Неизданный Федор Сологуб — страница 9 из 43

Детское Село Колпинская 20, кв. 5

Дорогой Евгений Иванович.

Пожалуйста, придите в помещение Союза вереду 10 июня в 5 часов дня: первое заседание инициативной группы секции устного сказа[727]. — В субботу 13-го в 8 ч. веч<ера> первое выступление этой секции «Писатели о себе»: свободный экспромт о чем угодно. Очень рассчитываю на Вас. Пока знаю только, что выступят Лавренев и Толстой[728].

С приветом

Федор Сологуб.

Привлеките умеющих говорить наших членов, если встретите кого из таковых.

В. В. СмиренскийВоспоминания о Федоре Сологубе

Имя Владимира Владимировича Смиренского — поэта, мемуариста, историка литературы — мало знакомо читателям и филологам. Наши сведения о нем почерпнуты преимущественно из его автобиографий.

Родился Смиренский в семье статского советника 5(18) июля 1902 г. в селе Ивановское Шлиссельбургского уезда Петербургской губернии. «Род его восходил к таким известным русским фамилиям, как Пушкины, Гончаровы»[729]. С детства Владимир интересуется литературой. «Люблю: Пушкина, Достоевского, Чехова, Гомера, Шницлера и Цвейга. Из поэтов: Пушкина, Тютчева, Сологуба, Фофанова, Блока»[730]. Окончил Екатеринбургское воспитательное дворянское заведение и 1-й Кадетский корпус, где «в 1917 году был библиотекарем отдельной корпусной библиотеки, после чего изучил библиотечное дело»[731]. В ноябре этого же года начинающий поэт дебютирует в журнале «Весь мир» стихотворением «Осенние мотивы»[732], а в декабре 1917 г. под псевдонимом «Андрей Скорбный» издает первую книжку своих стихов «Кровавые поцелуи». О ранних поэтических опытах В. Смиренского сочувственно отозвался Александр Блок: «Владимир Смиренский и Борис Смиренский[733] — юные эгофутуристы из Шувалова. Первый из них был у меня и показывал мне много стихов[734]. <…> По-моему, несмотря на очень большую безграмотность, характерную русскую, обывательскую, и на безвкусие, — оба далеко не бездарные, есть строки просто очень хорошие»[735]. В 1918 г. В. Смиренский учится декламации у известного актера П. В. Самойлова (1866–1931), оканчивает студию по поэтике профессора Н. Н. Шульговского, поступаете Петроградский университет. В 1919 г. он мобилизован в действующую Красную Армию, где был инструктором библиотечного дела во Втором тяжелом Артиллерийском дивизионе, «одновременно с этим занимая шесть должностей. Был учителем русской словесности, делопроизводителем и т. д.»[736]. Ко времени армейской службы Владимира Смиренского относится начало его переписки с Федором Сологубом, А. А. Блоком, А. А. Измайловым, другими писателями и деятелями культуры. В 1921 г. Владимир Викторович возвращается в Петроград и на протяжении восьми лет заведует библиотеками клуба Военно-технической академии.

В 1920-е гг. молодой поэт принимает живое участие в литературной жизни города: он вступает во Всероссийский Союз поэтов (1921), участвует в работе Дома литераторов (1921), Всероссийского Союза писателей (1922), Драмсоюза, становится председателем организованных им обществ им. К. М. Фофанова («Кольцо поэтов»: 1921–1924), им. А. А. Измайлова (1921), председателем Ленинградской «Ассоциации Неоклассиков» (1924–1929). Под псевдонимом «Андрей Скорбный» стихи его появляются в газетах, журналах, литературных сборниках, выходят отдельными изданиями: «Звенящие слезы. Стихи» (Пг., 1921), «Больная любовь. Стихи» (Пг., 1921), «Птица белая. Поэма» (Пг., 1922), «Via dolorosa. Поэма» (Пг., 1922). Однако в ранних его сборниках трудно определить, что принадлежит самому поэту, а что навеяно стихами Сологуба, Ахматовой, Блока или Есенина. Владимир Викторович выступает как историк литературы: пишет литературно-мемуарную работу «А. А. Измайлов» (Пг., 1922), занимается исследованием творчества К. М. Фофанова, А. С. Грина. Одновременно сочиняет пьесы для театра: «Борцы за свободу», «Из-за окурков».

В 1926 г. В. Смиренский избран членом Правления Ленинградского отделения Всероссийского Союза писателей, он становится секретарем Федора Сологуба. Выходит лучшая его книга стихов «Осень» (Л., 1927), уже позволяющая говорить об авторе как о несомненной поэтической индивидуальности (в поэтическом даровании В. Смиренскому и ранее не отказывала даже враждебно настроенная официальная пресса)[737].

В 1930 г. Владимир Викторович арестован, исключен из Союза писателей. Короткие периоды свободы чередуются с принудительным трудом на строительстве Беломорско-Балтийского канала, канала Москва — Волга, Волго-Донского канала. В годы войны он работал на реконструкции Мариинской водной системы (г. Вытегра), после войны — на строительстве Цимлянского водохранилища. По некоторым свидетельствам, В. Смиренский был приговорен к расстрелу, несколько раз его приводили на расстрел, но приговор не был приведен в исполнение[738]. Сам Владимир Викторович впоследствии избегал упоминаний об этом периоде своей жизни. Вернуться в Ленинград ему не разрешили, и в 1948 г. он поселился в пос. Соленом Ростовской области (впоследствии г. Волгодонск). В 1961 г. В. Смиренского принимают в Союз журналистов СССР. Восстановиться в Союзе писателей ему не удалось. Все эти годы Владимир Викторович не оставляет литературных занятий, пишет стихи, роман в стихах «Три сестры», поэмы «Рылеев» (1939), «Полежаев» (1940), готовит к изданию «Воспоминания о К. М. Фофанове» (1936)[739], книгу собственных воспоминаний «За 30 лет»[740]. В 1960 г. В. В. Смиренский готовит книгу стихотворений и поэм К. М. Фофанова для большой серии «Библиотеки поэта» (М.; Л., 1962).

В 1960-е гг. В. Смиренский занимается литературоведческой работой, пишет и публикует свои воспоминания. Статьи его печатаются в основном в периферийной прессе, — газетах «Комсомолец» (Ростов-на-Дону), «Ленинец» (г. Волгодонск), «Пензенская правда», «Московский железнодорожник» и др.[741] В 1966 г. В. Смиренский создает при городской библиотеке в Волгодонске Литературный музей, в котором проводит литературные вечера, читает лекции в молодежной литературной студии.

Умер Владимир Викторович 19 ноября 1977 г. в Волгодонске.

Владимир Смиренский был постоянным спутником и собеседником Ф. Сологуба в последние годы его жизни. Их отношения до конца остались неомраченными. Переписку с Сологубом Смиренский начал в 1919 г. Из писем явствует, что к этому времени начинающий поэт был хорошо знаком с творчеством Сологуба и продолжал его изучение. В письме от 28 июля 1920 г. он сообщает:

«„Творимую легенду“ я все-таки приобрел и приношу Вам благодарность за удовольствие, испытанное мною во время чтения. <…> Мне необходимы Ваши произведения. Почти все, что надо, я достал. <…> Занимаюсь изучением современной русской литературы по трем причинам: 1) из любви к ней, 2) как преподаватель русской словесности, 3) как организатор Литературного кружка»[742].

В 1920 г. Владимир Смиренский знакомится с Сологубом лично. С 1921 г. они регулярно встречаются на литературных вечерах, собраниях в Доме литераторов, Союзе поэтов, Союзе писателей. По словам Георгия Иванова, это было «несколько точек во враждебном хаосе», «где можно укрыться от холода, и от патрулей, и от коммунизма»[743]. Так же как и Сологуб, Смиренский остро ощущает свою несовместимость с враждебной ему новой действительностью, собственное одиночество, верит в возможность преображения жизни творчеством… 28 января 1923 г. он посылает Сологубу письмо, которое несомненно обратило внимание автора «Творимой легенды» на близость их душевных переживаний:

«Я человек тихий, но душа у меня мятущаяся, и очень часто я не верю в себя, сомневаюсь. А почва для сомнений этих и неверия — (к несчастию моему) очень хорошая. Все, во что я верю, что я люблю, что ношу в себе и собой воплощаю, — признано теперь ненужным, смешным и нелепым. Я мистик, романтик, идеалист, человек бескорыстно и глубоко любящий Бога, человек, пьянившийся бездорожьем (бездорожье ли это?). А за это ведь осуждают и, сказать по правде, — я чувствую себя бесконечно одиноким. Это усугубляется еще и тем, что приблизительно я себя знаю, верю в свою настойчивость, в упрямство свое и <…> уверен, что таким, несмотря на молодость свою, — и останусь. И все это было бы хорошо и радостно, если бы не ощущал я в себе, правда, не всегда, глубокого внутреннего разлада. Вот это, Федор Кузьмич, страшно. В такие минуты думаешь (прислушиваясь к враждебным голосам) — да полно, действительно ли я прав, а не они? Идти в такие минуты мне некуда и не к кому, замыкаешься в себя еще глубже, все злее, все жесточе и пока это помогало. Но будет ли помогать дальше? Вот я сказал когда-то (плохо, кажется):

Крестом мне был тяжелый труд,

И я на нем любовью распят.

Душа моя — святой сосуд.

Где много нежности и ласки.

И душу эту я пронес сквозь горе, сквозь муку, сквозь кровь и отчаяние — нетронутой, но удастся ли мне и впредь сохранить ее такою же? Как побороть ожесточение, и надо ли с ним бороться? В этих вопросах теряешься, запутываешься окончательно. Я не люблю людей. Федор Кузьмич, я чувствую себя (не сочтите это за похвальбу, за ребячество, я выстрадал это) выше и лучше их. У меня, говорят, есть хорошие стихи — я ни одного из них не напечатал. Прав ли я в этом — не знаю. Но думаю — да, прав. Потому что люди над хорошими стихами смеются гораздо охотнее и злее, чем над плохими. А это — больно. У меня есть, например, цикл стихов о Страстях Господних — „Крестовые терны“ — я знаю, что они будут осмеяны, и не потому, что плохи (кстати, они, кажется, и не плохи), а потому, что смешно о Боге писать. <…> Все это я пишу Вам, Федор Кузьмич, потому что чувствую, как Вы близки мне. Я очень люблю Вас, Федор Кузьмич, и считаю Вас большим поэтом. <…> и говорю Вам это совершенно искренно. Я знаю, что я опоздал родиться <…> лет на двадцать-тридцать, и потому-то, вероятно, мне и трудно. У людей моих лет — мысли другие, у писателей и поэтов наших дней — тоже. Потому такие люди, как Вы, мне особенно близки и дороги. Я рад был бы ухватиться за Вас, как утопающий хватается за соломинку, но не могу и этого. Я еще не совсем тону, да и вправе ли я просить у Вас помощи? (хотя — нужны ли на это права?). Я не хочу, во всяком случае, надоедать Вам, отнимать у Вас нужное не только Вам, но и мне же — Ваше время, но если хотите и если не трудно Вам, — ответьте и поверьте, что каждой строке Вашей я искренне и радостно рад»[744].

Федор Сологуб поддержал начинающего поэта. С 1923 г. между ними устанавливаются доверительные отношения. Сологуб для Смиренского не только «великий поэт», «огромный талант», «Учитель», но прежде всего — «очень большая, все понимающая и все прощающая душа»[745] «Что же касается Сологуба — так я его очень люблю и считаю большим и прекрасным поэтом. Несомненно для меня, что повертеться около него „мелким бесом“ — дело стоящее»[746]. Не без оснований В. Смиренский считает себя учеником Сологуба. «Сейчас я <…> пойду к Сологубу. Я читал недавно книгу неизданных его стихов, — это нечто изумительное. Большое, вероятно, счастье — писать потрясающе-прекрасные стихи. Я бы хотел научиться этому счастью. Счастью ведь научиться можно»[747]. Многие его стихотворения отмечены отчетливым влиянием учителя, однако с таким же основанием можно говорить о воздействии на Смиренского других крупных поэтов.

Два мемуарных очерка — «Воспоминания о Федоре Сологубе и записи его высказываний» (1927) и «Воспоминания о Федоре Сологубе» (1928–1945) — хранятся в архиве В. В. Смиренского (ИРЛИ. Ф. 582). Материалы первого очерка собирались еще при жизни Сологуба и предназначались затем для публикации в сборнике памяти поэта, который предполагал издать Всероссийский Союз писателей. При подготовке текста автор стремился с максимальной точностью передать голос Сологуба, дословно воспроизвести его высказывания. Отбор материала для очерка носил автоцензурный характер. За его пределами Смиренский оставил высказывания на политические темы, а также те, которые могли быть негативно оценены читателями, омрачить память поэта. Все зачеркивания в тексте, вероятно, принадлежат Иванову-Разумнику, который готовил книгу воспоминаний о Ф. Сологубе к печати.

Второй очерк был написан позднее, в период между 1928 и 1945 гг. и включен Смиренским в виде отдельной главы в книгу его воспоминаний «За 30 лет», рукопись которой была приобретена Пушкинским Домом 28 марта 1946 г. При написании были использованы некоторые материалы из первого очерка, при этом автор стремился к беллетризации своих воспоминаний, давая развернутые описания эпизодов из жизни Ф. Сологуба, старался в подробностях передать обстоятельства бесед, интонации поэта. Совпадения в очерках невелики и оговорены в комментариях.

Тексты воспоминаний печатаются по авторским рукописям. Орфография и пунктуация подлинников приведены в соответствие с современными нормами, за исключением некоторых синтаксических особенностей, используемых Смиренским при передаче высказываний Ф. Сологуба.

Вступительная статья, публикация и комментарии И. С. Тимченко.

В. В. Смиренский<Воспоминания о Федоре Сологубе и записи его высказываний>

Я познакомился с Сологубом в ноябре 1920 года[748], а за год до первой встречи — начал с ним переписку[749]. Мне всегда нравились стихи Сологуба своим холодным отчаянием и почти нестерпимою красотою. Нравилось его аскетическое лицо, очень похожее в профиль на Тютчева[750], парадоксальный склад тонкого и острого ума и сухие чопорные манеры. Было в нем что-то очень напоминающее Анатоля Франса[751].

До 1924 года встречался я с Сологубом редко. Недолгие обрывочные разговоры с ним — запоминал. Временами — записывал. Но записи прошлых лет — потерял на фронте[752]. С середины 1924 года встречи наши значительно участились. Иногда видеться мне с Сологубом приходилось по несколько раз в неделю[753]. Тогда я снова начал записывать его острые мысли, суждения, — порой очень резкие, — и стихи. Так составилась целая книга.

Писать воспоминания о Сологубе — сейчас не время. Еще слишком дорог и слишком памятен мне прекрасный образ поэта и говорить о нем трудно. Но все, что мне удалось записать прежде из его речей и бесед, — в глубокой степени значительно и интересно. Многое в этой книге записано мною дословно, а за все остальное ручается моя сумасшедшая память. Во всяком случае, позже чем на другой день после встречи я никогда нарочито не припоминал ни одного сказанного им слова. Записывать приходилось, конечно, тайком. Если бы Сологуб узнал об этом, он не стал бы со мной и при мне разговаривать вовсе. В этом я глубоко уверен. Поэтому я старался всюду, где было возможно, — сидеть подальше от Сологуба, прячась за чью-нибудь спину, и в записных книжках моих каждый раз число сологубовских парадоксов увеличивалось. Но очень часто случалось мне <бывать> наедине с Сологубом. Когда я жил недалеко от него, он приглашал меня к себе, всегда неожиданно, письмами (однажды прислал в один день три письма)[754], — то для того, чтобы поговорить о Союзе писателей или о неоклассиках[755], то просто просил меня прийти почитать стихи. Из Союза почти всегда (особенно летом) мы возвращались вместе. Летом Сологуб жил в Детском Селе[756], и тогда я провожал его до вокзала. По дороге мы неизменно заходили в кафе к Веберу и пили чай. Сологуб говорил всегда охотно и много. Иногда разговоры его бывали чрезвычайно интересными. Но об этих разговорах наедине, об его письмах ко мне, о стихах, обо всем, что так или иначе воскрешает его в памяти моей как живого, вспоминать здесь я не буду. Это — большая и самостоятельная тема для отдельной книги о Сологубе…

Все записи расположены мною нарочно в порядке хронологическом. Даются записи, по разным причинам, далеко не все.

Владимир Смиренский

1927

1. О писательском самолюбии

Писатель должен быть самолюбив, должен. И каждый из нас — очень самолюбив. Только многие это скрывают. И я — тоже. Но в глубине души я всегда недоволен и всегда неудовлетворен. Какие бы хорошие статьи обо мне ни писали — я недоволен, если меня считают ниже Шекспира.

2. О Леониде Андрееве

Был такой писатель в России… Гениальный… больше и сказать о нем нечего. Однако же — писал он — ужасную скуку, и когда однажды читал он свой гениальный рассказ «Мысль»[757], — так вот и стояла перед глазами рядом с ним зеленая скука. А так что же? Гений… больше и сказать о нем нечего… А читать не стоит…

(1925 г. Союз писателей)

3. О коротких юбках

Вы думаете, что слишком короткие юбки носят сейчас из-за моды? Совсем нет. Короткие юбки носят исключительно для того, чтобы удобнее было сморкаться…

4. Об умных и дураках

Все, кто не соглашается со мною в спорах, — и те, кто меня ругает, — дураки. Те же, кто соглашается и хвалит, — умные…

5. О себе и о Гёте

Если напишешь поэму и будешь думать, что она вышла лучше, чем у Гёте, — очень хорошо на душе становится. А это — самое главное.

6. О гвозде Маяковского

Маяковский сказал, что «гвоздь у него в сапоге кошмарней, чем все фантазии Гёте»[758]. Может быть оно и так, но зачем же у него в сапоге гвоздь? Это ведь очень неудобно…

(1925 Июль. У Вебера)

7. О К. М. Фофанове[759]

Фофанов был большим поэтом. Это для меня несомненно. И если говорят, что я чуть ли не ученик Фофанова — так мне не стыдно. У Фофанова есть чему поучиться. И у него и вправду учились. А если я говорил однажды, что Фофанов — страшно талантлив, страшно, но Случевский все же талантливей, так это потому просто, что дело-то было у Случевского, на одной из его знаменитых «пятниц»[760]. И пьян я был тогда, как и все, очень. А Фофанов поэт настоящий, и поэт — большой. И сравнивать его со Случевским — и нельзя даже. Я это о Случевском нарочно тогда сказал… Не верьте…

(1925. Союз)

8. О зле

Человек для того и приходит в мир, чтобы совершить зло. Какими путями — и какое зло — это неважно. Но это так. Поэтому вся жизнь наша — зло — и каждый человек зло в себе носит. И каждое творчество — зло, и всякое зло — творчество. В этом подлинная красота, в этом прекрасное, в этом — Вечное…

9. О евреях

Русские люди считают писателя — свиньей, которую можно обливать всяческими помоями… А вот евреи — те знают и любят русских писателей. Помню, в Челябинске, где я прочитал патриотическую лекцию[761], ко мне пришла депутация от еврейских студентов и заявила, что несмотря на то, что они не согласны ни с одним моим словом, тем не менее — они считают приятным долгом выразить мне свое глубокое уважение.

10. О фармацевтах

Русские фармацевты — ничего не читают, и когда приходишь к ним за лекарством — они сердито бурчат: «Приходите завтра». Евреи же великолепно знают писателей и не только по фамилии, но и в лицо знают, по портретам, и всегда в высшей степени любезно предлагают: «Пожалуйста, обождите, через пять минут будет готово».

(1925. Июль. У Вебера)

11. О Георге Германе

Георг Герман — писатель 18 сорта. Очень плохой писатель, не обнаруживающий ни ума — ни таланта, не отличающийся ни языком, ни стилем. Для чего его переводят — и зачем о нем говорят — я не знаю. Его романы «Кубинке» и «Снег»[762], так же как и рассказы Леонида Андреева, — убийственная скука, огромная, желторотая, зеленоглазая…

(1925. Союз)

12. Надо ли думать?

Думать, конечно, не надо ни в каких случаях. Я никогда, например, не думал над тем — надо ли купить мне гороховый фрак с розовыми помпонами? Зачем? Я просто-напросто шел в магазин — и покупал то, что мне нужно. Также и в отношении писательства. Никогда ни над какими романами, ни над какими рассказами я не думал. Просто писал…

(1925. У Вебера)

13. О беллетристике

Журналы надо издавать без беллетристики, то есть иначе говоря — без чудачеств…

(1925. Союз)

14. О детях

Дети ужасно любят есть сладкое перед обедом. Это освобождает их от унизительной обязанности съедать суп, который мы все ненавидим.

15. О канцелярских законах

Канцелярские законы — незыблемы. Никакая революция не в состоянии не только уничтожить их, но даже и изменить. Это законы раз навсегда установленные, вечные…

16. [О Зощенко]

[Зощенко] идет по линии великой русской литературы от Марлинского, Сенковского, Маркевича, — вплоть до Лейкина[763]… Причем такие писатели — как Толстой Лев — и Достоевский — разумеется, совсем от этой линии в стороне.

17. О Генри[764]

<О.> Генри — писатель совсем плохой, и почему им принято зачитываться и восхищаться — мне непонятно. Не только его рассказы, но даже и фамилии его не запоминаются. Что же о нем говорить?

(1925. Союз)

[18. О Тагоре

Получил я приглашение на празднества Академии Наук. Предупреждают, что приедет Рабиндранат Тагор[765], и что будет ужасно тесно. Оно и верно, уж если Тагор приедет — так от него одного такая теснота будет, что и не продохнешь…]

19. О баснях

Басня — это очень старый род искусства, аллегория в стихах, где под видом животных выводятся люди. Причем, чем больше животные в баснях — животные, — тем больше, значит, похожи они на людей[766].

20. О своих сочинениях

Когда я хочу сделать себе что-нибудь очень приятное, я беру одну из своих книг — и читаю… огромное удовольствие[767]

(1925. Союз)

21. О надоедливых поэтах

Есть поэты, которые ужасно любят читать свои стихи ближним. Эго — пытка, и от нее надо избавляться самой резкой и придирчивой критикой. Большинство — не выдерживает.

22. О Петербурге

Вот теперь стали вместо развалин и пустошей устраивать детские сады и площадки. Хорошо было бы окружить весь Петербург огромными трамвайными линиями, построить мосты, и сделать из Петербурга чудеснейший город-сад. А это возможно, и очень.

(1925. Союз)

23. О критиках

Не люблю критиков я… Очень был бы доволен, если бы нашелся критик такой, который всю жизнь хвалил бы меня, а всех остальных — ругал. Больше мне ничего не надо. И вообще критики так писать и должны. О ком-нибудь одном — только хорошее, но зато уж очень хорошее, а о других — плохое.

(1925. У Вебера)

24. О новом Пушкине

Новым Пушкиным будет только такой поэт, который беззастенчиво и нагло обворует всех своих современников и предтеч[768].

25. О Шевченко

Шевченко — прекрасный поэт. Над его стихами иногда плачешь[769].

26. О плагиате

Вся наша русская литература — сплошной плагиат. А если бы это было и не так: у нас не было бы великих поэтов, точно так же как не было бы ни Шекспира, ни Гёте, которые, как известно, — всегда работали на чужих материалах.

27. О Блоке

Блок писал очень скучные пьесы. Мне пришлось однажды присутствовать на чтении его драматической поэмы — «Песня Судьбы»[770]. Так я спал все время — и просыпался только в антрактах, пьесы вообще слушать трудно…

28. О трагедии

Я вот хочу написать трагедию. Такую, каких нынче уже не пишут. Взять какой-нибудь миф Достоевского, ну, что хотите, «Преступление и наказание», что ли, и создать из этого мифа трагедию. Сохранить только самый миф, обстановку, героев, конечно, Мармеладова так и должна оставаться Мармеладовой, но — язык, образы, — это будет свое. Только вот некогда этим заняться, нет денег. А если бы дали заказ написать вот такую трагедию, и заплатили бы в счет гонорара, — можно было бы написать в год…

29. О симпатичных людях

Никогда не доверяйте симпатичным людям. Надо доверять только несимпатичным.

(1925. Союз)

30. О рукавах

Союз наш — беден. Вот — поглядите — член правления — Мария Михайловна Шкапская[771] — ходит даже без рукавов… Не на что купить…

И так — у многих…

31. О единственной радости

Единственная радость — это думать о том, что я — великий писатель. А то все ругают, гонорара не платят — и жить скучно и тошно.

(1925. Союз)

32. О словах: «скверно» и «плохо»

«Скверно» и «плохо» — это слова совсем разные. Стихи, скажем, могут быть плохими, но не скверными. И — наоборот. Мы знаем прекрасную поэму Пушкина «Гавриилиада», которая — все-таки — скверная поэма. И знаем много других примеров. Поэтому с этим словом надо обращаться с осторожностью…

(1925. Союз)

33. О переводах

Последние семь лет я занимаюсь переводами. Обидно, что не имеешь возможности заняться литературой.

34. О смерти

Я чувствую себя плохо. Я — болен. Я всех предупреждаю о том, что надо обращаться со мной возможно осторожнее. Потому что уж очень не хочется мне умереть где-нибудь на заседании, за столом, от паралича сердца. Зачем же? Ведь это было бы совсем глупо…

(1925. Союз)

35. О любимом портрете

Любимый портрет мой — это тот, который приложен к первому тому моих сочинений[772]. Там я совсем похож.

[36. О шляпе

Я все жду, что появится человек, который купит себе шляпу, пойдет с нею к портному и скажет: вот, шляпа у меня есть, сшейте мне теперь костюм и пальто к этой шляпе. Именно: не к костюму — шляпу, как есть, а — к шляпе костюм — и — пальто.

(1925. У Сологуба)]

37. О Шекспире

Как ни пиши, а лучше Шекспира — не напишешь. Писать же хуже, чем он — нет смысла. Что же делать? Ложись, да помирай.

[38. О портрете

Этот портрет я не люблю. Он совсем на меня не похож. И зачем только его Измайлов печатал?[773]

Когда я был с бородой —

Тогда я не был седой. —

(1925. IX. 27. Союз)]

39. О [Волошине][774] и Ахматовой

От [Волошина] ничего не останется. Его поэзия — особый род деятельности: труба, барабан, малярные кисти. А в конкретной поэзии Ахматовой — есть работа над словесными формами языка.

(1925. 21. X. Союз)

40. О гениальных поэтах

Гениальные поэты только и занимаются подражанием и перепевом. А оригинальные образы и формы — создают слабые поэты. И это — естественно. Зачем человеку — как грибу питаться неорганическими соединениями, над чем-то думать, что-то изобретать? Надо обирать предшествующих поэтов — самым бессовестным образом.

41. О Лермонтове

Лермонтов ничего не делал, кроме того, что переделывал чужие стихотворения. Поэтому он был гениален.

42. О поэтессах

Демьян Бедный, Нельдихен[775], Мандельштам и Маяковский — не поэты, а поэтессы.

43. Об истории

История нам не нужна. Нам вовсе неинтересно знать, кто как жил, — а нам необходимо знать, как люди понимали мир.

44. О труде

Собственным трудом никогда ничего не сделаешь хорошего. Всегда надо пользоваться чужим.

45. О старости

Меня никогда не удивляет смерть молодых людей. Они еще не научились и не привыкли жить. А вот когда умирает старик лет восьмидесяти — это уже удивительно…

[46. Разговор с извозчиком

Извозчик, отвезите меня, пожалуйста, на Ждановку, только везите не задом наперед, а как следует…]

47. О К. М. Фофанове[776]

С Фофановым произошел у меня забавный случай: вышел я вместе с ним — из редакции «Наблюдателя»[777] — здесь вот, на Пушкинской улице, и в подъезде мы оба остановились. Фофанов был не трезв. Поглядел он на меня пристально и говорит: «Знаешь, тебя очень бородавка портит, дай-ка я ее у тебя вырву». Ну, и вправду начал вырывать, — но бородавка сидит крепко, не вырывается, да и руки у Фофанова дрожат, никак ему захватить не удается как следует. Пробовал он, пробовал — и говорит: Нет, брат, не вырвать, ничего не поделаешь…

48. О Толстом

Толстой был чрезвычайно несимпатичным человеком. Это отразилось и в его <…> (Помните? где-то он подробно <…> о пятнах на простыне) и ужасно <…> какую-нибудь скверную черту <…>. Поглядите его сочинения. Там у него мерзавец на мерзавце, идиот на идиоте! Болконский — дрянь, Николенька — идиот, Карл Иваныч — дурак, Соня — паскуда, ни на ком отдохнуть нельзя![778]

49. Об очаровательных женщинах

Никогда не надо влюбляться в очаровательных женщин.

50. О приговоренности к любви

Бывают люди, приговоренные к любви. Они — очень несчастны. Часто хотели бы уйти от любимой женщины, которая их истязает — но не могут. И — страдают — ужасно, но в страданьи — блаженствуют. Вот и Толстой Лев был таким же приговоренным. Ему понадобилось прожить 82 года для того, чтобы понять всю мерзость семейной жизни — и уйти от нее…

51. О плагиате

Я когда что-нибудь воровал — никогда печатно не указывал источников[779]. То есть не делал примечаний такого рода: украдено — у того-то. И забавно, что меня не могли уличить в плагиате. Только один раз уличили. А ведь я обокрал Бульвера[780].

52. О стихах

Однажды в один день знаете сколько я стихов написал? Сорок три![781]

(3-XII-1925. У Сологуба)

В. В. СмиренскийФедор Сологуб(Глава из книги «За 30 лет»)

По окончании Учительского института[782] молодой еще Сологуб был назначен учителем в г. Вытегру. Этот период жизни Сологуба (1889–1892) совершенно не освещен. Существует только одна статья В. П. Калицкой «Сологуб в Вытегре», и то неопубликованная[783]. В те далекие годы, когда молодой Сологуб начинал свою учительскую карьеру, Вытегра представляла из себя маленькое староуездное захолустье, отстоящее почти на 200 километров от ближайшей железнодорожной станции.

Крошечные подслеповатые домики, аптека, две-три церкви, часовенка, школа, гостиный двор — вот, в сущности, и все, что было построено в Вытегре.

Летом здесь кипела жизнь, приходили нагруженные всякими товарами баржи, шли бурлаки, кричали пьяные грузчики, раза два в день прибывали пассажирские пароходы. Пристань была здесь единственным местом развлечения. Здесь можно было поглазеть на проезжавшую публику, достать свежие газеты, журналы…

По вечерам Вытегра спала, в домиках рано гасился свет, и полное молчание и мрак царили на грязных немощеных улицах.

Зимой Вытегру заносило снегом, почта опаздывала на несколько суток, ходить было некуда: ни театров, ни кино Вытегра не имела.

В центре города стояло каменное здание с традиционной пожарной каланчой, на которой безостановочно кружил и кружил пожарный.

Интеллигенции в городе было мало: несколько учителей, аптекарь, священники да приезжие инженеры, строившие и перестраивавшие петровских времен канал…

Жили в Вытегре и купцы. Напротив пристани в огромном каменном доме обитал даже миллионер.

Сологуб проводил свои досуги над книгой. Тут он начал писать стихи, отсюда посылал их в столичные редакции с затаенной надеждой и мечтой вырваться из этого захолустья.

В Вытегре до сих пор еще живы ученики Сологуба, и своего давнего учителя они не забыли…

Есть предположение, что «Мелкий бес» написан на материалах тогдашнего вытегорского захолустья[784] Во всяком случае, идея этого романа зародилась именно здесь.

Здание, в котором преподавал Сологуб, уцелело и поныне. Неподалеку от него — большой парк и крутой спуск к реке Вытегре.

Когда проходишь по этим местам, невольно представляешь себе, как молодой провинциальный учитель, в те годы еще никому не ведомый, еще не Сологуб, а Тетерников, — ходил здесь, всегда одинокий, суровый и замкнутый, подолгу сидел на берегу, вглядываясь в темную воду.

Потом он приходил домой, зажигал крошечную керосиновую лампу, и появлялись стихи:

Скучная лампа моя зажжена,

Снова глаза мои мучит она.

Господи, если я раб,

Если я беден и слаб,

Если мне вечно за этим столом

Скучным и скудным томиться трудом,

Дай мне в одну только ночь

Слабость мою превозмочь,

И в совершенном созданьи одном

Чистым навеки зажечься огнем![785]

Переписку с Сологубом я начал в 1919 году, а познакомился с ним в конце 1920 года. Я очень любил этого поэта, особенно за его книгу «Пламенный круг»[786], о которой А. М. Горький в свое время написал автору: «Я отношусь отрицательно к идеям, которые Вы проповедуете, но у меня есть известное чувство к Вам, как к поэту; я считаю Вашу книгу „Пламенный круг“ образцовой по форме и часто рекомендую ее начинающим писателям как глубоко поучительную с этой стороны»[787].

Перед тем, как пойти к Сологубу, я получил много советов и наставлений. Меня предупреждали, что Федор Кузьмич человек нелюдимый и странный, что с молодыми поэтами он держит себя как инспектор классов с гимназистами, что мне придется выслушать от него немало горьких истин и ехидных замечаний.

На самом деле, все оказалось не так.

Меня в высшей степени вежливо и приветливо встретил невысокого роста благообразный старичок, почти лысый, с огромною бородавкой на щеке, в золотых очках, одетый в поношенный, но опрятный серый костюм.

Внимательно выслушав меня, он прочитал несколько моих стихотворений, сказал, что стихи ему нравятся, и подарил мне книгу своих стихов «Змеиные очи»[788].

Года два я встречал Сологуба редко, а начиная с 1923 года, когда он стал во главе Ленинградского Союза писателей, а я был избран членом Правления[789], мы стали встречаться каждую неделю, а затем и чаще.

Всегда исключительно пунктуальный, Сологуб не пропустил ни одного заседания Правления и ни разу не опоздал. Как бы ни чувствовал он себя плохо (у него была астма), он все-таки приезжал наглухо замотанный большим теплым шарфом, и ни один серьезный вопрос не был решен без его участия.

Здесь, встречаясь с ним часто, я убедился, однако же, что предупреждали меня знающие люди не без оснований: Сологуб обладал довольно тяжелым характером и, как все старики, большой склонностью к бурчанью. Дамы-писательницы буквально трепетали, когда он начинал «разносить» их, всегда спокойно, отнюдь не повышая голоса.

Он был чрезвычайно находчив, остроумен и в глубокой степени парадоксален.

В те дни я начал записывать высказывания Сологуба, и у меня за несколько лет составился целый сборник, который я назвал «Ненаписанной книгой Федора Сологуба». К сожалению, большая часть этих материалов у меня погибла.

Он говорил, например, так. Зашел разговор о том, что многие из наших писателей очень нуждаются.

Сологуб оглядел всех вместе с ним заседавших, и взгляд его остановился на Марии Михайловне Шкапской, сидевшей неподалеку от него в летнем платье без рукавов.

Сологуб сказал: «Да, это верно, многие очень нуждаются. Да вот, например, Мария Михайловна. Она ходит в платье без рукавов. Не на что купить рукава. И так у многих…»

Был поднят однажды вопрос о помощи поэту, имя которого я называть не буду[790]. Он был известен как аморальный субъект, в свое время работал в газете «Земщина» и антисемитском журнале «Жид», а потом писал передовые статьи в газете «Красный балтийский флот», пока его оттуда не выгнали. Кто-то сказал, что этому поэту не стоило бы помогать, но помочь надо, потому что все-таки он человек, а не собака.

Тут Сологуба взорвало. Он ударил кулаком по столу и почти закричал: «Ну, как же можно так говорить? Так незаслуженно оскорблять собаку? Собака — это честное умное животное, преданное своему хозяину до конца жизни, и сравнивать ее с этим поэтом по меньшей мере — бестактно».

Помню, например, как однажды он мимоходом спросил у одного из писателей:

— Как поживаете?

— Паршиво, Федор Кузьмич, — ответил тот, уходя.

— Вот, — сказал Сологуб, — писатель, а разговаривать не умеет! Как же он может писать? Ну, что за чушь он сейчас сказал? Паршиво! Парша — это болезнь, и болезнь неприятная, а ко всему этому еще и заразная. Так что все, что мы можем сделать для этого писателя — это всячески его избегать. И только. А помогать ему незачем!

В Союзе писателей каждую неделю по субботам устраивались литературные вечера. Сологуб редко, но все же бывал на них.

Как-то на таком вечере я написал эпиграмму, которую поспешили отнести Сологубу. Эпиграмма касалась молодого поэта Александра Брянского[791], и в ней рифмовались слова «глуп» и «Сологуб».

Сологуб прочитал эпиграмму, усмехнулся и потребовал чернила. Когда ему подали чернильницу и перо, он написал сбоку:

Уж рифмовать, так рифмовать.

Простим неточность в рифме женской.

В мужской же «б» и «п» смешать

Нехорошо, В. В. Смиренский!

Должен отметить, что было несколько случаев, когда я мог серьезно рассердить Сологуба и, тем не менее, я был единственным, кажется, человеком, на которого он ни разу не рассердился, и наши отношения в конце остались неомраченными. Теперь я объясняю это и его глухим и безрадостным одиночеством и тем, что Сологуб, которому я был близок как поэт неустанным стремлением к строгости и ясности стиха, видел во мне своего ученика, своего последователя[792]. Это подтверждается тем, что он объединил вокруг себя ленинградских неоклассиков, во главе которых стоял я[793], и тем, что он неизменно участвовал во всех моих вечерах и, наконец, тем, что я один из очень немногих русских поэтов, которым Сологуб посвятил стихи[794]. Вот начало этого посвящения, уже опубликованного. В нем ярко выражена мысль о полной оторванности искусства от жизни.

                                В. В. Смиренскому.

Какое б ни было правительство

И что б ни говорил закон, —

Твое мы ведаем властительство,

О светозарный Аполлон![795]

Много стихов написал мне Сологуб в альбомы, подарил мне несколько своих портретов (на кустодиевском сделал такую надпись: «Когда я был с бородой, тогда я не был седой», писал мне письма, несмотря на то, что мы часто встречались (был случай, когда в один день он прислал мне три письма)[796]. У меня сохранилось большое количество его книг с надписями[797].

Из Союза мы возвращались всегда вместе. Сологуб жил почти рядом со мною, на Ждановке[798]. Тут происходила неизменная сценка с извозчиком.

Сологуб на ходу (он ходил очень медленно, задыхался) говорил извозчику:

— На Ждановку.

— Рублик положите? — ласково осведомлялся извозчик. — Полтинник. — Восемь гривен, барин, пожалуйте, — догонял нас извозчик. — Полтинник. — Семь гривен, барин, дешевле никак нельзя. Овес нынче больно уж дорог. — Полтинник. — Эхма, — с тоской соглашался извозчик, — пожалуйте!

Дорогой Сологуб разговаривал. Рассказывал о своих поездках по России, вспоминал о возникновении у нас школы символистов, любил, проезжая мимо старинных зданий, рассказывать историю Петербурга, внимательно читал вывески.

Однажды, прочитав надпись «Москательная», Сологуб хитро посмотрел на меня и спросил:

— Владимир Викторович, что такое москатель?

Я честно сознался, что не знаю.

— Вот и я тоже, — вздохнул Сологуб.

Потом помолчал и грустно добавил:

— А меня этот вопрос всю жизнь мучил.

Вскоре я переехал на Марсово поле, в бывший дворец принца Ольденбургского[799]. Но маршрут наш почти не изменился, и я только выходил значительно раньше, а Сологуб продолжал свою поездку один. Как-то, подъезжая к моему дому, Сологуб сказал:

— Можно написать, Владимир Викторович, о Вас целую поэму и начать ее так:

Жил Смиренский в доме высоком,

У самого Летнего Сада.

Сам Сологуб жил в большой квартире вместе с племянницей и ее мужем[800]. Занимал он комнату, всю белую. На стенах висело много портретов, окантованных тоже в белое. Здесь же стояла его кровать, производившая впечатление девичьей, и маленький письменный стол. В соседней комнате, столовой, была расположена на длинных полках огромная библиотека Сологуба. Он сам лично составил на нее карточный каталог[801]. Все его книги и рукописи хранились всегда в исключительном образцовом порядке, и к этому порядку он приучил и меня, за что я ему до сих пор благодарен. Целую полку занимали его сочинения, и он часто говорил: «Когда я хочу доставить себе очень большое удовольствие, я беру одну из своих книг и читаю»[802].

Об аккуратности Сологуба в литературной среде рассказывался в свое время случай, который воспринимался как анекдот.

Был как-то в гостях у Сологуба Корней Чуковский. Уходя, он позабыл в прихожей свой зонтик. Пунктуальный и аккуратный на редкость, Сологуб не терпел у себя чужих вещей. Он на другое же утро послал Чуковскому открытку. «Дорогой Корней Иванович, — писал он, — Вы позабыли у меня зонтик, возьмите его, пожалуйста».

Но Чуковскому было некогда, да и погода стояла хорошая, и он за своим зонтиком не поехал.

Через три дня Сологуб писал ему вторую открытку: «Многоуважаемый Корней Иванович, — уже более официально и скупо извещал он, — у меня стоит Ваш зонт. Будьте любезны взять его».

Но Чуковский опять не поехал.

Спустя три дня, Сологуб снова пишет: «Корней Иванович! Потрудитесь взять Ваш зонтик!»

Потону письма Чуковский увидел, что Сологуб почти в бешенстве и, чтобы не раздражать старика, поехал к нему и взял, наконец, злополучный зонт.

Дома Сологуб был всегда в сером, надевал мягкие войлочные туфли, ходил по комнатам бесшумно и тихо. Любил чай, мармелад и пирожные с ягодами. Слушая стихи, опускал веки и покачивал ритмично ногой. Часто читал свои стихи, которых у него было очень много, около трех тысяч. Последние стихи его приближались своей мудрой ясностью к тютчевским, и сам он последние годы внешне разительно напоминал Тютчева. Помню из его неизданных стихов отдельные строки:

Был когда-то я поэт,

А теперь поэта нет.

Пьяный, рваный, весь я тут.

Скоро в яму сволокут,

И зароют кое-как…

Дай полтинник на кабак![803]

Или еще:

Повстречалась красота.

Между прочим, полюбил.

Не придет из-под креста.

Между прочим, позабыл![804]

Или:

Змея один лишь раз ужалит,

И — умирает человек![805]

Это строки случайно сохранившиеся в моей памяти, отнюдь не лучшие… Читал Сологуб прекрасно: тихо, но внятно, и в простоте его читки таилась глубокая выразительность.

Он любил сидеть на диване, закинув ногу на ногу, и смотрел всегда на собеседника из-под очков умными своими, иронически-смеющимися глазами.

— Труд писателя — это тяжелый труд, — говорил он, выпуская густую струю папиросного дыма, — почти физический. Ведь сколько приходится писать да еще переписывать, особенно прозы, и рука устает по-настоящему.

Я вот сейчас занимаюсь почти исключительно переводами (перевод Ренье)[806], ничего не поделаешь, нужно жить и надобны деньги. Но обидно, что не имеешь возможности заниматься литературой! Так я устаю писать очень, к вечеру рука затекает. Я уж не говорю о том, что страшно утомляется мозг. Писатель так уж устроен, что все время думает непроизвольно, все подмечает и все старается ухватить, запомнить!

Он помолчал немного и, погасив папиросу, продолжал:

— Больше того, труд писателя очень неблагодарный. Напишешь большую вещь, измучаешься над ней, устанешь, а что потом? Потом вас начинают ругать на всех перекрестках, во всех газетах, и каждый старается не только выругать, но и поизощряться над вами в собственном остроумии. Если, например, не нравится критику Передонов, так он пишет, что Передонов — это, мол, сам автор и есть. Я вот хотел было продолжить «Мелкого беса», написать трилогию и обдумал уже вторую часть «Карьера Передонова», но я просто боюсь писать, потому что подымется опять такое улюлюканье, что лучше не связываться.

Критики наши не помогают писателям, а душат их, давят, стараются втоптать в грязь.

Конечно, не надо обращать внимания на них, но это легко говорить, а сделать трудно. Так-то вот! Быть писателем — это дело серьезное!

Последние годы он много переводил. Он и прежде занимался переводами Рембо и Верлена[807], и достиг в них, по отзывам специалистов, величайшего мастерства, сумев передать самый голос поэтов[808]. Теперь он переводил прозу (Анри де Ренье), но перевел и много стихов (Тарас Шевченко)[809] и громадную по размерам поэму Мистраля (перевод с провансальского)[810].

Сын прачки, по существу — недоучка, — Сологуб был одним из культурнейших людей нашего времени!

На моих вечерах Сологуб выступал трижды. О двух выступлениях его у меня сохранились печатные отзывы. На вечере памяти К. М. Фофанова, когда я читал свою диссертационную работу об этом поэте, Сологуб произнес вступительное слово, в котором сказал:

— Фофанов не имеет примера не только в нашей, но и в мировой литературе. Никогда не было столь чистого дарования, такого продукта полного сгорания. Но в то время, когда мы помним других поэтов, чье сгорание было неполным, чье дарование давало иногда и чад, и копоть.

— Фофанов нами уже забыт!..

На вечере неоклассиков Сологуб сказал заключительное слово:

— Будет время, — сказал он, — когда придет настоящий разбойник в литературу. Он смело и открыто ограбит всех, и это будет великий русский поэт[811].

Таковы были высказывания Сологуба, всегда очень оригинальные.

Однажды он мне подарил редкую книгу «Библиографию сочинений Федора Сологуба», составленную им самим[812]. Он рассказал мне при этом, что сюда не вошел его учебник геометрии[813] (он был в свое время преподавателем математики и инспектором классов), и что целый ряд его пьес и рассказов, напечатанных под его именем, принадлежат не ему, а его покойной жене Анастасии Чеботаревской[814]. Он вскоре после ее смерти (в 1922 году) даже печатно заявил об этом[815]. Мне же объяснил простую причину этого: Сологубу платили значительно больше, чем его жене, и потому он часто подписывал ее произведения своим именем.

В развитие своей мысли о том, что великим поэтом будет тот. кто ограбит своих предшественников, Сологуб однажды пояснил мне, что его обвиняли во всех грехах, и никогда не упрекали в подражании. «А между тем, — сказал он, — я никогда не скрывал от критики, что я несамостоятелен, наоборот, я заявлял им открыто и честно: обратите внимание, я обокрал Бульвера»[816].

В 1924 году был торжественно отпразднован 40-летний юбилей Сологуба[817], и он стал получать персональную пенсию, а летом 1927 года он умер[818]. Умирал он долго и очень мучительно. Только здесь выяснилось, что этот «поэт смерти», всю свою жизнь ее прославлявший, совсем не любил ее и не ждал. Он яростно отмахивался при разговорах на эту тему: «Да мало ли что я писал! А я хочу жить!», — и до последней своей минуты он цеплялся за жизнь уже ослабевшими руками, шепча стихи как молитву:

Я прошу милосердного бога,

Как ни разу еще не просил:

Дай мне жизни еще хоть немного,

Чтоб я новые песни сложил![819]

Но сложить новые песни Сологубу уже не пришлось.

[1927–1945 г.

г. Куйбышев — Вытегра — г. Боровск]

ПриложениеСтихотворения В. В. Смиренского, посвященные Федору Сологубу

* * *

Ветер небо в озере полощет[820],

Звезды опускаются на дно.

С Богом жить спокойнее и проще,

А без Бога скучно и темно.

Может быть, и нет над нами Бога,

Но в душе моей он жил всегда,

И глядел то ласково, то строго

На мои беспутные года.

И в минуты беспощадной муки

Видел я и чувствовал не раз,

Как, в тоске заламывая руки,

Плакал Он, не поднимая глаз.

Оттого-то верю я и знаю,

Что за этим небом голубым

Есть врата невидимого рая,

Где, быть может, буду я святым.

XXIII. СПб.

ИЗ КНИГ ФЕДОРА СОЛОГУБА[821]

Слаще яда змеиные очи,

Слаще яда тяжелые сны,

Оттого, что постылые ночи

Мне заклятием стен суждены.

      На лазурные горы всходил я,

      Видел сумрак жемчужных светил,

      Не одну ли любовь полюбил я,

      Фимиамы не ей ли кадил?

Я прошел через книгу стремлений,

Превращений и темных чудес.

Над тоскою моих восхождений

Улыбался из тьмы мелкий бес.

      Но земные веселые дети

      И недобрая жизнь-госпожа

      Не хотели грустить о поэте,

      Не хотели навстречу бежать.

Пусть же плачут тревожней и звонче

Золотые любви корабли.

Я творимой легендою кончил

Чарования грешной земли.

20 апреля 1925

* * *

                  1

Как много утомленных душ[822]

На этом безмятежном свете!

Смешно, что у тебя есть муж

И даже маленькие дети.

Мучительным желаньем жить

Совсем на мать ты не похожа.

Вот только верить и любить

Ты стала пристальней и строже.

                  2

Страдальческим движеньем губ

Душа твоя меня пугает.

Таких вот Федор Сологуб

В стихах своих запоминает.

А если встретишься со мной, —

В глазах твоих такое пламя,

Как будто ты весь мир земной

Легчайшими берешь руками.

                  3

Какая боль в сплетеньи рук

И как мы жаждем этой боли!

Мой тихий, мой нежданный друг, —

Какая боль в сплетеньи рук —

Больней пленительных разлук

И слаще медленной неволи!

Безмерна боль сплетенья рук,

Но как мы жаждем этой боли.

1927

Письма Всеволода Рождественского о смерти Ф. Сологуба