<ана> Ив<ановича> Толстого и выяснил, что надо спросить в БАН. Вот все, что я сделал.
Бетховен — III и V концерт, увертюра «Леонора» № 3; я весь охвачен, это мой мир, мой настоящий мир. Я не имею таланта выразить себя, но Бетховен меня выражает. Я существую по-настоящему. Еврей Баренбойм[265] играет с физиологической темпераментностью и силой, но у него нет души и нет легкости (в staccato и пр.). Но ему это прощаешь. Я слушаю не его, а Бетховена <...>.
Круг моей жизни замыкается. Я вновь возвращаюсь к тому воздуху, которым я дышал в юности. Перечитываю Владимира Соловьева:
Земля-владычица, к тебе чело склонил я.
И сквозь покров благоуханный твой
Родного сердца пламень ощутил я.
Услышал трепет жизни мировой[266].
Как волновали эти строки 50 лет назад, как забылись потом и как теперь опять составляют то, чем я дышу.
Мир представляется мне озаренным. Эта озаренность есть в русских церквушках севера. И есть где-то внутренний свет. Да. Но надо работать. Сажусь читать Шептаева. Сегодня кончу.
Вечером.
Кончил. Я теперь в музыке. Начал возобновлять забытое давно. Сегодня днем выучил Avea из Карнавала и пьеску из Davidsbündler. Вечером проверил себя — еще не могу гладко. Завтра утром. Я только в собственном исполнении могу понять то, что играю. Мне кажется, что другие играют не так. Все как-то колотят.
Мой завершающийся круговорот. Опять, как в юности, Врубель. Подвернулась книга воспоминаний. Самое великое в нем — умение любить полностью, совсем, без всякого остатка. Любовь к жене с первого взгляда, в темноте, по голосу. И потом всегда так. На всех спектаклях, на всех концертах. 50 спектаклей «Садко», и всегда он ее слушает. Он видит ее нездешней, как и весь мир видит нездешним. Walter говорил о царевне-лебеди: es ist der Inbegriff dessen, was er in seinem Leben geliebt hat[267]. Жена на фоне березок — только теперь понял. Царевна Волхова. Он делал костюмы из прозрачных, наложенных одна на другую тканей разных цветов. Один цвет просвечивает сквозь другой. И только теперь, сквозь прекрасные воспоминания Е. Н. Ге (сестры жены), я видел, как слеп я был к Врубелю, которого так любил. Вдруг увидел связь с глубинами народа. Никогда раньше не ценил Микулу, богатыря, сказку о царе Салтане, Снегурочку, Леля, Весну. Как мог я не видеть?
Жене делает слишком большие глаза. И эти глаза — все. Такие же у демона. Любовь к жене есть только проявление великой любви художника ко всему, что сотворено.
Свою святыню берегу.
Пребываю в музыке, труде и счастье.
Когда играю, сердце заполняется так, что не могу продолжать, иду к окну и хватаюсь за занавеску.
Когда проиграешь 100 раз, начинаешь понимать фразировку и гармонию. Каждый звук звучит.
Утром проработал Thompson[268] о кумулятивных сказках тщательно. Какая у него путаница! Неужели это наука? И какая недостаточность в материале! Потом проработал свою давнишнюю статью[269]. Никогда раньше ее не ценил, не печатал, а теперь поразился — какая точность, логичность и детальность. Теперь не понимаю, как это я мог. У американцев мне учиться нечему.
Окончательно знаю теперь, что не могу на старости лет работать рассредоточенно, по пяти разделам сразу.
Моя система: делать прежде всего то, что хочется и что только один я могу. Сегодня после Cumulative Tales читал Николаева о сатире весь день и много вынес.
Во вторую очередь делать то, что надо, но делать не хочу. Принесла свою докторскую диссертацию Куприянова[270]. От ее беспомощности начинает болеть голова, начинается нервно-сердечный приступ. Но я неизменно любезен и добр, ибо она хорошая женщина. Теперь буду читать ее диссертацию.
25 января предстоит обсуждение докторской диссертации Гусева[271]. Но читать я уже не могу.
Бывает, что в разгар работы книга падает из рук, слеза наворачивается на глаза, и это мои самые счастливые минуты, для них только я и живу.
Вчера был аспирант Юдин[272]. Он сильнее всех, кто пишет докторские: Воскобойников[273], Куприянова, Шептаев, П<нрзб>ский, Гусев. Я с ним разговорился. Потом играл ему Шуберта и Бетховена. Он остался совершенно равнодушным, хотя за столом говорил, что особенно любит Шуберта. К фотографиям[274] также остался равнодушным. Не сказал ничего. Мне урок. Я должен насквозь понять, что я совершенно, полностью одинок, со всей своей музыкой, с любимой природой, со всем своим мироощущением — и никогда не надо пробовать делиться.
И как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.
Вчера был продуктивный день. Я работал с 7 до 6 с перерывами на обед, прогулку и рояль — всего 1½ ч<аса>. Сделал почти все, что хотел.
Потом Ополовников[275] об архитектуре Севера. Я начинаю постигать ее не только эмоционально, но познавательно. Происхождение шатровых храмов.
Получил два добрых и хороших письма — от Чердынцева[276] и Кошелева[277]. Оба меня за что-то любят и ценят. Показалось, что я не совсем одинок.
Abends — das größte Erlebnis des Tages. Mozart — Violinconzert d-dur № 7. Wie die Tune aufsteigen — das ist Triumph. Man wird mitgenommen. Alles eitel Freude und Sieg. Das Andante enthält Takte, die alles Glück Ausdrücken, das mein ist.
Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt,
Gab mir ein Gott zu sagen, was ich leide.
Mir gab ein Gott das nicnt, aber er gab mir mitzuleiden und mitglücklich zu sein, wenn die Vollkommensten und Gräßten sich ausdrücken.
Ich habe die halbe Nacht nicht geschlafen, und jetzt am Morgen, singt alles in mir nach. Die Weise des Andante ist meine Weise, die Weise dessen, was in mir ist.
Sich auszudrücken ist Kraft, und Kraft ist, siсh ausgedrückt zu wissen.
Ich habe eine kleine Kerze auf meinem Tisch stehen als Sinnbild des Lichtes, das in mir ist. Ich zülnde sic bisweilen an[278].
Вчера кафедра. Постановлено: в апреле мой юбилей с представителями из других городов и докладами. Я могу быть доволен. Но я не люблю шумиху и ненавижу рестораны. Если бы мои милые студенты в аудитории подарили мне скромный букет, а на кафедре в текущих делах обо мне бы упомянули, мне было бы больше радости.
О своем юбилее и своем возрасте я не должен говорить никогда ни с одним человеком даже в семье. Пусть будет что будет.
Принесли докторскую диссертацию Гусева. Имею 4 дня на прочтение и должен все бросить.
Мое горение продолжается. <...> Сегодня и еще 3 дня буду только читать Гусева, отложив все дела.
Я часто плачу — от музыки, от приступов жизненного счастья. Моих слез никогда никто не должен видеть. Но я один могу плакать вволю. Есть и тоска.
Но я молчу. Не слышен ропот мой.
Я слезы лью, мне слезы утешенье.
Моя душа, объятая тоской,
В них горькое находит наслажденье[279].
Эти слезы очистительные. Но есть слезы какой-то жалости к самому себе. Такие слезы отвратительны, и ими я никогда не плачу. Сегодня буду работать до полного одурения, до головной боли.
Вчера работал интенсивно в той мере, в какой можно интенсивно делать ненужную и бесплодную работу. Прочел почти 80 страниц диссертации Гусева. Он один из самых добрых, приветливых и насквозь хороших людей, которых я знаю. Я его очень люблю. Но его диссертация — не исследование, а характеристика. Собственно, доктора за нее давать нельзя. Но слабые работы — знамение времени. Падение науки. Когда я читаю статьи Ив<ана> Ив<ановича> Толстого, то все эти диссертации куда-то проваливаются <...>.
Ich bin unsäglich glücklich. Dies Buch hilft mir mein Glück zu bewahren, zu hegen und zu behüten. Das, was ich gesehen habe, das gesehen zu haben ist genug, um friedlich zu sterben. Dies Glückes würdig zu sein ist der einzige Inhalt meines Lebens[280].
Обсуждение книги В. Е. Гусева, Фридлендер[281], с необыкновенной ловкостью, не сказав о книге ничего, очень убедительно и умно хвалил ее. Для меня такая виртуозность совершенно таинственна. Я: надо говорить не о взглядах Веселовского, а о методах. Я показываю как профессионал несостоятельность выводов Веселовского о происхождении эпоса, о комедиях и пр., но подымаю на щит «Поэтику сюжетов». <...>
Спускаюсь по огромной лестнице с огромными окнами. Сквозь стекло вижу веточку — с утолщениями и узлами, из которых пойдет лист, на фоне серого неба, запушенную инеем, и дрогнуло сердце от радости. Одна эта веточка важнее всех разговоров о прогрессивности или реакционности буржуазной фольклористики.
Иду домой утешенный.