, в Маньчжурии. Кто? Да кое-кто. Военная тайна. Вообще-то говоря, до собственно Маньчжурии надо преодолеть Внутреннюю Монголию, километров двести — триста, не меньше. А Внешняя Монголия — это Монгольская Народная Республика, где мы имеем честь находиться. Так-то, ежели уточнить. Но ежели без уточнений: все, что лежит за границей, — Маньчжурия.
Слышу за спиной:
— Товарищ старшина, а правду говорят, что в Монголий зимой пятьдесят градусов? — Вопросом разражастся молчун Рахматуллаев.
То ли узбек забыл, что в эшелоне старшина уже рассказывал про это, то ли сам Колбаковский забыл, но сразу оживляется:
— Точно, товарищ Рахматуллаев, морозики жмут и за полсотни.
— Не могёт быть! Я делаю вот такие глаза! — Кулагин подносит к глазам большие и указательные пальцы, образующие внушительных размеров полукольца.
А старшина явно доволен тем, что к нему обратились: он не без основания считает себя крупным специалистом по Монголии, обо всем к ней относящемся рассуждает с непререкаемостью знатока, и ему не нравится, если о Монголии высказывается кто-нибудь другой.
Когда выгрузились в Баян-Тумэни, в роту пришел замполит Трушин:
— Хлопцы, вы знаете, кто руководитель Монголии? Маршал Чойбалсан!
— А как же иначе? — тотчас сказал Колбаковский. — Маршал Чойбалсан бывал не раз в Семнадцатой армии, я лично зрел. Вот как вас, товарищ гвардии старший лейтенант...
— И какой же он? — спросил Головастиков.
— Обыкновенный. Обличьем монгол то есть. Большой начальник. Маршал! Вождь! Понял, Головастик?
— Как Сталин у нас?
— Точно! — сказал Колбаковский строго и, вытащив расческу, принялся причесываться — любил то и дело шуровать ею и, кажется, именно от этого поплешивел, повыдергивал волосы.
И вдруг Логачеев сказал:
— Я тож видал маршала Чойбалсана, иху вождя. — Сплошь, вплоть до задницы, татуированный каспийский рыбак почему-то склоняет местоимение «их», и получается чудовищное: иху, иха и прочее.
Ему не поверили — присвистнули, засмеялись, закидали репликами: «Тю, с фронта в командировку приезжал в Улан-Батор?», «Его Чойбалсан вызвал, соскучился!», «Чаи с ним гонял?», «Какой там чай, они на кумыс да араку налегали!».
Логачеев, не смутясь, ответил:
— В Улан-Батор меня не вызывали, чаи не гонял. Водку тож не пил, и называется она не арака — архи... А Чойбалсан с монгольской делегацией приезжал на Западный фронт, а я на этом фронте всю дорогу... Дошло?
Ему опять не поверили. А ведь каспийский рыбак не врал!
— Ребята, — сказал я, — и у нас в полку побывал Чойбалсан. Делегация сопровождала целый эшелон подарков монгольского народа Западному фронту: скот, полушубки, валенки, сапоги, душегрейки и прочее... Мне выпало пожать руку маршалу!
Вижу, что и мне не верят. А было же: на опушке, посреди смоленских берез, меня выкликнули из строя, маршал Чойбалсан вручил меховую безрукавку (ее я потом отдал замерзавшему раненому, фамилию бойца этого теперь уж и не помню), и мы обменялись рукопожатием, сказали друг другу: я — «Служу Советскому Союзу!» и «Благодарю, товарищ маршал!», он — «Желаю боевых успехов!», по-русски сказал. Мне везло: с маршалом Чойбалсаном ручкался, с генералом армии Черняховским ручкался. А вы не верите, чертяки! Но никакой досады я не испытываю, о солдатиках думаю с ласковостью, немного снисходительной: вам-то не выпадало этакой чести!
Пора бы и привал, положено. Но привала комбат не объявляет — покачивается впереди батальона на коне, палочкой, на которую при ходьбе опирался, оберегая пораненную ногу, подгоняет лохматую малорослую лошаденку, кстати, монголка; этих выносливых, крепких лошадок нам в помощь фронту в изобилии поставляла братская страна, по коей мы вышагиваем в данный момент.
Я иду, жмурясь от солнца, оно бьет по зрачкам будто прямой наводкой; пот стекает со лба, с носа — прямо в рот: горько и солоно, как вода в озерце, которое мы повстречали на пути и к которому сбежались в надежде напиться; отплевывались затем четверть часа, так и не отплевались. Автоматный ремень режет, лямки вещевого мешка режут; спасибо, хоть скатки комбат разрешил везти на подводах; другие ротные командиры побросали на повозки и свои вещмешки, я ж из принципа тащу: как все в моей роте, так и я. Не принцип, а глупость? Не согласен! Но кто с тобой спорит? Никто. Сам с собой споришь.
Внезапно возникает мысль: а все-таки окончание железнодорожного путешествия (двадцать пять суток отдай) какой-то труднопереступимой чертой отрезало меня от прошлого; это прошлое после выгрузки на станции в Баян-Тумэни еще дальше отодвинулось, еще гуще заволоклось дымкой. Не забвение это, а прощание. Забыть я ничего не забуду, но попрощаться, может быть, навечно, надо. И с Эрной нопрощаться, и с Ниной — они чаще и чаще словно совмещаются, сливаясь в образ одной женщины, хотя с первой у меня было все, а со второй ничегошеньки не было: первую любил, второй только симпатизировал. При мыслях об Эрне и о Нине мне становится грустно, но печаль не гнетет, чистая, она очищает от обыденщины, от прилипчивости бытовых мелочей, заставляет быть придирчивей к тому, что ты думаешь и совершаешь. Наверное, поэтому на станции, когда на нас радушно глазели жители в дели, то есть в халатах, в островерхих шапках и мои орлы заговаривали с красневшими, смущавшимися монголочками, я был с этими скуластыми, черноволосыми, черноглазыми с прищуром женщинами, по-своему завлекательными, спокойно-вежлив. Они не про меня, и я не про них. А так что ж — молодые; кровь с молоком. Как говорится, взамен любви предлагаю дружбу...
Кабы не адова жара, то, закрывши глаза, можно было бы вообразить: идешь в походной колонне где-то под Москвой, или на Смоленщине, или в Белоруссии, Литве, Польше, или в самой Германии. Не вообразишь: надо глядеть под ноги, и от жары не открестишься, она зажаривает тебя до хрустящей корочки. А что будет в июле? Но июль не за горами: спустя четыре денька всего, если не ошибаюсь, Стало быть, двадцать второе июня я прозевал где-то под Иркутском. Как мог прозевать? Никогда раньше такого со мной не было: каждый год двадцать второго июня думал об этом черном дне, кровавом дне. И вот забыл. Что ж, мир расслабляюще на меня действует? Так расслабляться рановато, до полного мира нужно перешагнуть еще через одну войну...
Перед решающим в апреле штурмом Кенигсберга возле какого-то городишки, кажется Варгена, мой верный оруженосец Миша Драчев приволок в землянку подшивку немецких газет. Похвалился:
— Товарищ лейтенант, теперича обеспечу взвод бумагой!
— Для чего?
— Не для сортира, товарищ лейтенант, для курева!
— Где только раскопал, подшивка-то пыльная, старая.
— На чердаке надыбал!
Я раскрыл картонную обложку и ахнул: первым был подшит номер центральной нацистской газеты «Фёлькишер Беобахтер» за 22 июня 41-го года! Рассматривал фотографии, читал к ним подписи, заметки, фронтовой репортаж, речь Йозефа Геббельса и будто воочию видел то утро в Берлине.
Оно было ясное, солнечное; на тротуарах толпы у репродукторов: то вскрикивая, то понижая голос до шепота, Геббельс говорил, что большевики готовили немцам удар в спину, но фюрер решил двинуть войска на Советский Союз и этим спас германскую нацию. Чуть позже по берлинским тротуарам бежали мальчишки, размахивая экстренными выпусками газет — на первых страницах напечатаны победоносные сообщения германского командования: ночью немецкие самолеты бомбили Могилев, Львов, Ровно, Гродно и другие города, сухопутные войска перешли в наступление. И фронтовые снимки: советские бойцы и командиры — убитые, раненые, эти снимки передо мной...
И в Москве, как и в Берлине, утро 22 июня было ясным и солнечным; воскресные номера газет продавались в киосках обычные, мирные. В шесть часов советские радиостанции начали свои передачи с урока гимнастики, затем пионерская зорька, затем последние известия — о полевых работах, о достижениях передовиков производства. Затем концерт народной музыки, марши и снова народная музыка и марши. Лишь в полдень у микрофона выступил нарком иностранных дел Молотов, зачитавший заявление Советского правительства; он заикался — дефект речи, к которому привыкли, — но всем слушавшим казалось: заикается от того, что зачитывает. «Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну...» А уже восемь часов не было мира, была война, и западные погранзаставы и гарнизоны приграничья восемь часов истекали кровью...
Вот какой номер «Фёлькишер Беобахтер» разглядывал я под Варгеном в марте сорок пятого года. Миша Драчев тогда спросил:
— Что с вами, товарищ лейтенант? Вроде аж в личности переменились?
Я показал своим солдатам газету, объяснил, что́ в ней напечатано о начале войны. Все притихли. Потом загалдели. Я поднял руку:
— Ладно, братцы! Гитлер и его банда получают по заслугам. Недаром мы у Кенигсберга, да и до Берлина недалеко...
Я листал подшивку, в ней были кроме «Фёлькишер Беобахтер» и другие газеты, кто-то аккуратно, день за днем, подшивал их. История войны с нацистской точки зрения была представлена здесь. Вплоть до Московского сражения.
Похоже, когда немцев разгромили под Москвой, газетки перестали подшивать. Хотя после было еще три года войны. С лишним.
Подробно изучать подшивку было недосуг, к тому же на раскурку требовалась. Я отдал ее добытчику Драчеву, солдаты задымили цигарками вовсю: немецкая бумага, советская махра! И мне казалось: сизоватый дым от сгоревших фашистских планов и надежд. Мы их сожгли!
Об этом вспомнилось тут, в центре Азии, как бы на перегоне между прошедшей войной и будущей.
2
— Прива-ал! — раздается по колонне.
Мы останавливаемся, сходим с дороги, какая там дорога, следы автомашин чуть приметные — вот и вся дорога. Солдаты сбрасывают вещмешки, плюхаются на раскаленную, в трещинах землю, мешки — под головы, под локти. Вытягиваются, блаженствуют, кто курит, кто сует папироску обратно в пачку: душа в жару не принимает. Балагурят: