Неизбирательное сродство — страница 29 из 36

Ты скажешь, дорогой мой читатель, что это всё шутки пространства, искривляющегося, загибающегося в отдельных местах, под воздействием на него сил бо́льших, чем понятные нам. Прежде чем говорить о пространстве и о географии, подумай, читатель, в каком бы ты хотел жить времени. В той ли дурной бесконечности повторяемого события, что не покидает нас, как невыученный урок?

В последний раз князя Эспера видели лет шесть назад. Проезжавшие на внедорожнике хозяева бакалейной лавки в соседнем Городище решили, что это отбившийся от съёмочной группы актёр из русского народного блокбастера «Маша Троекурова», который снимали как раз под Кесьминском.

Главное, не обращать на вечного князя никакого внимания. Он просто исполняет своё дело: проверяет, не поселился ли кто на руинах. Через ещё шестнадцать лет он появится снова и задаст тот же самый вопрос.


Ноябрь 2013 и апрель 2014. Болонья

Октябрь 2016 — май 2017. Питтсбург


II. Острова в лагуне(Повесть)

И день придёт — не будет и следа от ваших Пестумов, быть может!

Часть первая. Огненный воздух

I

Рейс из Москвы приземлился в аэропорту имени Марко Поло в двенадцать с четвертью. В двенадцать сорок пять — русские повествования начинаются с точного указания времени и имени героя, что ж, мы не отступим от традиции — Тимофей Теплов, пройдя пограничный контроль и довольно формальный таможенный досмотр, уже стоял на юго-западном выходе из здания аэропорта, лицом к лагуне.

Солнце палило нещадно; обычно оно достигало такой интенсивности часам к трём-четырём, да и то не во всякий день.

Зеркало лагуны казалось нацеленным прямо в глаза: немного облаков и меньший накал светила не помешали бы.

Добираться водой до расположенного на острове города — при таком блеске, режущем зренье с любого ракурса, — не доставляло удовольствия. Теплов вернулся в здание аэропорта и пошёл к выходу в сторону автобусной остановки. Ближайший до железнодорожного вокзала отходил в 12.56.

Мягкий толчок — и мимо поплыли знакомые улицы городка Местре со стайками безработных сербов, украинцев, тунисцев: всех тех, кому не было места на аристократическом пиру старой истории и культуры; и, вынужденно бездельничая, они наслаждались полуденным жаром.

Он всегда считал Местре только за преддверие, поэтому даже однообразное сочетание коричневого с зелёным — оштукатуренных стен с буйной растительностью — показалось ему праздничным. Не более чем через полчаса он окажется в городе настоящем.

Минуты, когда поезд движется по вытянутой стрелой дамбе, почему-то именуемой Мостом Свободы, всегда наполняли Тимофея восторгом. Австрийцы здесь действительно провели железную дорогу по двумстам двадцати двум аркам, поставленным на десятки тысяч вбитых в лагуну лиственничных свай, но называлось это сооружение в их времена без какого бы то ни было пафоса, просто мостом через лагуну.

Он стал припоминать, описывал ли кто въезд в Серениссиму с материка — единственный в своём стремительном великолепии изо всех известных ему железнодорожных въездов в города, и на ум пришло только: «Я был разбужен спозаранку щелчком оконного стекла. Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла». Правильно было бы «вагонного окна», но тогда и рифма другая.

Если на какое хлебное изделие город похож с птичьего полёта, то на размокший калач.

Ему же самому город всегда виделся гитарой — хорошо, пусть не гитарой, виолончелью — с грифом моста и с бегущими вдоль натянутых струн наперегонки поездом и автомобилями. Их звук и есть гудение струн.

За истекший час солнце стало палить сильнее. Огромный шар висел над белой от марева Венецией, словно хотел выкалить всю лишнюю влагу из окружавшей лагуны.

Так осушают глоток за глотком плоскую и, как поначалу может казаться, неупиваемую чашу.

II

Гостиница была девятнадцатого столетия с видом из окон на канал Св. Марка. Многое в ней казалось избыточным: гигантские канделябры, парадные лестницы, обои в коридорах и номерах с рисунком чуть ли не времён австрийского управления.

Тимофей вспомнил обои с французскими королевскими лилиями в старых гостиницах Нового Орлеана.

Ничего из этого не добавляло ни грана комфорта.

Гостиницу подобрали организаторы симпозиума при Институте венецианской цивилизации (одно название чего стоило!). Доклад в московской суматохе был написан только вчерне. Тимофей знал, что его ценят за парадоксальность мышления и потому наверняка не заметят многих слабых составляющих конструкции. По высшему счёту некрепкими были не только отдельные части, неясен оставался смысл всего построения, что он без труда прикроет ловкой риторикой. В том, что она выйдет у него лучше, артистичней, чем у иных коллег, Тимофей не сомневался — просто так была устроена его голова.

Лет десять назад он обнаружил в главной библиотеке Северной Америки архив одного позабытого всеми на родине, но прославившегося в 1930-е за Океаном — впрочем, больше своими популярными сочинениями для Бродвея и Голливуда — композитора, острослова и бонвивана. Среди никому не известных его композиций был совершенно не блюзовый «Concerto veneziano» для фортепиано с оркестром.

Тимофей не считал себя музыкантом, ибо забросил музыку ещё в ранней юности. Автор же сочинения привлёк его как художник, осуществившийся полностью, всё про себя и про других понявший и с едкостью и занимательностью описавший собственную счастливую жизнь в удававшихся ему — как музыка, без труда — стихах и мемуарах. Однако и в залитой ровным нью-йоркским и калифорнийским солнцем, прямо-таки образцовой биографии сочинителя «Венецианского концерта» оставалась какая-то до конца ни самому композитору, ни Тимофею не ясная зона, порыв вспять: нет, не в Россию, а лишь в её сторону — в Европу; что-то, что заставляло без видимых причин создавать смятённые и загадочные партитуры навроде упомянутого «Концерта». В Северной Америке, где композитор счастливо поселился, такое вызывало удивление, а в Европе было давно не в моде.

Тимофей намеревался поделиться соображениями о музыкальном мифе в «Концерте». Он знал, что чистых музыковедов, этих дистиллированных пифагорейцев звуковысотности и тембра, такое бы покоробило.

Свободные стихии в «Концерте» буквально осаждали спокойнейшую Венецию со всех сторон, словно вымывая из-под неё основание.

Партитура состояла из трёх частей-посвящений: первые две — «Воздуху» и «Земле», причём воздух в «Concerto veneziano» представал словно бы излучающим бестенный зной, как воздух той Венеции, в которой Тимофей оказывался сейчас сам, а земля, если продолжать внемузыкальные сопоставления, смахивала на первобытное месиво.

Он глянул на лежавшие слева от ноутбука наручные часы: Тимофей всегда их снимал, когда работал. В этом, как и в самом ношении часов, была избыточность, но он её ценил, ибо избыточность означала порядок и минимальный комфорт. Время на них всегда на четыре минуты обгоняло то, что на ноутбуке, и показывали часы сейчас четыре тридцать четыре. Ровно через полчаса он позвонит.

Тимофей был представлен той, чей номер предстояло набрать, ещё четыре года назад после одного концерта новейшей музыки в Рахманиновском зале Консерватории. Тимофей не был особенно охоч до малоприятных звукоизвлечений, но — на сцене и в зале — собрались друзья, и он пришёл, чтобы поддержать их усилия. «Марина, — очень просто сказала только что игравшая в ансамбле с духовиками и струнниками. — Я знаю, такое имя бывает у русских, но я итальянка». Тимофей пожал её цепкую и натренированную руку пианистки: «А фамилия у вас тоже связана с морем?» — «Почти. С водой. Посмотрите афишу». — «Вы прекрасно говорите по-русски». — «У меня были отличные учителя».

После концерта пили коньяк в большой бестолковой компании в увешанной афишами комнате напротив консерваторской библиотеки. «Хорошо, что не водку», — сказала ему Марина. Без труда соскользнули в «ты».

«Я бы пригласил на прогулку по бульварам. Ещё тепло, самое любимое время осени…» — «Не надо, ты ведь сейчас не один. Будет возможность ещё погулять».

Так они потом и виделись — в короткие приезды Марины — после её концертов и в общих компаниях. Надо сказать, что барочный репертуар и модернистская классика удавались ей в разы больше, чем псевдоноваторское занудство, слышанное тогда в Рахманиновском.

Пару раз пересекались в самой Европе: гуляли осенью в звенящем трамваями, свёрнутом в улитку каналов Амстердаме («Ну, признай: никакого сходства с моей Венецией!»), а летом — в лондонских Кенсингтонских садах («Наполеоновские-то меркнут перед этими!»). Всякий раз, когда он оказывался в Венеции, у Марины был либо гастрольный концерт, либо какие-то дела в другом городе.

У них сложились странные отношения: не дружба, не что-то большее, но Тимофей чувствовал всё возраставшую потребность делиться внутренне важным. В какой-то момент рассказал об архивной находке. «Скорей присылай, что ж ты молчал: сыграю…»

Узнав, что в очередной раз он окажется в Венеции, Марина написала: «Позвони, буду очень рада, покажу тебе тайные уголки города». — «Хорошо, — отвечал Тимофей кратко в предотъездной спешке, — в день прилёта в пять».

Прежде чем успел что-либо произнести после того, как набрал номер, заговорила Марина: «Ты удивительно точен, здравствуй. Есть на сегодня планы?» — «Никаких, я свободен». — «Я так и думала. Приглашаю в кино. Вот кино ты у нас не видал. Через два часа: Каннареджо, 4612. Дорогу найдёшь?»

III

Встретились они перед кинотеатром — там лицом на небольшую площадь располагался супермаркет в виде параллелепипеда — вторжение голой функциональности в мягкий и разнообразный архитектурный ландшафт.

Сеанс начинался в семь тридцать. Это была какая-то ерунда под названием «Луна в последней четверти», выдававшая себя за мистико-исторический триллер.

Марина была хороша той графической чёткостью облика, что всегда настраивала зрение на резкость.

«Ты тоже изменился мало, — сказала она, словно читая мысли, прикоснувшись губами к его щеке, на том самом безошибочном русском, к которому Тимофей всё никак не мог привыкнуть и эффектом от которого говорившая, по видимости, наслаждалась. — Шедевра не обещаю, но время скоротаем. Если что, сбежим».

Марина была в приподнятом настроении, и Тимофею сразу передалась счастливая радостность той, с которой были связаны многие мысли, впрочем, скорее возвышенно нематериальные. Но теперь она вот осязаемо сидела рядом, искоса посматривая за его реакцией. Потолок кинотеатра был заделан пенопластовыми щитами, напоминая офис или декорацию дешёвого фантастического фильма. Впрочем, это могло быть и китчевым шиком, кто знает.

Во вступительных титрах то, что они смотрели — как ему показалось потом, редкостная муть, — было обозначено как официальный участник Оттендорфского кинофестиваля.

Начиналось действие со сцены, в которой две суховатые и седовласые англичанки (внешность в таких сюжетах обманчива) разговаривали на мосту, на фоне бедного и невыразительного сельского пейзажа. Час был вечерний, движение по гравиевой дороге отсутствовало.

Миссис Робартс жаловалась своей товарке миссис Эйхерн: «Автор утверждает, что я давно покинула этот мир, что меня нет. Что ж, я готова принять эту участь».

Следующая сцена переносила нас в барханы, где миссис Робартс, сильно помолодевшая, в очень идущем ей колониальном одеянии свободного покроя, в пробковом шлеме с прикреплённым к нему газовым шарфом, который должен бы защищать от летучих песков, но на самом деле только дразнил глаз зрителя (оператор и режиссёр явно гордились дешёвым эффектом), в окруженье сверкающих очами бедуинов, рисовавших на барханном песке какие-то конусы, круги и диаграммы, внимала объяснению тайного учения некого Косты ибн-Луки (если по-русски, Константина Лукича, ехидно отметил про себя Тимофей), багдадского врача — большого знатока греческой и сирийской мудрости, жившего за двенадцать веков до нас с вами и сводившего ритм человеческой жизни к фазам луны.

«Ибо она, — говорил помолодевшей миссис Робартс один из бедуинов, — в отличие от явленного телесным очам дневного светила, — водительница тайных желаний. Всё о них зная, мы победим смерть».

Собравшиеся вокруг бедуинские дети с жадностью слушали объяснения старшего.

С каждым следующим эпизодом гротеск нарастал.

Действие теперь перенеслось в Вену 1930-х. Совсем юная миссис Робартс была влюблена как кошка в некого русского танцовщика, по совместительству художника-абстракциониста (сюрреализм отцветал, и теперь уже абстракция была для подлинно продвинутых), добывавшего себе хлеб исполнением цыганских романсов в ресторанах. Звали рокового героя Константин Лукич фон Разумнофф. Тут Тимофей чуть не поперхнулся. Марина с улыбкой в глазах, но делано строго взглянула на него, прибавив: «По-моему, класс. Не находишь?»

Тимофей начал сползать под кресло, его спутница в шутейном испуге вцепилась ему в руку.

Между тем фон Разумнофф вещал с экрана тем небрежно-утрированным баритоном эмигранта, который можно было бы встретить в старых звуковых французских и американских фильмах, в которые ещё приглашали актёров дореволюционной выучки: «И ещё, душа моя, вот что: луна интересней всего в последней четверти своих превращений. Возникает, как говорят, равновесие между амбицией и созерцанием, человек мудр и всевидящ, тщета его покидает, он опирается лишь на себя, полностью растворяясь в свершённом. Всякий в это время либо святой, либо дурак. И тут мы подходим к началу нового цикла». Миссис Робартс сидела у ног говорившего и, не понимая ни слова на тарабарском для неё языке, млела от тембра голоса и от выговора.

В заключительной сцене она уже была на кушетке в заставленном книгами приёмном кабинете Великого Доктора, похожего не то на переодетого Деда Мороза, не то на актёра Бена Кингсли. Доктор объяснял ей обсессивно-эротический характер её интереса к луне, связанный с непреодолёнными детскими травмами (луна прикровенно олицетворяла материнскую грудь и, возможно, нечто фаллическое), что, в свою очередь, было густо замешано на власти танатоса, свойственной сознанию русских, у которых, как говорило Доктору знание, эрос и танатос — тут Великий Терапевт глянул поверх очков — нерасторжимы.

«Но ведь вы, миссис, англичанка. Вы англичанка?» — «О да!» — восклицала пациентка… Про финал можно и не рассказывать.

Вышли на душную, потемневшую улицу. Тимофей не знал, злиться ему на нагло и аляповато слепленный «артхауз» или всё-таки от души посмеяться. «Явно передрано из первой версии Йейтсова „Видения“», — начал он мрачновато, чуть более серьёзно, чем допускала ситуация. «Вы, русские, любите мистику». — «Но Йейтс — ирландец. Точнее, англичанин, осознавший свои кельтские корни». — «Послушай, всё равно. Ты ведь хотел сказать мне что-то другое?» — «Давай, что ли, выпьем за нашу так долго откладывавшуюся встречу в твоём городе!» — «Почти всё закрыто. Впрочем, я знаю одно местечко».

Пошли по узким улочкам, пересекая каналы и канальчики. Марина рядом и впереди, Тимофей рядом и следом, любуясь её движениями, что Марина, конечно же, чувствовала спиной. На Марине были белая блузка и юбка до щиколоток, а босые ноги в туристических каких-то шлёпанцах, которые она называла «босоножками», двигались без пляжной расслабленности — сплошная стремительность.

В «местечке», куда Марина его привела, была в основном публика средних лет, а некоторые пары и сильно в летах — местечко потому было тихое, но не чинное. Там можно было действительно выпить, а кроме того, съесть тонко нарезанного мяса. Все здесь были своими, местными, но уже навеселе, и приветствовали их, вошедших, радостными возгласами. Уже через две минуты на Тимофея с Мариной никто не обращал внимания. Тимофей заказал им обоим тарелку снеди, а себе граппу. Марина выбрала что-то довольно крепкое, горько-сладкое на вкус. «Видишь, это всё-таки — провинциальный город, даже городок. Одно такое заведение на всю Венецию! Кстати, какое сегодня число?» — «Тридцатое июня, воскресенье». — «Да, завтра многим на работу. Не мне…»

Он трогал её за воротник расстёгнутой чуть не до середины блузки, дышал близко в лицо. «Больше здесь делать нечего, — сказала через некоторое время Марина. — Пойдём ко мне, что ли».

IV

Она снимала квартиру в Кастелло, с окнами на небольшую площадь. На второй этаж дома вела лестница во внутренней части строения, но столетий, прошедших с момента возведения дома, как и всюду в буржуазной части города, не чувствовалось. Изнутри жильё было уютным и разумно спланированным, только соседская стена со всегдашними растениями из-за каменного забора казалась не по-современному близкой, а кроме того, листва деревьев и лепестки декоративных цветов почти проникали в открытое узкое окошко кухни.

Налила из початой бутылки «Grand Marnier»: «Надеюсь, ты мне составишь компанию». Преимуществом ликёра была крепость. Остатки стены между ними, если она когда-нибудь существовала, теперь окончательно рухнули.

«Можешь пока посмотреть квартиру».

Стены гостиной, выходившей огромным балконным окном на площадь, украшали странные золотые, коричневые и пурпурные картины в духе Малевича или Ротко, но более нежные по оттенкам цветов и по каким-то женственным (как ему показалось) геометрическим формам, однако живопись эта не вязалась с той хозяйкой, какую он знал прежде. В гостиной стоял приоткрытый рояль, но много места он не занимал. Что было в съёмной квартире определённо девичьего — невероятная пустота, освобождённость от груды утлых предметов и ненужной памяти.

Так, окунаясь в морские волны, ты выходишь из них обновлённым и чистым, обращаясь в поверхность, на которой ещё предстоит что-то записать.

«Всё посмотрел?» — Марина вошла посвежевшей, или он, погрузившись в разглядыванье обстановки, успел за эти несколько минут отвыкнуть от её присутствия. Сама погасила свет, отодвинула штору, распахнула дверь на балкон: в дом подуло жарой, площадь оказалась безлюдной. Лишь слабый вечерний ветер, трепавший растения в окне, когда пили на кухне, теперь шевелил огромные рекламные полотнища, выпростанные из окон и с балкона на расположенном слева (если глядеть на площадь) палаццо — на манер средневековых хоругвей.

Он коснулся губами её верхней губы, Марина ответила. Потом стал освобождать её и себя от ненужной одежды. «Подожди», — сказала она, отвечая губами, руками, всем телом, но лишь затем, чтобы продлить момент. В гостиной слева от двери в спальную стоял обитый темнеющей кожей диван.

Чёрный зев рояля не так отвлекал, как картины. «Удобнее на простынях», — тихо сказала она, опередив его мысли. В спальне («Ты её не смотрел?» — «Успел лишь гостиную») было свежее.

Поскольку все окна квартиры были распахнуты на соседей, она иногда просила его, словно выныривая из пахнущего адриатической солью пространства обратно в тело и время, — так, как просят о фразировке при исполнении: «Piano, piano…»

V

Оба не понимали, как лучше, и пробовали так и этак. Сон пришёл лишь к утру и длился недолго. Тимофей проснулся от жара и от шума, вползавших в окна. Вид её не прикрытого, меньшего, чем показалось вчера, но удивительно ладного тела вызывал новое желание. «Погоди», — улыбаясь, но не открывая глаз, по-русски сказала Марина. Значит, не спала, во всяком случае, сознание её бодрствовало.

Тимофей отправился в ванную, где подумал, пока стоял под струёй душа, как же всё-таки быстро горячая вода напитывает губку человеческого тела. Солнце заиграло на кафельных стенах наполненной паром комнаты. Когда он стирал с тела влагу мягким розовым полотенцем Марины (другого не нашёл), будто вминая аромат хозяйки в своё только что от всех запахов отмытое тело, то думал, что стоит один. «Тщательно выбрейся, — сказала Марина, сзади просунув руки ему под мышками, положив обе ладони на грудь, а голову на плечо, вдавив в плечо подбородок: это всё он увидел в зеркале. — Вот смотри: мои щёки ободраны, все пылают». — «Ничего». — «Что скажут соседи!» — добавила она с ложной обеспокоенностью. «Соседи смолчат», — резюмировал Тимофей.

Вид на площадь свидетельствовал о перемене времени суток: один за другим её пересекали пешеходы, стуча каблуками или шаркая подошвами по плитам; несмотря на продолжавшуюся жару, кое-кто сидел под навесом кофейни.

Завтракали: вином, прошутто, дыней.

«Поехали на кладбище», — сказала, доедая дынную дольку, Марина. — ″?!″ — «Вы, русские, любите кладбища». — «А вы?» — «Я знаю, что если меня запрут в мраморный ящик на оплаченные вперёд двадцать лет, то потом высохшие кости всё равно куда-нибудь выбросят. Что думать об этом! Считай, что я приглашаю. Всё-таки ваши любят великих покойников: Дягилев там, потом, как его, Паунд». — «Паунд был фашист». — «Ну, да — писал о Муссолини: растерзали, мол, великого Диониса с его менадами. Я, ты знаешь, легче читаю ноты. Потом этот, который воспевал яичную скорлупу куполов. Будто наш город — сковорода». — «Так припекает, что может быть. Ну, кто из нас двоих о серьёзном?» — «Вот я и говорю: одевайся скорее — поехали».

VI

Вапоретто отчаливал от остановки «У Св. Захарии» в 11.21 и отправлялся дальше к заброшенным мукомольным фабрикам Джудекки, превращённым одна за другой в многоэтажное фешенебельное жильё, — мимо острова Сан-Джорджо Маджоре, на котором светлела Палладиева церковь Св. Георгия, и возвышалась эхом большой колокольни — той, что на площади Св. Марка, — колокольня из красного кирпича, а за церковью и колокольней зеленели густые сады. Этот вид завораживал всегда, особенно при ослепительном солнце. Через несколько дней Тимофей будет читать доклад в тени этих самых садов.

Двигаясь дальше на запад, вапоретто проплыл депо железнодорожной станции и, свернув с Большого канала на канал Каннареджо, идущий в сторону материка, поплыл ещё дальше, мимо северных набережных города, а потом, описывая почти полную петлю, причалил к Новой набережной. Дальше катер развернулся на северо-восток: для последнего и короткого броска к острову Св. Михаила.

Если бы не густые ряды погребальных кипарисов из-за его светло-коричневых стен, то остров мог бы сойти за крепость. Полдневное солнце, удвояясь блеском в лагуне, казалось, плавило и без того светлый камень, выбеливало зелень деревьев.

От всепроникающей плавкости не спасали ни чёрные очки, ни американская соломенная шляпа, надетая Тимофеем, ни косынка, которую повязала, отправляясь на кладбище, его спутница. Тимофей помнил, что если глядеть с птичьего полёта, то остров суровых аллей и смиренных кладбищ имеет внутри форму креста, обращённого верхним концом к городу, а «лицом» и «стопами» — в ожиданье трубы Страшного суда — на восток.

Не все, кто здесь погребён, одобрили бы такую геометрию. Но ведь и Наполеон, властной рукой революционера и победителя установивший здесь единственное городское кладбище, — он ведь тоже был безбожником.

Вот и надгробие бывшего заключенного спецпсихбольницы им. Св. Елизаветы, чью тень даже за дверью аида ревниво сторожили погребённые по правую и по левую руку жена и любовница, представляло собой мраморный прямоугольник с гордо-лаконичной надписью на слегка латинизированном английском «EZRA POVND», — прямоугольник, окаймляемый, как посмертным венком, широкими листьями вьющегося по красноватой земле плюща.

Тимофей когда-то читал Паунда и хорошо запомнил начало «Пизанских песнопений», сочинённых в ожидании расстрельного приговора в металлической клетке под выжигающим разум италийским солнцем, — слова, произносимые стихотворцем не столько в память о Муссолини, сколько в качестве автоэпитафии:

Эти черви (пусть) жрут тушу тельца:

дважды рождённого, но дважды распятого —

где в истории видано это?

И ещё передайте опоссуму: хлопком, а не всхлипом,

хлопком, а не всхлипом!

Элиот-опоссум, давний его приятель, был уверен, что наш мир окончится всего лишь «всхлипом». Но карающее и милосердное — обращённое к концу времён — христианство его было чуждо тому, чьи кости впеклись в иссушенный средиземноморским солнцем грунт.

Чуть поодаль — белые и простые надгробия автора «Весны священной» и его вдовы. Рядом — светлая часовенка на могиле выведшего его в люди импресарио. Могила беспутной жены славного Багратиона. Захоронения русских аристократов и венецианских греков.

А где же сравнивший купола Сан-Марко с будущей яичницей? Тот лежал на протестантском — в сущности, на ничейном — участке, возле Паунда, которого по справедливости недолюбливал.

Марина всё время была рядом, пусть в чёрных очках и платке, но одетая в лёгкое и очень короткое, обнажавшее загорелые руки и ноги, платье. Мысль о ней была неотрывно связана с желанием, но располагавшимся как бы за границей ума, тела и уж тем более места, куда она привела его.

На обратном пути он обнял Марину сзади, словно повторив её жест перед зеркалом в ванной, только зеркалом теперь было всё блескучее, жаркое море — просунув под платьем правую руку, касаясь левой груди, где сердце, и услышал в ответ: «Ты приходишь ко мне ужинать?»

«Да, конечно».

VII

Лишь теперь он заметил, до какой степени гостиничный номер был переполнен всяческим антиквариатом. Кровать, стол, массивные чернильница и пепельница (Тимофей не курил, а любимую перьевую ручку давно заправлял картриджами), лампы в стеклянных абажурах чуть не столетней давности, резные дубовые стулья — всё создавало атмосферу ложной основательности, вероятно, щекотавшую самолюбие какого-нибудь туриста из медвежьего угла, но Тимофей ехал сюда не за декором девятнадцатого столетия.

Насколько чиста от ненужного прошлого в сравнении с этим была квартира Марины! Всего-то памятного, что стопка из нот переусложнённых и неблагозвучных современников да второй том «Хорошо темперированного клавира», да ещё раскрытый на середине, изучаемый к его приезду «Венецианский концерт». Ну, и поставленные на столике у рояля фотографии с концертов — вот она одна, вот в ансамбле с другими исполнителями. У русских её партнёров были какие-то древесные фамилии: флейтист Дубовской, виолончелист Кленовский, альтист Буковский. Внимание задержал Кленовский: рослый, статный, со светлыми кудрями до плеч. «Ты часто играешь с Кленовским?» — «Да всякий раз в Москве, а ещё в этом году во Флоренции и в Милане». — «Ну, и как?» — «Музыкант хороший. Прекрасный партнёр. Ты ревнуешь?» — «Да». — «Но у нас ничего не было. Быть не могло. Ему нравятся длинноногие девятнадцатилетние — как вы говорите по-русски, сыкухи? Да, сыкухи». — «Жалеешь?» — «Прекрати». — «Ревновать можно к тому, чего не было. То, что было, — прошло». — «Ужинать будем?»

На ужин были опять не плоды моря, которыми просто кишела Адриатика, а приготовленная Мариной нежная телятина — снова с дыней — и выдержанное в холодильнике прозекко. Игристое вино ударило в голову.

VIII

Будто прорвало шлюзовые заслонки. «И откуда, — спрашивал он сам себя, — в этой крепкой, невысокой, ладной женщине столько энергии, столько свободы? И кто оказывается чьим эхом? Если она, то я себя мало знаю; если же — я, то какие стихии вокруг!»

Иссушающее — прерыв и удар — обдавая солёным накатом — снова прерыв — поставив на мягкую землю — точнее сбив с ног, с утопаньем во взвеси волны и возвращеньем к тому, что и, отделяясь, неотделяемо.

«Если мы, наводясь, как зеркала, друг на друга, расщепляем такие энергии…»

IX

На второе утро Марина сказала немного торжественно: «Теперь путь лежит к армянам, прямиком на Сан-Лаццаро». — «Там-то что?» — «Вот видишь, ты не бывал. Бывший лепрозорий». — «Неужели пора?» — «Говорю тебе: бывший. Давно уже монастырь. Армянский. Поехали — не пожалеешь».

Добрались только к трём, хотя поездка водой занимала не более четверти часа.

Жаркий ветер и обжигал, и, проходя сквозь спутавшиеся волосы, казался желанным.

На острове действительно был монастырь со встроенной в общий ансамбль церковью девятого века, а в ней отличной работы растительные мозаики — кажется, более раннего времени; Тимофей вспомнил виденные им когда-то роскошные мозаики Северной Африки.

В монастыре жили всего восемь монахов, один из которых, переходя с итальянского то на немецкий, то на английский, а то на армянский, показал им церковь, потом трапезную, потом библиотеку (полную удивительных книг), потом картины адмирала Ивана Айвазовского — уменьшенного формата и лучше прежде виденных Тимофеем, в основном виды Мраморного моря (на Сан-Лаццаро был монахом брат Айвазовского; автора картин монах-экскурсовод именовал «наш знаменитый художник Ованес Айвазян»), потом портрет Байрона, выучившего классический армянский «за шесть месяцев», потом мумию, привезённую армянским священником из Египта в 1820-е годы, и, наконец, армянскую старопечатную книгу, изданную в Венеции, повторяя при этом со своеобразным юмором: «Настоящие армяне-арии, чьи предки пришли с севера Европы за десять веков до Рождества Христова, были высокими, светловолосыми и голубоглазыми. Ну, совсем как ваш покорный слуга». Сам монах был низкоросл, лыс, с иссиня-чёрными остатками когда-то пышных кудрей над ушами и на затылке, с бесцветными от прожитых лет глазами.

Тимофей почему-то вспомнил Байроновы «Стансы к Августе», которые заставляли учить ещё в школе: «In the Desert a fountain is springing, in the wide waste there still is a tree, and a bird in the solitude singing, which speaks to my spirit of Thee», что в собственном его школьном переложении, по-юношески пижонском и чуть корявом, звучало: «И в пустыне бьёт ключ, ну, а древо восстаёт среди пустоши, и в одиночестве посвист — напевы птицы — повесть о нашей любви». Сейчас-то он понимал, насколько маниакальным был этот текст, и сказал, обращаясь к Марине: «Байрона изгнали за связь с сестрой. Иногда я думаю, что ты мне сестра».

Палящее солнце опускалось над лагуной, отбрасывая золотую дорожку на воду и становясь — в момент погружения в сизо-серую полосу паров, слева от острова Санта-Мария — отчётливо рыжим.

Ощущение было, что воды убыло. Или это только ему показалось?

Марина смолчала на пирсе в Сан-Лаццаро, но в третью ночь их близости ответила какими-то странными, «сестринскими» ласками, неуверенно проводя ладонью по его груди и спине, положив — щекой к щеке — голову ему на плечо, долго глядя мимо, в пространство, прижав свои колени к груди, и лишь потом и очень не сразу открылась, внимательно смотря на него, стараясь губами не попадать в губы, в конце концов, произнесла: «Ну, чего же ты медлишь?» Потом быстро заснула под ним, будто выпав совсем из круговращения ночи и дня, ускользнула в невидимое между-мирие.

X

На следующий день они отправились в Наполеоновские сады, очень похожие на многое, прежде виденное Тимофеем: на классицистские парки Санкт-Петербурга, на Люксембургский сад в Париже, на мадридский Парке дель Ретиро…

Тут и там стояли, будто оплавленные, скульптуры из песчаника: натягивающий выщербленной правой рукой набедренную ткань на мужеское достоинство курчавый безносый юноша (Эрот?), лишённый правой руки бородатый Геракл-Сократ, словно намеревавшийся этой рукой с зажатой в ней дубиной жахнуть по невидимым противникам. Шелестели выгоравшие листья лип, лавра и бересклета. По-прежнему ярко блестели устойчивые к иссушавшему жару кроны каркасов — простого и южного, того самого, цветы которого именовались Лотосом у Гомера:

…Лишь только

сладко-медвяного лотоса каждый отведал, мгновенно

всё позабыл и, утратив желанье назад возвратиться,

вдруг захотел в стороне лотофагов остаться, чтоб вкусный

лотос сбирать, навсегда от своей отказавшись отчизны, —

жаловался на своих переменчивых спутников Одиссей. Кое-где цвёл шиповник.

Тимофей, в юности, когда с музыкой не заладилось, раздумывавший над тем, не стать ли ему биологом, и сохранивший кое-какие познания по части флоры и фауны, с интересом отмечал про себя чешуекрылых, порхавших между густыми кустарниками, деревьями и скульптурами:

сонных листовидных носаток, серых, с розовыми и голубыми пятнышками,

действительно похожих, когда,

сложив створки, они прикреплялись

к высоким веткам каркаса, —

на иссохшие его листья;

потом среди травяных стеблей — пятнистых червонцев,

пламенно-красных и тёмно-коричневых

с тёмными пятнами и тёмным же ободом крохотных крыльев;

и ещё отливавших уже неземною голубизной,

яркой и в ослепляющем солнце,

крошечных голубянок-икаров; наконец, — вровень скульптурам —

целый веер летуний:

шафрановых с чёрной каймой на верхних крыльях желтушек,

жёлто-чёрных, прекрасных размахом крыл и полётом,

только что вылупившихся из куколок молодых махаонов,

пылающе-красных — с коричневатым и бурым отливом — бабочек павлиний глаз;

коричневых в центре те́льца и крыльев, с расходящимся красным кругом

и чёрно-синими навершьями крыл бабочек-адмиралов;

и, наконец, кирпично-красных и чёрных

одновременно,

с крохотными белыми пятнышками в навершиях крыльев — вездесущих репейниц,

куда уж без них!

У многих народов их считают за души покинувших нас. Сколько душ было в этих садах, у дверей иномирья, обращающих мысли к Марине, вожатой в его бестолковых блужданиях по улицам, островам и паркам! К сестре сердца и средоточью желаний. В одной лингвистической книге он вычитал, что название племени древних венетов, давших имя городу, может происходить от корня *u̯en-, u̯enə-, означающего «любить» и «желать». Что ж, пускай и венеты, и Марина, живущая ныне на их острове, будут тем «желанным», что одушевляет затопленный жаром окрестный мир.

Внезапно, когда, как ему показалось, наступила счастливейшая, самая осмысленная минута, настроение Марины переменилось: «Никто не должен видеть, какие у нас отношения. Ты сегодня ночуешь в гостинице». — «Посмотрим», — сказал Тимофей, не понимая от неожиданности, что ему сейчас ответить. «У меня кости ломит. Я так не привыкла. Извини. Я тебе позвоню». И — после паузы: «Пора уделить внимание sselboi sselboi[26], как говорили древние венеты, во власть которых над моим сознанием ты так упорно веришь». — «Ты всегда читаешь чужие мысли?» — Марина смолчала. «Что ж, тогда и мне предстоит засесть за доклад: как бы не ударить лицом в грязь». — «Да, пора», — подвела итог Марина.

Так вот они и разошлись: в разные стороны.


Часть вторая. Первоземля