В городе: кончена и отшлифована статья. Написаны письма: Макогоненко (14/VIII), редактору изд[ательст]ва Вост[очной] Литер[атуры] о морфологии.
Вечером: Макогоненко, Бялый, Берта Григ[орьевна][325], Ляля Еремина[326]. Мак[огоненко] меня не отпускает. Пусть спец. курс, что-нибудь еще (несколько лекций). Как будет понят мой уход нашими врагами. Я нанесу вред ему и кафедре. — Я согласился не подавать заявления. Моя нагрузка: спец. курс + что-нибудь. За столом очень оживленно и весело.
У колодца за водой вечером упал и, кажется, надломил себе ребро. Мучительная ночь. Во всех позах плохо. Лучше всего стоять и ходить.
Лиза[327] и Андр[юша] уехали на дальнюю прогулку с утра на весь день. Я один дома. Боль в ребре. Все так же.
Я переехал в город. Поликлиника: рентген. Сломано два ребра. Лиза проявляет величайшее терпение. Привезла меня с дачи, достала машину в городе, водила меня в поликлинику, наложила мне повязку, купила мне продуктов. Была со мной ласкова, предупредительна, не жалела себя.
Я в смутном состоянии. Ничего не делаю и не хочу и не могу делать.
Литература никогда не имеет ни малейшего влияния на жизнь, и те, кто думают, будто это влияние есть и возможно, жестоко ошибаются. «Ревизор» не действовал на взяточников, а статьи и воззвания Толстого о смертной казни не остановили ни одного убийства под видом казни, а у нас казнены уже миллионы, а палачи возведены в газетах в герои. Юбилей ГПУ с музыкой и спектаклями, а те, кто видел наши застенки (я видел[328] и кое-что знаю), только и могут, что сидеть по углам и быть незаметными. Литература сильна тем, что вызывает острое чувство счастья. И Гоголь велик не тем, что осмеивал Хлестакова и Чичикова, а тем, как он это делал, так, что мы до сих пор дышим счастьем, читая его. В этом все дело, не в том, что, а в том, как. А счастье облагораживает, и в этом значение литературы, которая делает нас счастливыми и тем подымает нас. Чем сильнее поучительность, тем слабее влияние литературы. Самые великие никогда не поучали (даже хотели этого), они были.
Небо разное каждый день. Я прожил больше 70 лет. Считая по 350 дней это составит 24500 дней, и 24500 раз было разное небо, а я не видел и не смотрел. А теперь (после 70-ти) часто смотрю и вижу сквозь серое петербургское единообразие новое и новое великое множество тончайших цветов и оттенков, и в душе шевелится радость.
Когда переваливает за 70, то вся жизнь начинает представляться в другом свете. До этого: были ценности. Это — искусство, литература, наука, творчество, и было другое: средства жизни, вроде жилища, питания, одежды, транспорта. Но для миллионов и миллиардов людей средства составляют цель, но эти-то и делают жизнь, эти-то и дают счастье. Миллионы женских рук, которые трудятся для нас, — они творят поэзию жизни, как ее творят люди всех видов труда, где бы они ни делали свое дело. А это великое как у нас забыто. Не все равно, как ты входишь в дверь, как садишься на скамейку в вагоне, как держишь руки, как смотришь и говоришь. А у нас? Вместо радости труда — изнурительная многочасовая работа, от которой люди тупеют и звереют. И так везде. И люди начинают существовать, когда перестают трудиться.
Солнцеворот. Горизонт светлый. Мороз. И на светлой полосе неба — радуга. Первый раз в жизни вижу радугу зимой. Смотрю, как на мистерию. Любуюсь. Хватает за самые глубины.
Я уже не активен ни в чем — умеренно. Вчера закончил «Морфологию»[329]. Было 4 месяца счастья умственной деятельности. Были дни и часы подъема. Я никогда не понимал, за что меня превозносили и переводили. Теперь вникал, как в новую. Как сложно и как просто! Сейчас бы не написал. Были дни и часы счастья. И дни мук, когда не ладилось, не согласовывалось. Потом все сошлось. Полная ревизия каждой фразы, каждой схемы.
Теперь нельзя допускать себя до пустоты. Утром просыпаюсь, щемит сердце — ничего не могу с собой сделать. Тоска. Встаю, одеваюсь — проходит. Сегодня умственной работы уже нет. Убирал комнату. Писал письма, убирал комнату.
Теперь я читаю. С упоением и внимательно, как никогда раньше. Раньше знал: я читаю, а дело лежит. А теперь дела нет, я читаю весь, целиком, всей душой, как читалось в детстве и юности, когда для книги забывалось все на свете. Читаю без всякой системы. Золя: Проступок аббата Муре. Раньше считал слабой вещью. Сейчас: какая сила! Все от начала до конца, выражаясь вульгарно, — выдумано и по существу — великий вымысел. Кто сказал, что Золя — натуралист? Глупый штамп. Все не так, как в жизни. Чистый душой и телом аббат, весь ушедший в бога и церковь, — и это показано так, так правдиво, будто пишет верующий. И вдруг — женщина, любовь. Он тяжело болен. У соседа в имении за ним ходит дочь хозяина. Они двое взяты под лупу, ничего другого нет. Идиллия любви. Длинно, красиво, цветы, природа, и только двое на всем свете. Кончается так, как обычно кончается любовь. Без обычных для Золя физиологических подробностей. Это так же, как цветы. Вся природа ликует с ними. Потом выздоровление и пробуждение. Он — согрешивший священник. Возврата к любви нет. Она умирает от тоски, беременная. Умирает так: приносит много цветов, рассыпает их в комнате, ночью от их аромата умирает. Сделано так, что ему веришь. Он ее хоронит — описана заупокойная служба. Я полюбил Золя. При всей литературной условности в нем есть глубокая правдивость, «J’accuse»[330] и дело Дрейфуса органически связаны со всем его творчеством и его натурой. Никто из французских писателей, кроме него, так выступить не мог бы.
Я еще не нашел новых форм жизни, не вхожу в них. В сентябре-декабре у меня была работа, которая делала меня счастливым. Потом я читал. Читаю я по-новому, не спеша.
Золя: Его превосходительство Эжен Ругон. Когда-то читал, и кое-что осталось. Думал, что это исторический роман: Франция в царствование Наполеона III. Но весь роман — чистая выдумка в исторический декорации. Самые лучшие страницы — крестины наследника. Видишь Париж, и тысячные толпы, и весь кортеж во всем мишурном блеске и величии, с войсками, экипажами, вельможами, народом — и понимаешь всю мишуру и мизерность, и это все же привлекательно. Веришь образу Наполеона III, непроницаемого в своей маске, тупого и хитрого. Но чуешь, что он упрощен до примитива, что он был хитрее и сложнее. Все остальное — бутафория. Министр Ругон, который то слетает, то вновь назначается, то вновь слетает и в конце торжествует — выдуман, равно как и женщины, неотразимая Клоринда, которая покоряет императора и сваливает Ругона, почти смешна. Романы Золя выдерживают повторное чтение через много лет, но романы Толстого можно читать 50 раз (не преувеличиваю), и всегда они будут глубоко захватывать, потому что это не придумано, как у Золя, а создано.
Золя значителен, интересен, буйно талантлив, но у него нет нутра. Его порнография смешна и часто совершенно неуместна.
Как бы я жил, если бы не было книг?
Я не знаю, как.
Я люблю жизнь, детей. Но детям я давно уже не нужен, хотя дочери меня очень любят. Любят, когда видят, но могут неделями и месяцами не справляться обо мне. Но это справедливо. Моя любовь уже не может быть деятельной. Для этого я физически недостаточно подвижен.
Сейчас новая работа: написать рецензию на библиографию (II и III том) русского фольклора Мельц[331]. Плохо ладится. Настоящих трудов почти нет, все это декорации, рассуждения, полемика. Монографии (настоящие), посвященные большим или малым вопросам, — редкость. Наука идет назад.
Сколько раз я читал «Ревизора», но всегда могу читать снова и снова. Вчера открыл. Напал на место, которое читал, как новое: Добчинский Марье Антоновне с поздравлением: «Вы будете... в золотом платье ходить и деликатные разные супы кушать». Как я мог не заметить! Гоголь гениален в каждом слове, буквально.
Я «высокомерен» по отношению к писателям, в буквальном смысле этого слова — меряю на высокую мерку. Это выдерживают самые великие писатели, и только их и стоит читать. Их сотни, а всех остальных — десятки тысяч. В юности я мог читать Куприна, Бунина и других, сейчас не могу, книга валится из рук после второй страницы. Лучше смотреть на небо. Сегодня небо молочно-серое, но если смотреть внимательно, то на краях оно розовеет, так слабо, что сперва ничего не видно, и только всмотревшись, открываешь красоту.
Золя можно читать 2 раза — в юности и старости. Толстого можно читать 50 раз, также и Чехова.
Продолжаю читать Золя. Оторваться невозможно. Читаю до полного одурения, до головной боли. Отрываюсь на полчаса, и снова, и снова. Сейчас перечитываю «Западню». В прачечной: драка двух женщин, соперниц по любви, со всеми деталями. Они в рубашках, рубашки рвутся. Обливают друг друга кипятком. Описано со вкусом и знанием дела. Другая сцена: прачка перебирает грязное белье, строит догадки о происхождении пятен и грязи. Содержание романа: гибель хорошей женщины от алкоголизма и половой невоздержанности. Да, в этом он знал толк. И так описал всю Францию. Это Франция? Она такая? Французские писатели не знали Францию. Я знаю? Да! Но не по Золя и не по Мопассану и не по Анатолю Франсу. А по Мане, Коро, Милле, Домье и многим другим. Вот прачка у Золя: ее дочка — Нана и пр. и пр. А вот прачка Домье. Подымается с реки, где выполаскивала белье, в большом городе. И держит за руку маленькую девочку, которая согнувшись подымается по слишком высоким для нее ступенькам. И все залито вечерним светом. И в наклоне головы, и в согнутой спине, и в руке протянутой столько любви и правды, что нельзя оторваться, и столько красок, и такой вечерний