаримся.

Призраки нашего «я»

Таким образом, каждый из нас ведет внутренний диалог с разными, одновременно сосуществующими в нем поколениями: прежним ребенком, нынешним взрослым и тем стариком, которым он когда-нибудь станет, – чтобы вдохнуть в них жизнь или прогнать прочь. Какой же статус имеют для нас эти аватары? Это призраки, пророческие образы или привидения? Со времен Средневековья призраком считается неизвестный умерший, с которым мы встречаемся случайно, тогда как привидение – давно ушедший близкий родственник живых людей[80]. Но случается, что тот мальчишка или подросток, которым мы были когда-то, становится столь же далеким от нас, как какие-нибудь незнакомцы, и их появление – это скорее не возвращение, а столкновение с неизвестным. До тех пор, пока внутри нас происходит диалог между разными периодами, жизнь сохраняет свою наполненность. В каждом человеке звучит множество голосов, они спорят между собой и приходят к согласию, разделяются, сочетают фальшь и гармонию, упрямство и наивность. (В народе бамбара, принадлежащем к группе мандинго и живущем в Мали, как нам рассказывают антропологи, особый обряд омоложения позволяет старикам снова стать семилетними детьми, а женщинам вернуть девственность[81].) Возраст теперь не более чем показатель, о котором мы не можем заведомо знать, как он себя поведет. Секрет счастья в зрелом возрасте – это прежде всего безразличие к своей зрелости, то есть ее принятие. Постепенное угасание приходит к нам в паре с искуплением, мы хотим в каждое мгновение оставаться благоразумными и сумасшедшими, сочетать в себе рассудочность и шалость, отчаянность и осторожность. Зрелость – вполне обоснованно – завидует юности, но не только юношескому порыву, красоте, склонности к риску, гибкости мышления, не только способности просыпаться по утрам свеженьким, как младенец, – а прежде всего тому, сколько всего нового еще предстоит узнать, открыть для себя, сколько прожить жизней и испытать страстей. Необходимо сохранять эту страстную увлеченность до самого конца, пусть даже она выглядит несколько наивной. Великий урок, который дают уходящие годы: в любой момент нужно начинать сначалá. Как если бы мы ни о чем не знали. Как если бы могли наконец открыться тому, что прежде от нас ускользало или нас пугало.

Случаются поздние созревания, они требуют 50 или 60 лет, прежде чем наступить: «Плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих!» (Фридрих Ницше. «Так говорил Заратустра»). Эту мысль поддерживает и Кант, утверждая, что нужно прожить не менее 60 лет, чтобы сформироваться как философ; до наступления этого возраста невозможно создать в этой области что-либо оригинальное. Старость – это выжимка всех возрастов, она хранит их все вместе, на горе и на радость. Литературный критик Матьё Гале (1934–1986) в своем «Дневнике» говорит о «ребяческо-старческой экстравагантности» Луи Арагона: после смерти жены, Эльзы Триоле, поэт-коммунист признал наконец свою гомосексуальность и в компании молодых людей прогуливался по кварталу Сен-Жермен-де-Пре, нацепив белую маску[82]. Физическая немощь может соседствовать с гением, болезни – с исключительной остротой ума. «Зрение рассудка становится острым тогда, когда глаза уже начинают терять свою зоркость»[83], – говорил Платон. Видеть нам позволяет мягкий полумрак, а не яркий свет, который нас ослепляет – особенно новичков, алчущих резких контрастов; юность – восхитительный возраст максимализма, категоричности; другими словами, это героический порыв, но часто – преступление и глупость. Только с годами учишься искусству различать оттенки. Даже если среди стариков полно ополоумевших маразматиков, есть и блистательные примеры людей необыкновенно здравомыслящих, до глубокой старости сохраняющих свою проницательность и повергающих нас в изумление свежестью своего ума.

Все эти непрожитые жизни внутри нас соединяются, скручиваются одна с другой наподобие пупа замысловатой формы; порой они могут прорываться наружу и направлять нас по новому, неожиданному пути; осколок прошлого возвращается, чтобы стать началом будущего, потоки времени пересекаются по всем направлениям. Жизнь пишется строчными, а не заглавными буквами, но это очень длинное письмо, оно о путешествии, которое было порой смертельно опасным, но восхитительным. Пьер Бейль, французский мыслитель, сторонник веротерпимости еще до Вольтера, заявлял о «правах блуждающего сознания», о праве ошибаться и возвращаться назад, без принуждения к выбору одной определенной истины, одной определенной религии. В этом отношении все мы – блуждающие души, которые изо дня в день импровизируют, как им жить сегодня. Мы неторопливо бредем к концу, то и дело сворачивая в сторону, позволяя себе какие-нибудь выходки. Нужно спускаться по склону жизни, вновь и вновь поднимаясь на него.


Надломы, разломы, переломы

«Бесспорно, вся жизнь – это процесс постепенного распада, но те удары жизни, которые становятся драматической кульминацией процесса, страшные, неожиданные удары <…> – такие удары и их последствия осознаются не сразу. Бывают и другие удары, изнутри, и их ощущаешь только тогда, когда ничего уже нельзя поправить»[84]. Кто не знает этого потрясающего текста? Разлом, о котором говорит автор «Великого Гэтсби», напоминает собой незаметные вначале трещины, они идут по куску каменной породы, постепенно раскалывая его и приводя наконец к полному разрушению. Алкоголь, любовные неудачи, бедность, крушение иллюзий, ухудшение здоровья, потеря вдохновения, провал писательской карьеры – все это придает рассказу своего рода трагическое великолепие. В своем замечательном, несколько патетическом комментарии философ Жиль Делёз исходит из бесспорности этого маленького шедевра, который «отдается в наших душах подобно удару молота»[85]. Жизнь – это сокрушительная битва, которая нам не по силам и из которой мы выходим разбитыми, как если бы некая трещина в нас продолжала разрастаться с самого нашего рождения, делая нас похожими на те хрупкие фарфоровые безделушки, что рассыпаются при малейшем ударе. Рассказ Фицджеральда прекрасен и неоспорим, как само несчастье.

Позволю себе возразить, взяв на вооружение другую логику: в нашей жизни нет ничего, кроме разрушения и безумия, но мы вольны замедлить распад. Не все мы стареем одинаковым образом, и мы даже имеем определенную власть над смертью благодаря возможности самоубийства. Нет необходимости, как делает это Делёз, взывать к духам ушедших от нас Антонена Арто, Малькольма Лаури и Ницше, чтобы поднять себя до уровня этих великих авторов, заявляя: «Лучше смерть, чем здоровье, которым нас наделили»[86]. Это всего лишь банальный фатализм. Чем неизменно отличается школа структуралистов French Theory[87] – как и ситуационизм какого-нибудь Ги Дебора, – так это мрачным романтизмом с его любовью к сломанным судьбам: эта школа с ловкостью превращает физический упадок в моральное превосходство, перенимая платоновское представление о теле как о помехе для истины и здоровья. Поскольку мы все равно умрем, нет разницы – призывать ли к себе Безносую с самых ранних лет или губить свою жизнь среди праздничных огней и каскадов напыщенных фраз. Жизнь людей искусства порождает два представления о возрасте: одно – мрачное и трагическое, в нем упадок сочетается с лихорадочной интенсивностью, и другое – светлое, позитивное, позволяющее до самого конца совмещать процесс физического дряхления с процессом творчества; лучшими иллюстрациями к этому второму представлению служат Пикассо и Миро.

У нас, абсурдным образом оказавшихся на верхних ступенях существования и не имеющих возможности спуститься обратно, нет другого выхода, кроме как продолжать движение вверх, ступень за ступенью. Если представить жизнь в виде приставной лестницы – как это нередко делалось, – то, по мере того как мы взбираемся по ней, мы обнаруживаем, что ее последние балки ни на что не опираются, но повисают в пустоте. Мы – как те мультяшные герои, которые на всей скорости слетают с обрыва, продолжая в падении крутить педали над пропастью. Нужно продолжать карабкаться вверх до последнего – так, будто нашему восхождению никогда не суждено прекратиться.

Часть третья