– Я дразнил вас, но вы правы, что любите английские романы: они так правдивы, личности Вальтер-Скотта так живы. Однако не оплакивайте слишком их горести; ведь они все давно умерли или утешились. – Он обратился ко мне: – Плачете ли вы, когда поют «Черную шаль»?
Я ответила:
– Никогда, это романс, да притом еще пошлый. Я гораздо больше люблю «Талисман» и «Фонтан любви»; в них стихи лучше; стихи «Черной шали» не поют.
Пушкин поклонился:
– Очень хорошо сказано; стихи не поют, а они должны петь, даже без музыки. Это делает вам честь, у вас есть вкус и слух; я буду спрашивать у вас совета.
Я засмеялась над тоном, которым он это сказал, и заметила:
– Как Мольер спрашивал мнения своей служанки Лафоре?
– Вы будете нашей славянской Лафоре, – проворчал Вяземский.
Пушкин продолжал:
– Уверяю вас, что Черная шаль может глубоко тронуть человека. Если бы вы слышали ее, как я, в Молдавии в жидовской корчме, вы все плакали бы.
– Плакали? – сказала Catherine, – почему?
Петр Мещерский отвечал:
– Это воздействие жидовской корчмы в Молдавии: она так пропитана запахом лука и чеснока, что слезы навертываются на глазах.
Пушкин ответил серьезным тоном:
– Совсем нет, при чем тут чеснок и лук, я переложил песню в стихи, и мне хотелось бы спеть ее по-молдавски. Раз я видел в Одессе грека, который плакал, сидя на берегу моря, и пел. Я спросил, о чем он плачет, я был тронут: я этерист. Он отвечал: «Я плачу от своей песни, это маленькая птичка, которая сидит на ветке и поет, поет, а потом улетает». По-русски это совсем не трогательно, а по-гречески может довести до слез… Хотите, я спою вам по-молдавски? Но для этого мне нужна гитара и шали.
– За этим дело не станет, – сказала Sophie, – наш кухонный мужик играет на гитаре, а горничные дадут вам шали.
Пушкин, Клементий и Андрей отправились в девичью, Лука[39] принес гитару. Мятлев присоединился к ним, в восторге от затеваемой шутки; они заперлись в столовой и позвали Глинку, который должен был играть на гитаре. Наконец нас впустили. Клементий и Пушкин, переодетые какими-то фантастическими молдаванами, с трагическим выражением лиц, держали черную шаль и вращали глазами, принимая сентиментальные позы. Пушкин насвистывал мелодию, а Глинка подбирал аккомпанемент. Только что мы вошли, Пушкин начал петь гнусавым голосом, как молдаване. Клементий выделывал драматические жесты. Они делали вид, что плачут, и утирали глаза черной шалью. Невозмутимая важность, с которой они давали нам этот чудный концерт, заставила нас хохотать до упаду. Успех подзадорил их, и они решили устроить живые картины. Пришел Константин Булгаков и объявил, что эта мысль гениальна.
Отправились к горничным, чтобы достать у них шарфы и шубы. Андрей принес халаты; вытащили даже старый красный тюрбан г-жи Карамзиной. Когда картина была готова, нас позвали. Мятлев взял на себя роль Петрушки и сказал нам речь: «Вот хан Гирей, человек очень серьезный, как Иван Грозный; его историю написал талантливый молодой человек, который плакал в Бахчисарае, и с того дня вода в фонтане соленая». После этого он прочел первую строфу. Пушкин в красном тюрбане г-жи Карамзиной, завернутый в шаль, сидя на земле и куря трубку, изображал хана Гирея. Андрей, Константин Булгаков, Клементий, в халатах, скромно расположились вокруг него, со сложенными на груди руками, – как подобает рабам. Мы зааплодировали. Мятлев, как настоящий Петрушка, сказал: андер манер, другой кавалер, что означало: убирайтесь прочь. Вторая картина была еще лучше. Мятлев сказал нам, что это ребус. Они поставили на возвышение пресс-папье Карамзина – статую Петра Великого; Пушкин в платье мужика – собственника гитары, Клементий в фантастическом, якобы польском костюме стояли перед статуей, завернувшись в альмавиву Пушкина. Оркестр, то есть Глинка, сыграл на гитаре трепака и мазурку; кордебалет, то есть Андрей, Константин Булгаков и Мятлев, исполнили танец, а потом закричали: отгадайте! Жуковский рассказал мне все заранее, и я отвечала: «Это Пушкин и Мицкевич перед статуей Петра Великого». Пушкин ответил: «Мы соединены под защитой поэзии, точь-в-точь как Павел и Виргиния под пальмовым листом. Это сестры-соперницы, которые когда-нибудь помирятся; по крайней мере, я надеюсь на это». Последняя картина изображала цыган; но они не захотели, чтоб Мещерский[40] участвовал в ней: он слишком белокурый.
Они долго советовались наедине с Sophie и Catherine; наконец они решились и пришли просить и меня участвовать в картине. Катерина Андреевна сказала, что это невозможно, так как я буду одна с молодыми людьми. Пушкин объявил, что можно устранить это препятствие, и предложил позвать верную Фиону[41] и одеть ее старой цыганкой. Тогда г-жа Карамзина согласилась.
Sophie накинула розовый шарф на мое белое платье и надела мне на шею коралловое ожерелье; у Catherine нашелся какой-то вышитый передник, – при некотором напряжении фантазии это могло изображать Земфиру. Клементий был Алеко; Андрей, Пушкин, Константин Булгаков представляли молодых цыган, Мятлев – старика, а Глинка был музыкантом. Он спел под аккомпанемент гитары московскую цыганскую песню. Фиона, изображавшая старую колдунью, произвела необычайный эффект; она гадала Алеко и Пушкину. Успех был огромный, и Пушкин, которого все это забавляло, как ребенка, поцеловал руку у Екатерины Андреевны и поблагодарил ее за то, что она способствует процветанию искусств у себя в доме.
Только что мы успели вернуться в гостиную, как доложили о приезде графа Фикельмона; Екатерина Андреевна сказала: «Слава Богу, что он не видел моей столовой, обращенной в балаган; он принял бы нас за сумасшедших, тем более что Святки уж давно прошли».
Вчера приезжал ко мне Пушкин и рассказывал, что он только что перед этим едва устоял против сильнейшего искушения: он провожал в Кронштадт одного приятеля, и ему неудержимо захотелось спрятаться где-нибудь в каюте и просидеть там до тех пор, пока корабль не выйдет в открытое море. Но он таки устоял против этого страстного желания – отправиться за границу без паспорта. В нем много оригинальности и вместе простодушия. Моден не прав, говоря, что он недоброжелателен и что у него злой язык. Он насмешник, но в нем нет ни тени злобы; он остроумен и тонок. Он спросил меня:
– Какого вы обо мне мнения?
Я отвечала:
– Превосходного, потому что вы очень добры. Я была предубеждена против вас; мне говорили, что вы всегда готовы задеть человека, но я не согласна с этим; вы преисполнены ума и таланта; одним словом, вы именно таковы, каким мне вас изобразил Жуковский, то есть вы – Феникс.
Пушкин разразился гомерическим хохотом и потом сказал мне:
– Спасибо вам за доброе мнение; я не зол, никому не желаю дурного, я не изменник, не лгун; я вспыльчив, но не злопамятен и не завистлив. Я искренен и умею любить своих друзей и быть им верным, но у меня колкий язык.
Через несколько дней мы переезжаем в Петергоф и будем проводить весь день на воздухе: на прогулках, в лагере, на маневрах, в катанье на лодке по заливу. Я предпочитаю Царское Село: там тише, там живут Карамзины, и Пушкин приходит туда, иногда даже пешком, из Петербурга, как скороход[42].
Императрица сказала мне, что я по-прежнему буду жить в коттедже, а Государь прибавил: «Вас будут будить утром на заре». Императрица отвечала: «Какая жестокость! она любил долго спать; даже в институте ей позволяли, по приказанию доктора, спать немного дольше»[43].
Сегодня сделан эскиз картины, изображающей лагерь; я ненавижу позировать: три года тому назад мой портрет миниатюрой удался лучше; акварели для альбома Императрицы хороши, особенно портрет Alexandrine и Любиньки[44]; Софи не так хорошо вышла, а я совсем гадко; я была в таком ужасном настроении духа! Сегодня вечером будет прощальный чай для жителей Царского.
Мы были в лагере и пережили массу треволнений. Мы все поехали в шарабане вслед за Императрицей. Коляски с горничными и с нашими платьями должны были приехать после. Возвращаемся из лагеря – ни колясок, ни платьев. Общее отчаяние. Я иду отыскивать горничных Императрицы и узнаю, что и их нет, за исключением m-rs Ellis[45] и Клюгель; но ни платьев, ни парикмахера, ни других женщин. Клюгель чуть не рвала на себе волосы. M-rs Эллис, невозмутимо спокойная, пила чай, поставив перед собой шкатулку с драгоценностями. Наконец прибыли коляски, платья и парикмахер. Мы одевались, как солдаты, когда бьют тревогу. Во время обеда я пожаловалась, кому следовало, на эти беспорядки; мне отвечали, что даже платья Императрицы не пришли вовремя и что нам жаловаться нечего. Это верно, но, если бы она была уже одета, мы могли бы не быть готовыми вовремя, и во всяком случае это беспорядок в конюшенном ведомстве. Императрица посмеялась над этим, но сказала, что это не должно повториться, потому что в кучерах и экипажах нет недостатка. Я думаю, что даже солдаты не одеваются так быстро, как мы оделись вчера; к тому же мы умирали с голоду. Князь Петр сказал мне: «Однако это не лишило фрейлин аппетита; они оказали должную честь обеду».
Как оригинальна Алина![46] Императрица на днях сказала ей:
– Какая у вас узкая юбка, моя милая, можно подумать, что она сшита по моде 1804 года.
Алина отвечала с самым серьезным видом:
– Она достаточно широка для того, чтобы я чувствовала себя в ней прекрасно; я могла бы даже перескочить через ручей.