Недостойный — страница 6 из 38

История о том, как начался роман моих родителей, — семейная легенда. Я слышал ее тысячи раз. На ужинах в посольстве и на вечеринках с коктейлями. Это часть их публичной жизни, часть саморекламы.

Вот как она звучит…

Мой отец, Майкл Фишер, только что окончивший Йель, магистр в области экономики, находится в Париже на отдыхе перед отлетом в Африку, к своему первому месту работы — в посольстве Соединенных Штатов в Претории. Он отводит взгляд от прюдоновской «Императрицы Жозефины» и видит мою мать, которая медленно идет по галерее.

Она первый человек за последние десять минут, и отец слышит мамины шаги прежде ее появления. Смотрит на нее, а затем снова переводит взгляд на картину.

— Словно сама Жозефина, — говорит он, — вошла в зал.

Отец наблюдает за ней. Ее одежда, непринужденность, с какой она передвигается по галерее, движения рук — все заставляет его подумать, что она француженка. Мой отец, знаток языков, французским тогда не владел и гадает, что же делать.

— Я никогда не видел женщины красивее, — говорит он себе.

Она его пугает. И вместо того, чтобы заговорить с ней, он достает из бумажника одну из своих только что напечатанных визитных карточек. Пишет на обороте: «Вы говорите по-английски?» И держит карточку в руке, притворяясь, будто продолжает восхищаться Жозефиной. Затем загадывает: если она не остановится перед этой картиной, он отпустит ее, не побеспокоив.

Сердце у него колотится. Ладони вспотели. Она останавливается прямо позади него. Он чувствует ее присутствие. Слышит, как шуршит по бумаге ее карандаш. Он делает вдох. Считает до десяти. Поворачивается к ней. Протягивает карточку, и она смотрит на него с удивлением, подумав вначале, как она потом говорит, что он миссионер из «Свидетелей Иеговы». Но карточку берет, читает вопрос, улыбается, пишет ответ на своем незаконченном наброске Жозефины, вырывает его из тетради и подает ему: «Вы немой?»

Он громко смеется. Сердце бешено стучит. При виде этих слов, простого вопроса «Вы немой?», написанного ее стремительным почерком на том месте, где должны были быть Прюдоновы темные деревья, «мир превратился в идеально решаемое уравнение», сообщает история.

— Она почти так же красива, как вы, — произносит он.

Обаятельный Майкл Фишер. Мир — идеальное доказательство.

— Вы так думаете? — отвечает моя мать, разглядывая картину, словно, как потом рассказывает гостям отец, она и впрямь пыталась решить, кто из них красивее. — Знаете, у этой Жозефины был мопс по имени Фортуна. При помощи его она посылала Наполеону секретные послания. Вы знали об этом?

Мой отец не знал.

— В их первую брачную ночь Наполеон не позволил Фортуне спать с ними, и Жозефина сказала: «Если мопс не будет спать в нашей постели, не буду и я». Вы знаете, что произошло потом?

— Они спали с мопсом?

— Они спали с мопсом.

— Умный мужчина.

Все это время Аннабелла разглядывала Жозефину. Затем она наконец повернулась к Майклу, который не сводил с нее глаз, и выдала:

— У меня зубы лучше, чем у нее. Ужасные зубы Жозефины были предметом сплетен. Представляете?

Что она увидела, когда наконец посмотрела на молодого Майкла Фишера? Хорошо одетого мужчину, в отличной обуви, с аккуратной стрижкой. Мужчину с серыми глазами и длинным прямым носом. Сильными, покатыми плечами. Широким, открытым американским лицом. Густыми светлыми волосами. Привлекательного, ничем не примечательного мужчину, чьи тусклые глаза озадачили ее — она не могла сказать, теплые они или холодные.

Почему она согласилась выпить с ним кофе в кафе (ни один из них названия этого кафе не помнит) на площади Дофина, мама так и не поняла. Разумеется, не потому, что мир вдруг встал на место. В любом случае она никогда не описывала любовь в таких понятиях. Но что бы ни повлекло ее из музея, посещения которого она дожидалась почти год, двигала ею, уверяю вас, не любовь.

Вот так они и познакомились — музей, кафе и так далее. Затем они сделались неразлучны. Льюмен стала Фишер. После кафе никаких подробностей нет. Мы можем домыслить остальное: долгие прогулки по городу, смех, мерцающие огни, аккордеон, грохочущее метро, страсть. Люди кивают, прикрывая глаза. Ах, Париж. Любовь. Романтика. Случайная встреча. Но что они представляют, эти гости моих родителей, которые кивают и улыбаются, восхищаясь моим безукоризненно одетым отцом и его прелестной историей? Что они видят? Что происходит дальше? Почему моя мать остается с ним? Почему она съезжает из своей квартиры на Монмартре с цветочными ящиками на окнах? Что заставляет ее ехать в Африку с человеком, которого она знает всего две недели? С человеком, в котором так мало артистизма.

Но никого, похоже, не интересуют ответы на эти вопросы. Никто даже не стремится их задать. Все просто и понятно — милая пара, блестящий молодой человек, красивая молодая женщина, один день в Лувре.

И я могу понять, почему она поехала с ним: без труда попасть туда, где никогда не была, экзотическое представление об Африке, спонтанность происходящего. Удовольствие от звонка домой: «Я встретила мужчину. Я уезжаю в Преторию». О, наша безрассудная дочь. Но почему она осталась? Почему позволила себе забеременеть? Почему так долго следовала за ним по всему земному шару?


Пришел август. Я полюбил свой новый город. Я ходил повсюду. Обнаружил квартал Гут д’Ор, можно сказать, деревню, спрятавшуюся под холмом, на котором стоит Сакре-Кёр. Маленькую Африку. День за днем бродил по этим улочкам с ностальгией по Сенегалу. Рынки, наводненные людьми в кожаных сандалиях и бубу[8].

Были тут и импровизированные мечети, и маленькие ресторанчики, где можно задешево получить миску тьебу дьене[9].

В то лето у меня не было ни единого друга, но я не помню ощущения одиночества. Я приобретал своего рода религиозный опыт. Впервые в жизни испытывал новое чувство возможности, даже надежды и принадлежности. Уверен, никогда в жизни я не был так счастлив, как в то лето.

Пустота августовского Парижа подарила мне новое понимание собственности, обладания. Город без транспорта был ленив. Совсем мало шума. Я исследовал все более отдаленные улицы, то и дело ныряя в метро, легко пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус. Картой пользовался редко. Придумал для себя игры, в которых решение о том, куда идти, принимал, подбрасывая монетку. Идет автобус. Орел — сажусь. Решка — пропускаю.

В других городах у меня не было много друзей, но там постоянно вокруг были люди. Поселки, в которых мы жили, усиленно охраняемые, обнесенные стеной, вынуждали нас общаться между собой. Всегда имелся бассейн. Всегда устраивались вечеринки — чья-то мать разливала лимонад, чей-то отец жарил на гриле куриные грудки.

Пойти было некуда. Жить без водителя, а в иных местах без водителя и телохранителя ты не мог. Если хотел осмотреть город, в котором жил, то делал это через пуленепробиваемые окна своего автомобиля. Когда мы все же отправлялись за покупками на местные рынки, или в рестораны, или в музеи, мы настолько бросались в глаза из-за нашего сопровождения, что мне хотелось только одного — уйти. Я всегда ненавидел это представление.

Мы пребывали в изоляции в тех странах, где жили. Это было похоже на обитание в богатых американских пригородах — красивые дома, бассейны, прислуга, сигнализация и так далее. Моими друзьями были просто окружающие дети. Дети из школы, дети соседей, дети из поселка, и в какой-то момент я потерял к этому интерес.

И только в Париже что-то изменилось. Париж стал началом. Париж стал всем.

Медленно прошел август. И затем настало время идти в школу.

Мари

По выходным я обычно ночевала у Ариэль, потому что она жила в Париже, а ее родителей никогда не было дома. Их квартира находилась в Шестнадцатом округе, на улице Ла-Перуз, совсем рядом со станцией метро «Клебер». По пятницам я брала с собой лишнюю сумку, и мы ехали к ним сразу после школы. Может, заходили в магазины или в кино на Елисейских полях. А так просто разговаривали, ели, делали уроки и, сидя на подоконнике, курили.

Слегка запьянев от водки с колой, мы наряжались. От старших классов у меня остается впечатление как от бесконечной гримерной. Постоянно стою перед зеркалами, проверяю грудь, крашусь, поворачиваюсь, чтобы рассмотреть свою задницу.

Я ненавидела свой внешний вид наедине с собой и еще больше ненавидела себя рядом с красавицей Ариэль. Она действительно была красива, это факт. Я не преувеличиваю. Длинные черные волосы, идеальная бледная кожа, великолепное тело и ярко-синие глаза… Она была красива до безобразия.

Мы вместе крутились перед зеркалом, примеряя наряды, снимали вещи, надевали, пили водку с колой. Кстати, это ее напиток. Я пила лишь потому, что Ариэль так решила. Подруга говорила мне, какая я красивая, как она завидует моему телу. Я отвечала, что она спятила, что я хотела бы иметь такое тело, как у нее. Полная глупость. Нос другой стороны, это жизнь. В этом-то и ужас.

Во всяком случае, свою привлекательность я сознаю. То есть до какой степени привлекательна. Я и тогда знала, что вовсе не яркая красавица, и тогда, в старших классах, была практически такой же. Мое тело нравилось окружающим, но я-то хотела себе другое. По моим представлениям, оно было не самым притягательным. Грудь неплохая, это правда. Но она меня смущала и в то время была мне не нужна такая. Я считала, что она слишком бросается в глаза, не изысканна, недостаточно парижская. Мать у меня француженка, и грудь мне досталась от нее, но она до сих пор кажется мне неподходящей.

А тут — Ариэль, высокая и стройная, да еще говорит, что мечтает иметь мое тело. И что еще хуже, она американка. Мои родители оба французы, и хотя мы долго живем в Нью-Йорке, я все равно остаюсь француженкой. Я считаю, что мне так и следует выглядеть. И моя мать так считает. Если у вас не было матери-француженки, вы не поймете, чего она ожидала от меня в смысле моей внешности, стиля. Справедливости ради должна уточнить: матери-парижанки. Матери-парижанки, имеющей деньги. В смысле моя мать родилась и выросла в Париже, имея деньги. В Седьмом округе. Она до сих пор носит этот дурацкий chevaliere