Неизвестный Андерсен: сказки и истории — страница 11 из 47

коноплянка и звонко-презвонко пела.

– Да, тебе хорошо петь! – сказало бутылочное горлышко, ну разумеется, не вслух, как это сказали бы мы, люди, ведь бутылочное горлышко говорить не может, нет, оно это подумало про себя, точь-в-точь как это делаем мы. – Тебе хорошо петь! У тебя все части тела в целости и сохранности! А попробовала бы ты лишиться тулова и остаться, как я, с одним только горлышком да ртом, в котором к тому же сидит затычка, тогда бы тебе тоже было не до песен. Но хорошо, хоть у кого-то весело на душе! Мне же веселиться и распевать не с чего, да я и не в состоянии! А ведь я певала, в те поры, когда была целехонькою бутылкою и по мне водили пробкой; меня называли настоящим жаворонком, большим жаворонком!.. А еще когда я была в лесу с семьей скорняка и они справляли помолвку дочери, я помню тот день, как будто это было вчера! Я много чего повидала, ежели вдуматься! Я прошла огонь и воду, лежала в сырой земле и летала повыше многих, а теперь вот парю в воздухе, под солнцем, будучи подвешена к птичьей клетке! Мою историю стоило бы послушать, только я не рассказываю ее во всеуслышание – потому что не могу!

И бутылочное горлышко начало рассказывать ее про себя, или, вернее, перебирать мысленно, – история эта и впрямь была примечательной, а маленькая птичка весело распевала свою песенку, а внизу, на улице, кто ехал, кто шел, и всяк думал о своем или же вообще ни о чем не думал – в отличие от бутылочного горлышка.

Ему вспомнилась пышущая жаром плавильная печь на фабрике, где бутылку выдули и вдунули в нее жизнь; помнится, она была ужас какой горячей: посмотрев в бурлящую печь, в которой она родилась, она почувствовала непреодолимое желание тотчас же запрыгнуть обратно, но, поостыв, вполне освоилась со своим положением; она стояла в шеренге вместе со своими многочисленными братьями и сестрами, вышедшими из той же самой печи, но только одни были выдуты для шампанского, а другие – для пива, а это большая разница! Потом-то уже, странствуя по белу свету, пивная бутылка, бывает, становится вместилищем драгоценнейших «Lacrimæ Christi»[2], а бутылку из-под шампанского наполняют сапожной ваксою, однако же кто для чего рожден, можно определить по форме, благородства отнять нельзя, даже если у тебя внутри вакса.

Вскоре все бутылки были упакованы, и наша бутылка тоже; тогда ей и в голову не приходило, что от нее останется одно горлышко, которое будет служить поилкой для птицы, впрочем, это достойное существование, по крайней мере, ты что-то из себя представляешь! Она снова увидела дневной свет, когда вместе с товарками ее распаковали в ренсковом погребе и впервые прополоскали – это было до того непривычное ощущение! Она лежала пустая, без пробки, в смутном томленье, ей чего-то недоставало, она и сама не знала чего. Но вот в нее налили доброго, отменного вина, закупорили и запечатали сургучом и приклеили снаружи этикетку: «Первый сорт», это все равно что получить на экзамене высшую оценку, но вино было и в самом деле хорошее, и бутылка тоже была хороша; когда ты молод, ты лирик! И душа ее пела о вещах, ей совершенно неведомых: о зеленых, залитых солнцем горах, где зреет виноград, где поют и целуются веселые девушки и бойкие парни; да, жизнь чудесна! Вот что ее переполняло и что воспевала ее душа, как это бывает с молодыми поэтами, которые частенько воспевают то, о чем сами не ведают.

В одно прекрасное утро ее купили. Подмастерью скорняка поручено было принести бутылку самого лучшего вина, и она очутилась в корзине с провизией, в соседстве с ветчиною, сыром и колбасой; там были свежайшее масло, чудеснейший хлеб; дочь скорняка собственноручно укладывала корзину; она была до того юная, до того красивая; карие глаза ее смеялись, на губах играла улыбка, такая же говорящая, как и глаза; у нее были прекрасные нежные руки, белые-пребелые, а шея и грудь и того белее, сразу было видно, это одна из красивейших девушек в городе – притом все еще на выданье.

Когда они всем семейством ехали в лес, она держала корзину у себя на коленях; бутылка высовывалась из-под белоснежной скатерки; запечатанная красным сургучом пробка глядела прямо в девичье лицо; глядела она и на молодого штурмана, который сидел рядом с девушкой; это был друг детства, сын портретиста; он только что с честью выдержал экзамен на штурмана, и завтра ему предстояло отплыть на корабле далеко-далеко, в чужие края; об этом немало толковали, пока укладывалась провизия, и, пока об этом толковали, глаза у красивой дочери скорняка погрустнели и на губах перестала играть улыбка.

Молодые люди углубились в зеленый лес, они беседовали… вот только о чем? Ну, этого бутылка не слышала, ведь она стояла в корзине. Ее на удивление долго не вынимали, но уж когда вынули, она стала свидетельницей общей радости, у всех были смеющиеся глаза, и у дочери скорняка тоже, только говорила она меньше обычного, и щеки у нее рдели, как розы.

Отец взял в руки бутылку с вином и штопор… Странное это ощущение, когда тебя вот так вот, в первый раз, откупоривают! Бутылочное горлышко навсегда запомнило этот торжественный миг: пробку вытащили, на что бутылка ответила громким чмоканьем, а когда вино полилось в бокалы, в горлышке у нее забулькало.

«За здоровье жениха и невесты!» – сказал отец, и все осушили бокалы до дна, и молодой штурман поцеловал свою красавицу-невесту.

«Дай Бог вам счастья!» – сказали старики-родители. И молодой штурман вновь наполнил бокалы.

«За мое возвращение и нашу свадьбу ровно через год! – воскликнул он, а когда бокалы были осушены, взял бутылку и поднял ее над головой. – Ты была с нами в самый прекрасный день моей жизни, больше ты служить никому не будешь!»

И он подбросил ее высоко вверх. Дочь скорняка меньше всего думала о том, что ей приведется увидеть, как эта бутылка снова взлетает в воздух, но так оно и вышло; ну а сейчас бутылка упала в камышовые заросли у лесного озерца; у бутылочного горлышка до сих пор было живо в памяти, как она там лежала и думала: «Я угостила их вином, а они меня – болотной жижею, но не по злому умыслу!» Отсюда ей было уже не видно жениха с невестою и довольных родителей, но она еще долго слышала, как они ликовали и пели. А потом пришли два маленьких деревенских мальчика, заглянули в камыши и, увидев бутылку, подобрали ее, теперь она была пристроена.

Жили они в лесу, старший брат их, который был моряком, приходил вчера к ним прощаться, ведь он отправлялся в дальнее плавание; мать сейчас стояла и собирала кое-что в узелок, с которым отец должен был пойти вечером в город, чтобы еще разок повидаться с сыном перед дорогой и передать ему материнский привет. В узелок была положена бутылочка с водкой, настоянною на травах, но тут мальчики принесли бутылку побольше и покрепче, ту, которую они нашли в камышах; она была гораздо вместительнее, а ведь водка эта так помогала при расстройстве желудка – она была настояна на зверобое. Так что на сей раз бутылка отведала не красного вина, а горьких капель, но и они тоже хороши – для желудка. И в узелок увязали не маленькую бутылку, а новую. И наша бутылка опять отправилась в путешествие, она попала к Петеру Йенсену, на борт именно того самого корабля, где находился молодой штурман, только он эту бутылку не видел, а если бы и увидел, то вряд ли признал бы и сказал себе: «Это та, которую мы распили в честь нашей помолвки и моего возвращения».

Правда, в ней было уже не вино, а нечто другое, однако ничем не хуже вина; Петер Йенсен частенько ее доставал, и товарищи его прозвали ее Аптекарем; он наливал им доброго лекарства, которое помогало от болей в животе, помогало до тех пор, пока в бутылке не осталось ни капли. Это было развеселое время, и бутылка пела, когда по ней водили пробкой, тогда-то ее и назвали большим жаворонком, «жаворонком Петера Йенсена».

Прошло много времени, она стояла в углу пустая, и вот однажды – было это на пути туда или же обратно, бутылка толком не знала, она ж не сходила на берег, – однажды поднялась буря; на корабль обрушились черные, тяжелые волны, они подхватывали его и швыряли из стороны в сторону; мачта сломалась, волной пробило обшивку, помпы не помогали, стояла кромешная ночь; корабль начал тонуть, но в самую последнюю минуту молодой штурман написал на листке бумаги: «Господи Иисусе! Мы терпим крушение!» Он написал имя своей невесты, и свое собственное, и название корабля, сунул записку в оказавшуюся под рукой пустую бутылку, крепко-накрепко заткнул ее пробкой и швырнул в бушевавшее море; он и не знал, что это та самая бутылка, из которой лилось вино в бокалы, поднятые за него с невестою со словами радости и надежды; теперь она качалась на волнах, унося привет и известие о смерти.

Корабль пошел ко дну, команда пошла ко дну, бутылка ж летела птицею, в нее ведь вложили сердце, сердечное послание. Солнце вставало и опускалось, оно напоминало бутылке красную, раскаленную печь, откуда она появилась на свет, и ее тянуло влететь обратно. Она узнала штиль, пережила новые бури, но не наскочила ни на какую скалу, не была проглочена акулою; больше года провела она в море, плывя то на север, то на юг – куда отнесет течением. Впрочем, она была сама себе хозяйка, но ведь это тоже может прискучить.

Исписанный листок, последнее прости жениха невесте, доставил бы только горе, попади он ей когда-нибудь в руки, но где они, эти руки, что сияли белизной, расстилая скатерть на свежей траве, в зеленом лесу, в день помолвки? Где она, дочь скорняка? И где вообще земля, и какая страна всего ближе? Этого бутылка не знала; она плыла и плыла по волнам, и под конец ей все это надоело, у нее было иное предназначение, но она продолжала плыть, пока ее не вынесло на сушу в чужой стране. Она не понимала ни слова из того, что говорилось вокруг, это была не та речь, какую она слышала прежде, а когда не понимаешь языка, то много теряешь.

Бутылку подняли и стали рассматривать; увидя внутри записку, вытащили ее, начали крутить и вертеть, но так и не разобрали; ясно было, что бутылка была брошена за борт и что об этом-то в записке и говорится, но вот что именно – оставалось загадкою… И записку снова положили в бутылку, а бутылку убрали в большой шкаф, который находился в большой комнате, в большом доме.