Неизвестный В. Я. Пропп — страница 5 из 76

[43].

Владимир Яковлевич очень любил свою семью, своих детей. Он был женат дважды. И не его вина, что первый брак оказался неудачным. От первого брака у него было две дочери, которых он любил нежно, помогал морально и материально. От второго брака — сын, к которому он был глубоко привязан и которым гордился. И еще у него были десятки учеников, которым он помогал даже тогда, когда они выходили на самостоятельную дорогу. 4 ноября 1965 г. он записал в дневнике: «Тот, кто думает о любимом или близком или добром человеке хотя малейшее худое, терпит наказание в самом себе, потому что теряет этого человека, теряет то святое, что соединяет его с ним. Ну а если действительно есть худое? <...> Тогда надо сказать: да, я и это беру в тебе, и ничто не может затемнить того света, в котором я тебя вижу и знаю. И станет тебе легко. И святое не будет потеряно. А без святыни жить нельзя»[44].

Более тридцати лет работал в ЛГУ В. Я. Пропп. Сам он выразил свое отношение к этой работе следующими словами: «Когда в 1937 г. меня пригласили в ЛИФЛИ (впоследствии филологический факультет университета), я и не подозревал, какая счастливая звезда привела меня сюда, в это здание. Я не знал еще тогда, а теперь знаю, какое это счастье — работать в Университете»[45]. Но и для филфака ЛГУ было большой удачей и счастьем — работа В. Я. Проппа. В эти годы на факультете работало много замечательных ученых, прекрасных профессоров и доцентов, талантливых лекторов, о которых с благодарностью и теплотой вспоминают бывшие студенты и аспиранты. Но В. Я. Пропп занимает в этих воспоминаниях особое место. Не раз приходилось наблюдать, что даже у людей, прослушавших лишь общий курс по фольклору на первом курсе, при упоминании фамилии Владимира Яковлевича теплеют глаза и появляется мягкая улыбка. Я не смогла бы определить источник его обаяния и облагораживающего воздействия на людей, если бы сам Владимир Яковлевич не нашел эти слова, отнеся их к академику С. Ф. Ольденбургу: «С<ергей> Ф<едорович> обладал качеством, которое я не могу назвать иначе, как большая культура сердца»[46].

Эти слова вполне могут быть отнесены к самому Владимиру Яковлевичу. Они вмещают в себя очень многое и, прежде всего, высокую требовательность к себе, чистоту души, богатейший внутренний мир, потребность оказывать помощь тем, кто в ней нуждается. Хороший пианист и тонкий ценитель серьезной музыки, прекрасный фотограф, глубокий знаток древнерусского искусства, русской живописи и литературы, Пропп щедро делился с учениками, близкими ему людьми своими личными открытиями, впечатлениями в разных областях искусства.

Все, кто знал Владимира Яковлевича, отмечают, что он обладал тонким юмором. Нельзя сдержать улыбку, прочитав в «Дневнике» об одном обсуждении диссертации в Пушкинском Доме. «<...> Фридлендер, с необыкновенной ловкостью, не сказав о книге ничего, очень убедительно и умно хвалил ее. Для меня такая виртуозность совершенно таинственна»[47]. Или о выдвижении его в Берлинскую академию, о чем он сообщал в письме к другу в 1963 г.: «Меня хотят выбрать в Берлинскую Академию наук. Что ж, очень хорошо со стороны берлинцев и очень похвально. Я от этого не стану ни умнее, ни лучше. Вспоминаю слова Ариадны у Чехова: “Что ни говорите, а в титуле есть что-то обаятельное”, вследствие чего она выходит за князя Мактусова»[48].

В 1966 г. ЛГУ выдвинул Владимира Яковлевича Проппа в члены-корреспонденты АН СССР. Никакой суетности и волнения не проявил и в этом случае В. Я. Пропп. В другом письме В. С. Шабунину он пишет: «На большом Ученом совете я получил 58 голосов, против голосовало 4. Но в Москве я не пройду, т. к. хорошо известно, что я критикан и человек беспокойный и нежелательный»[49]. Как ни странно и горько теперь это осознавать, но великий ученый не был избран ни в одну академию.

Обаяние личности Проппа испытывали на себе все, кто его знал. Особенное внимание проявлял он к своим ученикам. И письма к нему его студентов и аспирантов, всех, кто признавал его своим учителем, — свидетельство уважения и любви к Учителю. Это письма К. Е. Кореповой, Н. А. Криничной, А. Н. Мартыновой, М. П. Чередниковой, И. И. Земцовского, Л. М. Ивлевой, Ю. Пантелеевой, А. И. Нутрихина, О. Н. Гречиной, И. П. Лупановой, М. С. и Н. А. Бутиновых и др.

Владимир Яковлевич много лет мечтал поехать в Новгород, Ярославль и другие города, чтоб воочию увидеть великолепные храмы. Но удалось ему съездить лишь в Карелию. Первую поездку в Кижи он совершил в 1962 г. на экскурсионном пароходе. Глядя на кижский храм с борта парохода, В. Я. Пропп был восхищен. Он записал в дневнике: «Он лучше, чем все, что можно было о нем думать по снимкам. ...Я думал, что он перегружен, упадочен, барочен. Но он, прежде всего, удивительно строен. Главки не выпячиваются, а смотрятся на фоне всего сооружения. Можно плакать от счастья. Только люди на земле могли создать такое. Ни один город это не может»[50]. Второй раз на острове Кижи В. Я. Пропп побывал по приглашению своей студентки, теперь доктора филологических наук, Н. А. Криничной. Он гостил в семье Н. Криничной несколько дней, выезжая с ней на лодке в окрестные деревеньки, фотографируя часовенки и церквушки. Побывал он и в Кондопоге, чтоб увидеть знаменитую шатровую церковь. Это было счастье. Еще и потому, что в последние годы жизни, как и в юности, Владимир Яковлевич увлекся древнерусским искусством: русской иконописью и архитектурой православных храмов. В его коллекции хранились тысячи изображений (фотографий, репродукций) икон, соборов, церквей, часовен. Свою работу он намерен был начать с систематизации форм православных храмов. Об этом есть запись в его дневнике: «А теперь я увлечен древнерусским искусством. И опять я вижу единство форм русских храмов, вижу варианты, нарушения, чуждые привнесения. Эта форма проста до чрезвычайности. Но почему она так волнует, так трогает, так делает счастливым? Смотрел по разным источникам готические храмы. Какое великолепие! Но нутро мое молчит, восхищается только глаз»[51].

На первой странице дневника В. Я. Проппа рядом со словами: «Дневник старости. 1962–196...» пером нарисована горящая свеча и склоненная над ней поникшая веточка. Этот символ — горящая свеча — проходит через всю жизнь Владимира Яковлевича. Когда-то в юности в православном храме любимая девушка вложила ему в руку горящую свечу. В старости маленькую свечу он ставил себе на письменный стол и зажигал ее. Эти символы: «свет», «огонь», «горение», «душевный пожар» — пронизывают и дневник последних лет его жизни. Свет души замечательного ученого и человека, огонь вдохновения и творчества не может не зажечь ответной искры в душе читателя его трудов.

В Приложении мы поместили воспоминания учеников и коллег Владимира Яковлевича Проппа.

А. Н. Мартынова

В. Я. Пропп. «Радуюсь счастью бытия»

Древо жизни. Автобиографическая повесть

Часть первая

I

Кто может сказать, когда начинается жизнь человека? Федина жизнь началась вовсе не тогда, когда он родился. О своем рождении он не имел никакого представления и впоследствии не мог вспомнить об этом событии ровно ничего, как он ни старался. Приходилось заключать по аналогии (а такие заключения, как известно из курса логики, не являются достоверными), что он действительно родился. Впрочем, достоверность этого факта не оставляла никакого сомнения, т<ак> к<ак> подтверждалась огромным листом бумаги, где факт его рождения был скреплен государственной и церковной печатью[52]. Жизнь же его началась четыре года спустя, когда он увидел огромный красный подосиновик.

Дело это происходило так.

Он — в лесу, за рекой. Трава немножко сырая и пахнет мохом. Мама держит его за руку и бранит его. Он такой большой, а все еще любит ходить за ручку. Он слушает и шагает, но маминой руки не выпускает. Или это мама сама не выпускает его нежных пальчиков?

Но вот он вырывает свою еще пухлую ручку, бежит вперед и теряет белую шляпку. Там, под осиной, засверкало чудесное: засверкал гриб — красный, огромный подосиновик. Он срывает подосиновик и бежит назад.

— Мама, мама, смотри, ein Pilz[53]!

Бедный мальчик! Он с мамой говорит по-немецки, а с другими — по-русски и иногда путает языки. Да, несчастный... Может ли быть скучнее судьба, чем родиться немцем, евреем или поляком в великодержавной России? Какое великое государство и какие добрые, хорошие люди в нем живут! К счастью, Федя родился не остзейским бароном (что было бы уж совсем скверно), а сыном саратовского колониста, который служил доверенным С.-Петербургского отделения торгового дома братьев Рейхерт, поставлявшего муку во все немецкие булочные столицы[54]. В силу такого происхождения в свидетельстве о рождении и крещении sub fide pastorali[55] значилось, что восприемницей его была Гертруда Вильгельмовна Янковская, жена булочного мастера[56]. Frau[57] Янковская, Федина восприемница, в тот день, когда началась Федина жизнь, находилась тут же в лесу и дышала свежим воздухом. Федя уже знал, что она булочница, а также что она — настоящее чудо. У нее целых два подбородка, волосатая бородавка около уха, и когда она выходит подышать, она сопит, и это называется астмой.

— Вот молодец! Смотрите-ка! Да ведь это не гриб, а настоящий зонтик!

Федя гордится: вот какой гриб, настоящий зонтик!

Теперь он уже не держится за мамину руку. Он обходит каждый пень, шарит в папоротниках и кустах: нет ли еще грибов? Но красных нет. Есть тонкие-претонкие, на шатких ножках, бесцветные грибы, которых почему-то жалко. Но они еще больше похожи на зонтики, и он их собирает. Он несет их маме и хочет положить их в передник.

— Нет-нет, этих мне не надо. Это поганки. Их очень любит Frau Янковская. Поди, снеси ей, она очень любит поганки.

Федя несколько удивлен, что она любит поганки. Раньше он слышал, что поганки ядовиты и что их нужно выбрасывать в ведро. Но, впрочем, если у нее астма, то, конечно, она может любить и поганки.

— Вот, нате, мама сказала, что вы их любите.

Frau Янковская пронзительно визжит: это она так смеется.

Так началась жизнь. Она началась с гриба, который одновременно был зонтиком, и продолжалась тысячью фантомов. Фантомы, нанизанные на нить дней и часов, приходили и уходили. Вот у моста купают лошадей: они выходят из воды черные и блестящие; эти лошади — не лошади, это — необыкновенные звери из лакированного железа, которые могут его, Федю, съесть.

Вот канава. Растет трава зелеными пучками. Если вырвать такой пучок и выполоскать корни в воде, то это уже не корни. Это — волосы. Шелковистые, белые волосы неземных существ.

Глаза пробуют посмотреть на солнце. Но солнце слепит. А если закрыть глаза, ослепленные солнцем, то перед взором прыгают тысячи круглых облаток: лиловых, зеленых, красных, желтых. Они пляшут, сходятся и расходятся. Если открыть глаза — то они пляшут уже на стене. Эти облатки потом продаются и служат для наклеивания картинок.

Он видит то, чего никто не видит, а то, что видят все, для него незримо.

Незримы мама и папа. Мама — это юбка, за которую можно держаться. Мама — это шершавая рука, которая водит по его лицу. Больше никакой мамы нет. Он не знает, что у нее — маленькие добрые глаза, серое платье, белый передник, которым накрыт толстый живот.

Папа — существо совсем необыкновенное. Он ест арбузы с солью, и если нет соли, то он не может есть арбузов. Вот кто такой папа. Но когда нет арбузов — нет и папы. Если папа не приезжает три-четыре дня, или даже неделю, Федя этого не замечает. Но он замечает капельки росы на траве, он замечает хвосты и уши у поросят, веревочку, он подбирает шишки в лесу, веревочки, соломинки, камушки. Все это — вестники каких-то тайн. И сам он — вовсе не Федя. Смотря по обстоятельствам он может быть паровозом, собакой и даже целой тройкой лошадей.

Кроме папы и мамы есть у него сестра Нелли[58] и брат Боба[59]. Нелли — тоже не Нелли... Нелли уже шесть лет. Она катает по дорожкам колясочку с куклой. Она любит катать ее тихо, чинно. Нелли — сестра. У нее две косички с бантиками, и волосы смазаны репейным маслом.

Весь мир для него двоится. Он не умеет сказать, что есть два мира, что каждая вещь может обернуться. Он сам — оборотень, и Нелли — оборотень. Вдруг он замечает, что у Нелли сапоги на пуговках, а у него на шнурках. Нелли — это пуговка, но и пуговка может быть Нелли.

Вот брусника. Рука тянется сорвать красную ягодку. Но с земли вылетает птичка. Федя тянется за птичкой.

Он непостоянен и перебегает от одной вещи к другой, вернее — вещи пробегают мимо него, приходят вдруг из ничего и уходят в ничто.

Это ничто есть здешнее. Мама — ничто, всегда — там, ее еле слышно, и никогда не видно. Там же папа, кроме его пальцев, которые похожи на маленькие колбаски, и кроме тех дней, когда он ест арбузы с солью. И там же — брат Боба, которому уже целых восемь лет, у которого свой стол и свои книжки. Боба начинает существовать только тогда, когда братья дерутся. У Бобы есть красные и синие карандаши, и Федя их уносит. Он не понимает, что карандаш есть принадлежность Бобы: увиденный карандаш уже есть сам Федя, и спрашивать «можно?» — Федя не умеет. Если есть карандаш, его надо взять. Поэтому Федя нетерпелив, неуступчив и зол, когда встречает препятствия. Когда он встречает препятствие, он кричит. Этот крик — не простой крик. Из чаши жизни Федя пьет вино — всегда пьянящее. Препятствий нет, не может быть, и маленькие кулачонки, зубы хотят разорвать Бобу. Потому что от препятствий Федя перестает быть: он нашел на полу стеклянную бусу и стучит по ней молотком — он весь в молотке; как не может быть препятствий, так не может быть меры. Весь мир — в молотке, и этот мир — он сам, он растворен в молотке без остатка. И вдруг отнимают молоток — и вдруг рушится весь мир. Он рушится вовсе не по-игрушечному. Он рушится по-настоящему, навсегда, безоговорочно и безмерно. Случилось страшное, непоправимое несчастье: только неистовый вопль может быть ответом на эту катастрофу.

Боба — мальчик разумный. Он говорит: «Ты сделаешь себе бо-бо. Дай сюда молоток!»

Но если бы Федя был большой, он бы ответил: «А ты слыхал про землетрясения? Так вот, со мной пятьдесят раз в день бывают землетрясения».

Кто сказал, что детство — самая счастливая пора жизни? Это — самая ужасная, самая несчастная пора жизни человека, потому что эта пора состоит из тысячи смертей.

К счастью, время, столь жестокое к большим, бывает милосердно к детям. На том же полу, где лежал молоток, оно открывает Феде щелку и дает ему в руку коробку спичек. Спички втыкаются в щелку и образуют забор. Нет, не забор. Они образуют волшебный сад, они образуют замок, они образуют мир. Глаза, полные слез, смеются, и щеки, на которых висят соленые капли, выражают блаженство.

Если посмотреть в Федины глаза — а глаза у него большие, коричневые, — то в этих глазах можно утонуть. В них — удивление, бесконечное удивление перед тем, что им является. И второе — в них вера, доверие, в них нет обмана. Обман явится попозже. Обман — заразителен. Зараза идет от больших, они первые начинают.

Есть в мире один предмет, который играет в жизни Феди огромную роль. Этот предмет — паровоз. Дача — у самой станции, и паровозы Федя видит ежедневно. Они, с дымом и свистками, воплощают самое большое счастье, какое только может быть. Но они же — ужасны, таинственны, если подойти к ним поближе. Их свист оглушает. Когда за обоями скребется мышь, то это уже шум, такой громкий, что ничего другого не слышно. Но когда свистит паровоз — то это уже не звук, не шум, это нож, разрезающий Федю пополам. От свистка можно взорваться и умереть. И потому, когда Федя бывает на станции, он при виде паровоза уже издали затыкает уши. Все смеются над маленьким трусом. Но разве они могут понять?

И вот он опять на досках платформы, где пахнет дегтем и маслом. Солнце печет. Он держится за мамину юбку.

— Вот поезд. Видишь? Он еще далеко. Но ты не затыкай ушей. Он сегодня не будет свистеть.

— Не будет?

Федя не умеет не верить. Но где-то копошится недоверие, Федины глаза уже не так ясны, как всегда.

Он со страхом смотрит на чудовище, которое все приближается и приближается. Это — скорый поезд, который не остановится. Вот он совсем близко. Вот загудели рельсы. Вот затряслась платформа. Вот уже слышен ужасный грохот. Пронзительный свист разрезает воздух. Федя, как сноп, падает на платформу. Глаза его закрыты, и лицо бледно, как снег.

Сбегаются люди. Мама испуганно трясет его за плечо.

— Это ничего. Просто очень чувствительный мальчик.

Федя открывает глаза и видит себя в объятиях мамы, а кругом стоят все чужие. Некоторые смеются, а один старый, в очках, недовольно качает головой.

— Ничего не случилось. Какой странный ребенок!

Чужие уходят, оглядываясь на странного ребенка.

— Что это случилось с тобой?

— А зачем ты сказала, что он не будет свистеть?

Свисток как разорвал Федю. Он встал, как будто целый, но уже не целый. Части не сходятся так, как прежде. В глазах появляется недоверие.

* * *

Бывает зима, бывает лето. Но Федя этого не знает. Бывает город и дача. Это уже более понятно. Город — это прежде всего коридор, широкий коридор, по которому можно бегать и по которому бегают все — он, Нелли, Боба, даже няня.

Город — это окна. На стеклах растут хрустальные папоротники, лилии. Поэтому Федя скажет, что он был в лесу, а Боба ответит:

— А ты не ври.

Но он не врет. Он на дворе ловит снежные звездочки. Двор большой, и в нем растут деревья: каштаны, яблони, тополя. Каждое дерево обнесено зеленым забориком с белыми верхушками. Однажды вечером из-под пальто Бобы посыпались солдаты: он спилил верхушки с заборчиков; на каждой верхушке была острая белая шапочка.

Он и Нелли гуляют с няней. Они гуляют в церковном садике у самой Невы.

Но однажды прогулка началась странно. Как только захлопнулась дверь, няня вынула из кармана две хлопушки с конфетой. На каждой конфете была наклеена картинка.

— Вот вам. Сегодня мы не пойдем в садик. Мы поедем через Неву, только молчите, маме ничего не говорите. Если мама спросит: «Где вы были?» — то вы говорите: «Мы были в церковном саду».

Хлопушки не хлопали, а конфеты были невкусные, мучные.

Но через Неву поехали на санках. Кто-то большой и толстый пыхтел за санками. Санки скользили по синей ледяной дорожке, обсаженной елками. Навстречу неслись такие же санки. В них сидели дамы в шляпах, дети и мужчины с тросточками. Впереди тоже бежали санки, и кривоногий человек с зеленым шарфом коньками стучал о лед: от этого санки и двигались.

Эта дорога вела в другой мир. Этот другой мир назывался очень странным словом, он назывался: Охта.

Да, разве в этом мире бывают такие деревянные скрипучие лестницы? Такие двери, обитые лохмотьями? Такая вонь? Такие низкие и темные комнаты?

В комнатах сидят очень странные и страшные люди с большими усами, а один — с бородой и красным шарфом. Такие бывают извозчики или дворники. Только дома они — не страшные. А здесь они — страшные. Это и называется Охтой. Они сидят за столом и что-то очень страшно делают ножами. На стене висят бумажные веера. Лица сверкают сквозь дым. На столе — рюмки и бутылки. В рюмки наливают чистую, белую воду, отрезают хлеб такими толстыми кусками, что надо ужасно широко раскрывать рты, чтобы засунуть хлеб за зубы. Да, они все ужасно широко раскрывают рты и суют туда хлеб, огурцы и селедку. Они смеются сквозь дым и пар, и Феде кажется, что это — разбойники. Когда они пьют воду, они опрокидывают голову назад, рюмкой хлопают о стол и ужасно кряхтят.

— Няня, что они делают?

Но няня уже совсем не няня. Она тоже ужасно широко раскрывает рот, дергает плечами, вытирает рот рукавом, и она вся красная. И разбойники тоже все красные. Дома она никогда так не дергает плечами и не бывает такая красная.

Делается что-то странное. Феде кажется, что все начинают прыгать головами, а няня страшно визжит и хохочет.

Обратно уже не ехали на санках. Шли по мосткам; было темно, и далеко, очень далеко сверкали городские огни. Дома мама спрашивает:

— Где вы были?

Няня едва заметно мигает.

— Мы были в церковном саду.

— И что же вы там видели?

— Мы видели красных разбойников.

— Что?

— Мы видели Охту.

Постепенно обнаруживается все. Дети еще не умеют лгать, даже за конфетку. Они даже не понимают, отчего няня плачет. Ведь они сказали, что были в церковном саду, как она учила их говорить. Так подрастал Федя...

* * *

Когда ему исполнилось 5 лет, мама решила, что его надо учить грамоте.

Мама сама была не очень грамотна, но Федю решила учить сама. Ему дали тетрадь и букварь, на обложке которого был нарисован петух.

Теперь надо было в тетради выводить палочки. На каждой строчке была напечатана палочка, и эту палочку надо было изображать. Были палочки прямые, косые, тонкие, толстые, круглые. Потом начались буквы.

Но до букв еще не дошло, когда произошло небольшое событие, которое, однако, составило в жизни Феди эпоху.

Писание палочек началось летом, на даче.

Можно ли выводить палочки, когда растет трава?

Утром тетрадь и книга как-то сами собой исчезли: они скользнули под скатерть в передней. Там лежали фуражки и шляпы, столик был накрыт небольшой скатертью, вышитой мамой. Вот под эту скатерть с голубыми звездочками как-то сама собой скользнула тетрадь, а за ней заодно и книга.

Федя, неестественно насвистывая (никогда раньше он не свистел), очень медленно, ступенька за ступенькой, спустился в сад и прошел в самый дальний угол, где у забора росли георгины. Георгины были красные и желтые. Они приходились как раз в уровень его лицу.

Вдруг на верхнем балконе раскрылось окно.

Мама, красная от кухонного жару, повязанная платком и с поднятыми по локоть рукавами, высунула голову в окно.

— Федя, komm lernen.

— Ich kann nicht.

— Warum?

— Das Heft verloren[60].

Голова исчезла. Мама была не очень строга, когда на кухне ждало тесто. Она позовет его еще раз минут через десять. Сейчас ей некогда.

Федя продолжает рассматривать георгину, большой, пышный цветок. Солнце печет, ветра нет, кругом такая тишина, что он слышит стук своего сердца. Солнце падает прямо на его короткие волосы. И вдруг с георгиной происходит странное превращение: она смотрит на него. Она знает, что он сказал ложь, что он солгал первый раз в жизни. Но она не только не укоряет его, она делается еще в тысячу раз красивее. Она становится невиданным, райским цветком, тяжелым от красоты. И еще: эта красота — потому что он солгал, она цветет от его лжи.

Сколько времени длится наваждение, он не знает. Он тяжело вздыхает и подымает глаза. Он видит, что георгин много, и все они смотрят на него. Он подымает голову. Тонкая ветка березы свисает, и, как сквозь кружево, он видит сквозь силуэты листьев небо. Ни один лист не шевелится. В первый раз губы шепчут:

— Как красиво!

У Феди будто открылись глаза. Кажется, что он ходит в заколдованном саду. Еще минуту назад сад был очень обыкновенный, а теперь он совсем другой. Медленно, медленно он идет по дорожке к калитке, открывает ее и останавливается у забора. Он прикладывает голову к забору, один глаз он закрывает рукой, а другим смотрит вдоль ровных колышков ограды. Что это? Забор, который был совсем небольшим, вдруг делается длинным-предлинным. В глазах начинает рябить. Странная вещь: забор не кончается. Он чем дальше, тем делается все меньше и меньше, но конца нет. А что, если он взаправду никогда не кончится? Что, если Федя вечно, вечно так будет стоять и не сможет уйти? И вдруг сквозь все существо его проходит что-то вроде воспоминания. Все это когда-то уже было. Со страшной ясностью он вспоминает: да, и георгина, и книга с петухом, и балкон, на котором вдруг открывается окно, — все это ясно-преясно уже один раз было. Но когда?

Секунду — только секунду — длится страшная мука. Нет, не вспомнить.

Федя отходит.

В этот день он учиться не будет. Пусть его бьют, колют, режут, пусть делают с ним, что хотят, сегодня он учиться не будет.

II

Федя растет. Теперь ему уже лет восемь. Мама находит, что он мальчик хороший. Он спокойный, послушный, вообще — пай-мальчик. Только он глядит как-то странно и любит задавать странные вопросы:

— А что думает петух?

— Почему у лошадей нет рук?

Он боится темноты, боится грозы. Грозы он перестал бояться только тогда, когда ему сказали, что гром бывает оттого, что господин Янковский (который умер давно) на небе катает белье.

Но хотя он хороший мальчик, он не воспитан. Мама понимает, что она не умеет воспитывать. Поэтому Федя бывает иногда нетерпелив, он непоседа и как-то странно иногда врет.

Надо взять воспитательницу. Пусть она будет учить детей по-немецки и по-французски и играть на рояле, пусть она научит их хорошим манерам. Она будет учить Федю и Нелли и будет и Бобе помогать учить уроки.

Дети стали ожидать великого события.

* * *

Великое событие совершилось в теплый весенний день, когда со двора струился нежный запах расцветающей яблони.

Дети ждали звонка. И вот звонок раздался. В дверях показалась фигура. Иначе ее никак нельзя было назвать. Это было что-то очень длинное, высокое, с огромной соломенной шляпой, на которой колыхались две красные розы. В руках был чемодан, а сзади показалась бородатая рожа извозчика, который нес что-то огромное вроде сундука.

— Здравствуйте, детки. Надеюсь, мы не будем с вами ссориться.

Фигура подошла к зеркалу и стала вынимать из самой головы — как показалось Феде — длинные-предлинные булавки, одну за другой, и осторожно втыкать их в висящий под зеркалом прибор.

Потом осторожно была снята шляпа и положена на стол. Показалась голова, совершенно невероятная по своей огненности. Дети переглянулись и поняли друг друга.

Рыжая!

Потом была снята мантия, и из-под мантии показалось лимонно-желтое платье с васильками. Был брошен еще долгий взгляд в зеркало. Дети смотрели туда же и опять переглянулись.

Веснушки!

Началась новая жизнь, совершенно новая и — ужасная.

Когда из сундука были вынуты платья, рубашки, носовые платки, фотографии и тысячи других вещей и все это было расставлено по шкафам, комодам, этажеркам, ящикам и другим многочисленным местам, Рыжая подозвала к себе Федю.

— Подойди-ка сюда! Покажи руки. Так. Зубы? Так. Чистил сегодня зубы? Нет? Поправь воротничок и галстух. Подтяни чулки. Теперь возьми стул и сядь против меня, и я тоже сяду. Теперь отвечай мне: ты хороший мальчик или нет?

Федя молчал.

— Ну?

— Я не знаю.

— Ты не знаешь? А я знаю. Повторяй за мной слово в слово то, что я скажу. Повтори: я гадкий, нехороший мальчик. Ну...

Феди повторил.

— Не смей шевелить руками и глядеть по сторонам. Сложи руки вот так. Теперь дальше. Ты говоришь иногда неправду?

— Не знаю.

— Опять не знаю. Повтори: я иногда говорю неправду.

Потом пришлось сказать, что он недостаточно любит папу, маму, Бобу и Нелли, что он непослушен, ленив, что не молится Богу, что он мучает животных, что он слишком любит конфеты.

— Ну, а хочешь ты исправиться?

Пришлось сказать: да, хочу.

— Очень хочешь?

— Очень.

— Повторяй: я хочу каждый день молиться. Я буду любить папу, маму, Бобу и Нелли. Я никогда не буду говорить неправду и т. д. и т. д.

— Так. Ну вот. Ты знаешь, кто я? Я должна помочь тебе исправиться. Сознание своих грехов и раскаяние есть первая ступень к исправлению. Поцелуй меня. Я тебя отпускаю. Позови теперь Нелли.

В гостиной сидел Боба, задрав ноги на диван и положив подбородок на колени, надув щеки. Нелли, наклонив головку, со вздохом вошла в спальню.

— Ну, не дура ли? Феноменальная дура. Это тебе наняли ее, тебе и Нельке, да, а не мне. Я уже латынь изучаю, а она в этом ни шиша не понимает. Да. Ни шиша. Ха! Я ее проучу. Погоди! Еще сегодня вечером.

Через полчаса вернулась Нелли и позвала Бобу.

— Она сказала, что я хорошая девочка. Да.

Нелли от гордости как бы выстукивала головой каждое слово.

— Вот. А про тебя она сказала, что ты, может быть, хороший, а может быть, злой, и что если ты будешь злой, чтобы я ей говорила. А про Бобу она сказала, что он, кажется, нехороший, но что она еще посмотрит. А еще она сказала, что дети всегда должны говорить «спасибо» и что она начнет нас учить сегодня за столом, потому что мы не умеем говорить как следует «спасибо». И еще она нас будет учить французскому и по-немецки.

Через десять минут из комнаты выскочил Боба, красный, как мак, и со злыми, блестящими глазами.

Нелли только еще успела сказать:

— Я ее очень буду любить. Очень. Вот увидишь.

Детей позвали к столу. Мамы не было. Мама отстранилась, чтобы не мешать воспитывать ее детей.

Дети разом сели на свои места и взялись за вилки в ожидании картошки.

— Дети, дети, разве так можно? Разве так садятся за стол? Встаньте.

Дети встали.

— Федя, ты, как младший, первый прочти молитву.

Федя прочел.

— Нелли!

Нелли прочла.

— Боба!

Одну секунду всем показалось, что сейчас произойдет что-то ужасное. У Нелли глаза расширились до невероятности. Секунду — одну секунду Боба растерялся. Потом он уверенно и весело прочел — другую молитву. Из глаз Рыжей сверкнули молнии.

— Так. Теперь сядьте. Уберите руки со стола. Положите левую руку на правое колено. Так. Теперь положите правую руку на левую. Федя, покажи, как ты держишь руки? Так. Нелли? Боба?

Боба тоже показал руки, но так, что Федя под левой рукой увидел шиш.

— Теперь можете начать есть. Нет соли? Нелли, скажи: пожалуйста, передай мне соль. Федя, передай Нелли соль. Нелли, скажи «спасибо» и посоли. Так. Передай обратно Феде. Федя, скажи «спасибо» и посоли. Боба...

— Благодарю, спасибо, mersi[61], мне не хочется соли. Я люблю картошку есть без соли.

— Передай, пожалуйста, соль мне. Спасибо.

Когда встали <из-за> стола, Боба ущипнул Федю.

— Ты считал? Мы все вместе сорок восемь раз сказали «пожалуйста» и шестьдесят один раз «спасибо». Очень интересно!

Но Федя не слушал. Он, как всегда, опять чего-то не понимал. Феде хотелось плакать. Он ушел в гостиную. Там в углу стояла большая пальма. Он бессмысленно стал смотреть на эту пальму и на травинки, растущие в сырой земле. Но он не видел ее. Он видел тонкие руки, берущие соль, рыжие волосы, тонкие бескровные губы и часики в кулаке на золотой цепочке. Почему-то часики казались ему особенно ужасными. Еще он видел почти белую кожу лица, на котором веснушки сливались в сплошные бурые пятна. Голос как нож вонзался в душу. Федя бессмысленно вырывал травинки под пальмой. Он нагнулся, чтобы понюхать землю, и вдруг заплакал.

— Ну вот! Распустил нюни.

Боба шел с тетрадями и книгами под мышкой. Он шел туда.

— Тут, брат, у меня задачка есть, задачка! Понимаешь, поезда выходят с разных станций A и B друг другу навстречу. Но ты, впрочем, еще дурак, все равно ничего не понимаешь. Ну, одним словом, один поезд идет быстрее, а другой потише, один выходит в 12 часов 45 минут, а другой — в 3 часа 20 минут. Ну и так далее. Одним словом, вся штука в том, на какой версте поезда встретятся? Понимаешь? На какой версте? А? А я решил, а она не решит. У нас в школе только двое решили, я там списал и теперь все знаю. А она не решит, об этом ты уж не беспокойся.

Боба дал Феде подзатыльника и вошел. Но сразу же, как ошпаренный, выскочил. Он сделал ужасную гримасу Феде:

— Стучать велит!

Боба легонечко постучал в дверь и сладким голосом спросил:

— Можно?

Изнутри что-то ответило.

Боба еще раз сделал гримасу Феде и вошел. Через десять минут он выскочил и бесшумно начал отплясывать по ковру, хлопая себя книжкой по щекам, по голове, по заду.

— Ай да я! Ай да я! Не ква-ква-ква! Не решила, не решила, не решила! Чуть-чуть не решила! Но вдруг меня осенило. Она что ни говорит, а я все: «почему?» Она дальше, а я опять: «почему?» Ну и сбил.

Так <как> было воскресенье, к вечеру пошли гулять и по дороге разговаривали по-немецки.

Вечером началось умыванье.

В ванну была поставлена табуретка, на табуретку был поставлен таз. В таз была налита теплая вода, и такая же вода была налита в огромный кувшин. Кувшин взяла Рыжая.

— Раздевайся до пояса!

Феде совсем не хотелось раздеваться. Хотя ему было только <восемь> лет, но где-то в глубине была темнота неизведанного, и оттуда что-то не пускало, не давало раздеваться.

Но он все же открыл свои узкие плечи и острые, костлявые лопатки, которые двигались под гибкой, как резина, детской кожей.

Сперва надо было намылить голову, вымыть лицо, уши и шею. Шею Рыжая поливала из кувшина.

— Покажи шею? Грязно! Нагибайся.

Рыжая сама взяла мыло и намылила шею еще раз. Потом руками, которые оказались мягкими, стала водить по шее, потом по спине, по груди, под мышками. Пальцы и ладони скользили по телу, гладкие и душистые от мыла, скользили дольше, чем нужно было. Если бы он мог видеть лицо Рыжей и ее глаза, Федя вскочил бы и ударил ее полотенцем. Но он ничего не видел. Он терпел и не понимал.

Потом мыли Нелли, очень быстро (хорошая девочка), а Боба почему-то мылся сам.

Это происходило каждый вечер.

* * *

В следующее воскресенье Рыжая собрала всех детей и поставила их в полукруг. Она взяла какую<-то> толстую книгу в желтом кожаном переплете и стала читать проповедь. Чем дальше она читала, тем громче раздавался голос и переходил в визг. Потом она села за рояль и стала петь какие-то псалмы, и дети должны были петь за ней. Потом каждый должен был читать «Отче наш», «Верую» и все молитвы, какие он знал. Потом она сама встала на колени и стала выкрикивать молитвы. Она простирала руки к небу, стукала лбом о пол и кричала ужасные слова о грехе, об очищении, о раскаянии, о Спасителе, и опять о грехе, опять о раскаянии и Спасителе, о детях, агнцах божиих, которых она спасет от геенны огненной. Крик переходил в плач, плач перешел в хохот, и, наконец, Рыжая, как сноп, свалилась на пол и осталась лежать неподвижно на земле.

Нелли испустила дикий крик:

— Милая, что с вами, встаньте! Я очень боюсь. Я так боюсь.

Мальчики стояли с трясущимися губами. Но Рыжая, как ни в чем не бывало, встала с полу.

— Нелли, как ты причесана? Поправь гребенку. Это хорошо, что ты плачешь. Плачь, плачь. Плач омывает душу. У тебя сзади видна нижняя юбка, уйди и поправь.

Нелли бросилась ей на шею.

— Милая, какая вы хорошая! Какая вы добрая! Вы — святая.

* * *

Но с этого дня дети заметили какую-то перемену. Боба ухмылялся, не говорил ни по-французски, ни по-немецки и не учился с Fräulein[62]. Молитвы прекратились. Должно быть, Боба что-то сказал папе или маме.

Через две недели наступило блаженное время, время, до которого оставалось сперва тридцать дней, потом двадцать девять, потом двадцать восемь и, наконец, три долгих дня, потом два дня, один день, и, наконец, этот день, первый день летних каникул, наступил.

На дворе появились три подводы. Бородатые люди, от которых чудесно пахло сапогами и еще чем-то, старались ходить тихо. Но это у них не получалось. С грохотом двигались стулья, кровати, сундуки, чемоданы. Дверь на лестницу, дверь, которую всегда так тщательно запирали, была открыта настежь, и с лестницы струился воздух: воздух свободы. Картины, люстры, кресла были занавешены чехлами. Дети бегали вверх и вниз по лестнице с красными щеками и сияющими глазами.

Но Федя не очень бегал. Он все смотрел, когда уйдут Fräulein, мама, мужики, вообще, когда уйдут все и в комнате будет он один. Тогда он уходил в угол, нагибался и там что-то делал. Т<ак> к<ак> все были очень заняты, то он часто мог уходить и делать что-то свое. Лицо у него было очень довольное.

Но вдруг вошла Рыжая и, как коршун, набросилась на Федю и схватила его за руку.

— Что это у тебя?

— Это... это...

Показался небольшой холстяной мешок. Из мешка посыпались: ножик, краски, увеличительное стекло, деревянная лошадка, дощечки, кубики, гвозди, старый мундштук, банка из-под вазелина, банка из-под консервов, заграничная спичечная коробка и много других вещей.

— Ах вот что! Секреты? У хороших детей не бывает секретов. Хорошие дети всегда откровенны и все говорят. Давай сюда!

Мешочек был унесен. Где-то щелкнул замок. Это запирали на ключ Федино счастье.

— Становись в угол и стой в углу, пока не уйдут лошади.

Федя покорно встал в угол. Сердце его наполнилось горем. Лошади уйдут без него! А они с Бобой сговорились, что они дадут лошадям хлеба. Но теперь ему все равно. Пусть уедут. Он останется в городе. Или уйдет в лес, далеко, так, чтобы его не нашли.

В таких мыслях прошел час. Подбегал Боба.

— Ты ничего. Она дура. Ты погоди, я ее накажу.

Федя слушал, как ушли лошади, как заперли и заложили дверь на лестницу, но ему было все равно. Он никого больше не любил и ничего в жизни уже не хотел.

Вдруг за его спиной раздался ужасный крик.

Федя обернулся.

Рыжая стояла в середине комнаты и подобрала юбки до колен.

По полу медленно полз огромный черный таракан, толстый, как грецкий орех, и очень важный.

— Боба! Скорей! Раздави его, раздави его, раздави его!

Боба уже вбегал.

— Кого? Что? Давить?

— Таракана! Таракана! Нет. Подожди, не дави. Я отвернусь и закрою уши. А когда ты его раздавишь, ты крикни погромче: «готово!» — и унеси его.

Рыжая отвернулась и в каждое ухо глубоко засунула по указательному пальцу.

Боба высоко поднял ногу. Но вдруг лицо его расплылось в хитрую улыбку, которая не обещала ничего хорошего.

— Готово!

Рыжая вынула пальцы из ушей и осторожно оглянулась. Хлоп!

Случилось то, чего Боба никак не мог ожидать. Рыжая открыла рот, закрыла глаза и свалилась на пол, как будто ее срубили. Она упала в обморок. Она действительно, по-настоящему упала в обморок, и ее пришлось положить на постель, расстегнуть и опрыскивать одеколоном.

* * *

На даче было нехорошо.

В саду провели черту, и Рыжая сказала:

— До этой черты вам можно ходить без спросу. А если вы хотите идти дальше, надо спросить меня.

А самое интересное было за чертой. Там был забор, который когда-то открыл Феде бесконечность.

Там был огород, и в огороде была малина, земляника, морковка. Там был пруд, и на пруду росли кувшинки. Еще дальше было шоссе и железная дорога. И надо всем — ужасное слово: слово «нельзя». Есть и другое ужасное слово, слово, которое произносится робко, тихо, а потом уже не произносится вовсе: слово «можно?»

— Можно в песок поиграть?

На дворе — куча песку. Но в песок играть нельзя. По нему ходят ногами, и он грязный. В сарае есть дрова и куча стружек и щенок. Кухарка носит их в кухню.

— Можно мне поносить стружек?

— Нельзя. Ты занозишь пальцы и рассыплешь стружки по дороге.

Счастливый Боба! Для него нет запретной черты в саду, проведенной каблуком воспитательницы и возобновляемой каждое утро.

Но и для него есть пытка, общая утренняя пытка всех трех детей. Эта пытка называется прогулкой.

Все дети надевают все чистое: воротнички, галстучки, причесываются, моются. Берут под мышки французский разговорник и идут гулять.

Под большим дубом или у речки расстилают плед. На плед садятся.

— Сегодня разговор № 3. Нелли, начинай.

Нелли читает «отца», а Боба «сына». Потом наоборот. Одна страница читается десять, двадцать раз. Федя еще не умеет читать по-французски, он тоскливо слушает.

Отчего дети теперь всегда молчат? Они не бегают, они ходят как больные, и щеки у них бледные.

Феди теперь молчит почти всегда.

Только после чая, от пяти до семи, они немного отходят.

После чая Рыжая уходит в лес.

— Дети! Я ухожу в лес молиться. Я буду молиться и за вас.

Однажды вечером, только что Рыжая ушла, Боба дернул Федю за рукав.

— Пойдем со мной. Живо! Я покажу тебе что-то интересное.

Они побежали и дошли до черты. Федя остановился. Нельзя!

— А ты перескочи и беги со мной. А то ничего не увидишь.

— Далеко?

— Увидишь.

Они бежали и крались вдоль кустов, прятались за деревья и шли все дальше. Начиналось болото.

Но вот открылась полянка. У полянки стояла сосна, а под ней был огромный муравейник.

Мальчики спрятались за ольховый кустарник.

— Сиди тихо и смотри, что будет.

Через минуту показалось белое платье. Это была Рыжая.

Она села на пень и несколько минут сидела молча. Потом она потихоньку встала и сняла шляпу. Затем села и сняла ботинки и чулки. Потом опять встала и стала расстегивать кофточку.

Она стала раздеваться вся. Дети увидели все подробности ее туалета. Вскоре она оказалась совершенно голой.

— Уйдем.

— Подожди. Только начинается.

Рыжая сделала несколько шагов вперед. Она остановилась, запрокинула голову к небу и развела руки ладонями кверху. Так она стояла минуту, две, три.

— Что она делает?

— Комаров кормит.

— Что?

— Комаров кормит. Ей-богу. Т-с-с. Я, знаешь, раз убил при ней комара. Так она меня чуть не убила. Говорит: они тоже должны жить. Бедные комары, говорит. Все их убивают. Хорошие люди, говорит, не должны убивать комаров. Надо, говорит, чтобы были такие люди, которые их кормили. Вот она и занимается.

Прошло пять минут, десять, пятнадцать.

— Ой, меня комары кусают.

— Меня тоже. Уйдем.

Мальчишки пробрались домой.

Через неделю они пошли опять посмотреть, как Fräulein кормит комаров.

К удивлению, за их кустом уже сидели два парня и щелкали семечки. И с другой стороны тоже сидели, а один сидел на дереве и смеялся.

Вся деревня уже знала, что Рыжая кормит комаров, и ходили ее смотреть. Но она не знала ничего. Она стояла, расставив руки и запрокинув лицо к небу, и из глаз ее текли слезы.

III

По субботам приезжал папа и уезжал в понедельник. И вот однажды, в воскресенье, детей никто не разбудил. Они встали одни.

Когда Федя постучался в комнату Fräulein, никто не ответил. За столом ее тоже не было.

Папа коротко сообщил, что Fräulein уехала и город и больше не приедет.

— Как? Совсем? Никогда?

Медленно, медленно стала возвращаться жизнь.

Черты в саду уже нет.

Теперь можно все.

Утром можно не мыть рук, а вечером не надо наклоняться над табуреткой с тазом и мыльной водой.

Можно пойти на огород. Он залит солнцем. На солнце сверкает мохнатая, темно-зеленая травка. Если вытащить такую травку, под ней окажется желто-красный корешок. Корешок можно вытереть о сочный подорожник. На морковке останется немножко земли, и земля будет хрустеть под зубами.

На огороде есть пруд с зеленой водой. На берегу — лягушки. Но воде, будто на коньках, бегают и качаются длинноногие жучки. Можно вытащить со дна зеленую тину и выжимать ее, как губку. И из этого пруда можно напиться, если запечет солнце.

А главное — можно ходить босиком, совсем босиком. Только надо выйти за калитку и спрятать туфли и чулки под забором. Тогда можно. В карманы можно класть все что угодно. Но в карманы собиралось только самое интересное и драгоценное. А самое драгоценное — это камни, щебень, который кучками лежит по сторонам шоссе. Есть камни красные, как кровь, и черные, как уголь, с серебристым отливом на изломах. Есть розовые с черными, жесткими зернами и жилками; черные зерна сверкают на солнце, если их повернуть как следует. Но самые драгоценные камни — это белые. Молочно-белые, мутные, непрозрачные, но красивые, как тучи; но есть и прозрачные, которые пропускают свет почти как вода. Камни приносились фунтами и клались под кровать. Осенью оказалось несколько пудов камней. Странно, почему из таких камней не строят дворцов с фонтанами и садами?

Самое замечательное, что теперь можно взять все, что увидишь, никого не спрашивая, не произнося самого отвратительного слова на свете, слова «можно мне?». Например: в саду растет высокая, старая елка. Сучья начинаются с самой земли. А на верхушке есть чудо: есть красные шишки. В первый раз в жизни Федя увидел красные шишки.

Три дня он размышлял: лезть или не лезть?

Лезть можно. Уже выбран первый сук, на который можно забраться, и второй, и третий. Дальше — не видно. Можно, но страшно.

На четвертый день Федя встал пораньше, чтобы полезть до кофе. Утром в саду никого не бывает.

Сердце стучало. На первый сук он забрался раньше, чем успел подумать. И только когда он протянул руку за третьим, он вдруг сказал себе:

— Ой, я, кажется, уже полез!

Прыгнуть или не прыгнуть назад? Но прыгать невозможно — застрянешь. А лезть назад — ужасно трудно. Спускаешь ногу — а там ничего нет. Надо смотреть вниз. А смотреть вниз — срывается рука.

Сердце забилось так, что стало слышно.

Федя посмотрел наверх. Где же шишки? Их не видно. Голова стукается о сучья, ветки царапают лицо. Руки вдруг стали липкие, как будто выпачканные в синдетиконе.

Но вот вдруг стало свободно голове.

Федя поднялся еще на один сук. Потом еще на один, и еще на один. Полез дальше.

Ветки все гуще, но наверху светлее. Только вот — сучья здесь вдруг покрыты иглами, а внизу этого не было. От этого скользят ноги, и хватать руками такие сучья больно. Все страшнее и страшнее. Но он лучше умрет, чем полезет вниз. Он полезет наверх, достанет шишки. Ствол уже совсем тонкий и гнется. Он ступает на тонкие ветки, и ветки гнутся. Подошвы уже совсем скользкие. Но если наступать у самого ствола, то можно устоять. Стало трудно дышать.

Но вот-вот-вот шишки. Ветки густо усеяны красными шишками, и все на свете забыто.

Мама, огород, пруд, постель — все это так далеко, все это было так давно и проходит молнией сквозь мозг, как воспоминание о другой жизни.

Из рук идет кровь. Чулки, штаны, блузка порваны.

Рука хватает ветку — ветку высшего счастья на земле, ветку, за которую положена жизнь. Что-то вонзается в глаз. Иглы забираются за ворот, в штаны, под чулки. Горячие руки хватают ветку. Фуражка слетела. Со лба течет пот и попадает в рот, Федя слизывает соленый пот.

Но — ветку не оборвать. Не оборвать! На минутку Федя приходит в себя. Господи, как высоко! Он видит под собой крышу. Что, если упасть? Грядки на огороде совсем маленькие. Может быть, оборвать шишки? Нет, это совсем, совсем неинтересно. Это не то. Надо ветку с шишками. Надо рвануть хорошенько. Федя дергает изо всех сил, морща лицо в ужасную гримасу. Оборвалась!

В следующий миг он летит спиной вниз, крепко держа в руках ветку. Закричать он не успел. Он повис на сучке и живо ухватился свободной рукой за другой сук.

Только тогда он закричал не своим голосом, потому что долго держать ветку невозможно. Если сейчас, сейчас, сию минуту не придут, он свалится.

Но уже кто-то лезет.

— Держись, не отпускай, говорю тебе, держись!

Это — смазчик со станции, шел с работы и услышал вопль.

Запахло маслом и потом, и еще чем-то. Через полминуты он уже был на земле.

А внизу уже стояли все.

Мама вытирала глаза кончиком передника. Нелли держала во рту палец.

Боба обхватил себе бока и корчился от смеха.

Смазчик поставил Федю на ноги, снял фуражку, вынул из фуражки просаленный носовой платок и стал вытирать себе пот.

— Герой! Герой! Ты бы спрыгнул.

Это хохочет Боба.

— Доктора! Доктора! У тебя ничего не болит? Ты не ушибся?

Это плачет мама.

— И зачем ты полез? Для чего? Кто тебя просил лезть на елку?

— Я, мама, хотел шишек. Видишь — вот.

Рука держит веточку.

— Вы бы, барыня, его этой самой веткой да по ж...е, по ж...е. Всю одежу продрал.

— Молчите, вы ничего не понимаете. Вы спасли его. Вот — пожалуйста.

Бумажка вместе с носовым платком идет под фуражку.

— А теперь, негодный мальчишка, скажи спасибо человеку, который спас тебе жизнь!

Федя шепчет: «Спасибо, спасибо».

— Ну, а теперь марш домой!

Все гуськом идут домой. Федя смиренно идет впереди.

Дома его раздевают, моют, одевают во все чистое, причесывают и сажают за стол.

Решено, что теперь за ним будет присматривать Боба. Ему уже 15 лет, не маленький, он уже перешел в шестой класс, разумный мальчик, как думает мама, во всяком случае — прилежный. После кофе Боба посмотрел на Федю.

— Несчастный! Теперь я тебя буду воспитывать. Это тебе не Рыжая. Во-первых, идем сейчас со мной.

Они вышли за калитку, пошли по дороге, дошли до канавы, поросшей кустарником, и остановились. Здесь Боба вложил в рот два пальца и пронзительно свистнул.

Ох! Если бы так свистеть! Но Феде так никогда не научиться.

Из-за кустов сразу ответило два таких же свистка.

— Стой на месте, и Боже тебя упаси пошевельнуться!

Боба пошел к кустам.

Вдруг откуда-то появились две фигуры, поменьше Бобы, с черными, как показалось Феде, лицами и очень подозрительными кепками. Обе фигуры держали руки в карманах. Они подошли к Бобе, стояли довольно долго и о чем-то шептались. Теперь руки уже выделывали какие-то знаки. Потом они все трое пошли прямо на Федю.

— Ой, ой, что они со мной сделают!

— Перрр!

Что значит «перрр»? Федя ничего не понимает.

— Пер, тебе говорят!

Из жестов Федя понимает, что «пер» значит «вперед», «пошли».

Пошли к дому.

— Что вы со мной сделаете?

— Не с тобой. Молчи.

— А где же ты, милый мой, шишек себе наставил? Погляди-ка, весь лоб в шишках!

— Ха-ха-ха, он за шишками полез. Вот и получил! Получил! Ха-ха-ха.

Феде очень хочется плакать.

— Знаешь, куда мы идем?

— Ничего я не знаю. И не хочу.

— Не хочешь? Молюлишь, да? Молюлишь? А мы идем Яшку-жида запирать. Понял?

У Феди чуть не остановилось сердце. Задрожали ноги.

— Мо-лю-лю?

Теперь Федя понял: «молю» означает ужасное презрение.

Но пусть. Пусть. Пусть они его презирают. А он презирает их. Всех.

Яшка-жид был очень страшен. Это было почти так же страшно, как паровоз. Он приходил по воскресеньям и кричал: «Паять, лудить! Паять, лудить!» Что значит «паять, лудить!» — Федя не понимал. Эти слова нельзя говорить просто. Их надо петь, потому что Яшка их поет. И петь их нельзя просто. «Ллл-удить» надо петь так, как будто бы в это время во рту лопается страшный пузырь. Федя пробовал, но у него ничего не выходило, не лопалось так, как у Яшки. Яшка всегда ходил с кастрюльками, сковородками, самоварами, с длинной кочергой, с какими-то щипцами и ужасными штуками. Этими штуками он барабанил по кастрюлькам и сковородкам, и Яшку было слышно далеко. Лицо у него было черное, как у трубочиста, и весь он был черный и страшный. Только глаза были белые и ужасно большие, почти как у лошади. Да, как у лошади. Когда приходил Яшка, Федя всегда убегал наверх — только не на кухню, потому что Яшка иногда приходил на кухню и ел там. Но пока он бывал на дворе, Федя всегда смотрел на него через какую-нибудь щелку. Нельзя было не смотреть — очень уж было интересно. Говорили, что Яшка живет под землей. Это совсем не удивляло Федю. Где же и жить <ему>, как не под земл<ей>? Федя представлял себе, как он вылезает из-под земли. Сперва — голова, потом — плечи с кастрюльками и сковородками; потом лезет кочерга — и сам он вылезает и гремит, и показывает белые зубы. И вот Яшку хотят запереть! Будет страшное несчастье.

Когда подошли к дому, с соседнего двора уже слышался Яшкин трезвон. Боба подошел к Феде.

— Иди!

Федя беспрекословно пошел за Бобой. Он поставил его у двери и сказал:

— Если ты пустишь Яшку на кухню, мы тебя отдубасим. Стой здесь.

К удивлению, он подошел к тем двум и опять стал с ними шептаться, но очень недолго. Двое мальчишек стрелой побежали к бане, которая была против кухни. Они широко открыли дверь, и Федя видел, что они открыли и внутреннюю дверь, а сами спрятались в предбаннике.

Скоро показалась фигура Яшки.

Но не успел он пропеть свое «паять, лудить», как к нему уже подбежал Боба.

— В баню, иди в баню. Там куб испортился. Тебя уже ждут. И кастрюльки там положены.

Федя стоял ни жив ни мертв. Что куб испортился, это он уже слышал; вчера была суббота, и баню не топили. Но какое это имеет отношение к Яшке?

Яшка спокойно пошел к бане. Боба остановился в середине двора и страшно серьезно стал смотреть ему вслед.

Вот он вошел в предбанник, и вот и в баню. Как только он переступил порог, дверь предбанника с грохотом захлопнулась, звякнул тяжелый засов. Те двое стали стучать кулаками в дверь и кричать какие-то, должно быть, очень нехорошие и обидные для Яшки слова в дверь. Потом они выбежали и спрятались за помойную яму, а Боба спрятался в ящик под навесом.

Теперь послышался другой стук; это изнутри кулаками во всю силу стучал Яшка. Он пронзительно визжал и кричат какие-то совсем непонятные ужасные слова. Потом на секунду умолк и стук и крик, а после этого послышался ужаснейший трезвон, стук и крик одновременно. Это Яшка стучал в дверь, гремел своими кастрюльками и визжал. Бобина голова ушла в ящик, а двое мальчишек окончательно исчезли за помойной ямой. На дворе мигом собралась толпа и побежала к бане. Но она не успела добежать до места грохота. Яшка надсаживал дверь изнутри. Засов отлетел, дверь с треском открылась, и из бани, как мячик, вылетел Яшка, уже без своих кастрюлек, но с веником в руке, которым он размахивал над головой. Тут случилось нечто, что Феде долгое время спустя представлялось никогда не бывшим, т<ак> к<ак> было слишком невероятно: из-за помойной ямы выскочили оборванцы и с выражением самого неподдельного ужаса на лице стрелой понеслись к калитке.

Яшка зарычал и, расталкивая толпу, понесся за ними.

Что произошло дальше — навсегда покрыто мраком неизвестности. Но через полчаса Яшка уже мерным шагом возвращался на двор, ухмыляясь во все лицо и очень довольный. Его накормили на кухне. За едой он говорил громко, взволнованно и непонятно. Потом, посвистывая, стал чинить в бане бак, потом наколотил сорванный им засов, и через минуту его пение и гром кастрюлек уже слышались в соседнем дворе.

Только тогда из ящика под навесом показалась голова Бобы, вся в стружках и сильно растрепанная.

* * *

Так началось новое воспитание Феди.

Боба брал его с собой на рыбную ловлю. К речке шли мимо лесопильного завода. Там лежали штабеля разных сортов древесины. Лучше всех были простые осиновые дрова. Осина пахла чудесно. Федя всегда прикладывал нос к этим поленьям, а Боба над ним смеялся. Ездили на лодке далеко, «до порогов». «Пороги» раньше всегда казались Феде ужасно далекими: он только слышал о них. И казалось, это где-то там, очень далеко, где Сибирь. А теперь туда очень просто доехать.

Мир не становился больше. Чем больше Федя видел, тем меньше становился мир.

Он видел новые цветы. Он первый раз увидел, как растут ландыши. Он собирал ромашки, колокольчики, гвоздику, медуницу, которая пахла чудесно и на которой всегда сидели маленькие черные жучки.

Удить рыбу нравилось. Нравилось, что красный поплавок качается близ листьев водяных лилий. Когда тащишь рыбу, она еще в воде, а в руке уже слышишь ее трепет и сопротивление, и это так хорошо, что можно кричать от счастья. Но Боба не позволял кричать. Надо было говорить шепотом, а то рыбу можно испугать. Говорить шепотом тоже нравилось.

* * *

Но рыбная ловля скоро была забыта для более высокого и важного занятия.

Папа привез Бобе подарок не по летам: он привез ему настоящий английский пистолет. Этот пистолет подарил ему для сына приятель по делам, и папа решил передать его по назначению вместе с тяжелой коробочкой в сотню патронов. Теперь Боба был героем дня, и Федя ходил за ним по пятам.

На помойную яму слетались вороны. Они каркали по утрам и не давали спать. Было решено, что надо застрелить ворону.

Боба долго учился стрелять. Он стрелял по мишеням, по бутылкам, которые ставились на столб и иногда со звоном разлетались на куски, по жестяным банкам, которые вешались на деревья. И вот, наконец, решили стрельнуть в ворону.

Подошли совсем близко к помойке и засели. Прилетело несколько галок. Они стояли, оглядывались, ничего не трогали. Но вот одна ударила клювом — ударила и сразу остановилась, чтобы оглянуться. Потом другая, потом третья. Галки успокоились. Медленно, медленно Боба поднял пистолет, облокотил его в левый локоть и стал прицеливаться.

Короткий сухой звук, легкий дымок — одна галка осталась лежать.

Мальчики подскочили.

Галка была еще жива. Она не могла ни летать, ни ходить, она трепетала, вздрагивала и билась. Вдруг ее всю подернуло, и она, как человек, стала изрыгать только что съеденную пищу.

— Ее рвет.

Федя побледнел, как полотно. Боба стиснул зубы.

— Возьми ее.

— Не хочу.

Боба сам нагнулся и в одну секунду свернул ей шею.

— Трус! Не можешь ворону убить.

— А ты?

Боба молча вытащил из кармана веревочку, взял длинный шест и привязал к нему ворону. Шест он водрузил у помойки.

С этого дня между братьями легла тень. Федя опять не понимал. Думать он не умел. Он не понимал, что кормить комаров, как Рыжая, нельзя, и что убивать ворон тоже нельзя.

«Нельзя» — слово, тысячу раз слышанное от Рыжей, от папы, мамы и от всех больших, новым словом стало давать незаметный росток изнутри.

Но Федя все же продолжал ходить за Бобой. Стрелять ворон стало неинтересно. Ворону убить нетрудно. А вот воробья!

Воробьи стаями налетали на огород, <клевали> семена, зерна, ягоды.

Они садились на забор в ряд, как солдаты, и чирикали. Но воробей — птица непостоянная, увертливая и пугливая. Воробей долго на заборе не сидит.

Боба придумал. Веревками, проволокой, дощечками и гвоздями он укрепил пистолет к забору так, что дуло было направлено прямо вдоль верхушек, на которых любили сидеть воробьи. К курку он привязал веревку и сел в канаву.

На этот раз ждать пришлось долго, Феде стало скучно. Он забрался в малинник и стал склевывать ягоды.

Вдруг опять знакомый, сухой звук и легкий дымок.

— Эй! Сюда, скорей!

Боба ползал вдоль забора.

— Четыре штуки! Давай я тебя пересажу через забор, там еще пара. Вот это здорово! Шесть штук за один выстрел!

Вечером за ужином ели жареных воробьев. Но было странно, что воробьи такие маленькие. На заборе они сидели такие пушистые, широкие, а теперь — какие-то косточки, похожие на спички, даже тоньше спичек, и такие крохотные. Есть воробьев не хотелось.

— Не хочу. Ешь ты.

Теперь Федя уже не играл больше с Бобой. Как-то само собой случилось, что он стал играть больше с Нелли.

Нелли часто называли странной девочкой. Хотя ей было уже лет десять, она все еще сосала пальцы и грызла ногти. Даже Рыжая не могла ее отучить от этого. Она ставила ноги носками внутрь, и это придавало ей что-то жалкое, так что ее можно было или очень любить, или надо было ее ненавидеть. Боба ее презирал. Она была очень привязчива, она хотела любить и часто плакала. Когда ее спрашивали: «Отчего ты плачешь?» — она отвечала:

— Меня никто не любит.

Так как ее «никто не любил», она любила своих кукол. Она всегда таскала с собой за руку куклу Клару, фарфоровую куклу с большими круглыми глазами и с длинными ресницами.

У нее была кукольная комната, где в большом порядке стояли кроватки, круглый стол, стулья, креслица, пианино. На стене висели часы и картинки, вырезанные из журналов.

У нее была коробочка, оклеенная морскими раковинками, где лежали ленты, нитки и картинки для наклеивания, которые казались высшей красотой в мире: розы, орхидеи, анютины глазки и опять розы, незабудки с голубками и без голубков. Эту коробку она держала под подушкой.

Когда детям давали конфет, она никогда не съедала их сразу. Она уносила их к себе и ела по одной, стараясь растянуть сосание. Она сосала их, когда у мальчиков уже давно ничего не было, сосала их нарочно так громко, чтобы мальчики слышали.

Федя стал играть с Нелли в куклы. Они играли в доктора, в крестины, в переезды, и это было очень интересно. У Феди была железная дорога. Нелли пускала с Федей поезда, и в них сажали кукол, нагружали всю мебель.

Во дворе играли в кондитерскую. Делали торты из песка, украшенные лепестками ромашек и колокольчиков, делали варенье из разрезанных цветов. И наконец, ходили в кухню и из остатков теста скатывали, лепили и пекли настоящие маленькие крендели.

Приходили девочки с соседнего двора. Играли все вместе, и все, <наперев>, целовали Федю. Он пришелся им очень по вкусу.

— Какой хорошенький мальчик! Пусть он всегда будет играть с нами.

* * *

В саду трава была сеянная, и в траве росли маргаритки.

Было раннее утро. Нелли в белом платьице и Федя собирали маргаритки и делали маленькие букетики.

Вдруг за липой послышался выстрел. Это Боба стрелял воробьев.

— Федька, Нелька, скорее сюда! Смотрите, как ловко я стреляю!

Дети подбежали.

Боба держал за ноги воробья.

— Посмотрите-ка на этого воробья.

Нелли протянула головку и вдруг отскочила. Она бросила маргаритки на землю и стала топать ногами.

— Гадкий, гадкий, злой мальчишка, что ты наделал! Гадкий, гадкий!

Она замахала руками, бросилась в траву и истерически заплакала.

Федя тоже протянул голову.

У воробья была отстрелена голова. И пушок и перья были забрызганы кровью. Но не это было страшно. Страшно было другое. На брюшке не было перьев. Вместо брюшка и груди был один страшный сплошной сухой и красный волдырь: этот воробей еще раньше был подстрелен, и теперь образовалась опухоль, и воробей жил и летал с этой опухолью, пока Боба не подстрелил его окончательно.

Федя мизинцем потрогал волдырь. Он был жесткий, как доска.

— Я с тобой больше не играю.

— И рыбу ловить не будешь?

— И рыбу ловить не буду. Никогда не буду.

Федя потихоньку пошел к себе. У него было спрятано два рыболовных крючка.

Потихоньку он вынул крючок и стал щупать его острие.

Потом со всей силой глубоко вонзил его себе в большей палец.

Пошла кровь. Вынуть крючок было невозможно.

* * *

В одну из суббот опять приехал папа. Он привез Нелли чудесный подарок: два огромных листа бумажных кукол, которые надо было вырезать и наклеить на картон. Каждая кукла имела несколько платьев. Платья тоже надо было вырезывать, и их можно было надевать на кукол. Все на свете было забыто для этих кукол.

Нелли вырезала, Федя клеил. Федя наделал деревянных чурбашек, чтобы куклы стояли. Теперь Нелли была опять счастлива: она опять могла любить. Она целовала каждую куклу, она укладывала их в постельки, утром она их одевала. Потом к куклам приходили гости, и им надевали праздничные белые и розовые платья.

Три дня продолжалось это счастье.

Однажды утром в комнату вошел Боба.

— Хотите, я сделаю, чтобы ваши куклы танцевали?

— Как танцевали?

— Так, они будут танцевать.

— На ниточках?

— Без всяких ниточек. Они будут танцевать сами. Вы только будете смотреть.

Нелли не верила. По ее мнению, лучше не надо, чтобы они танцевали.

— А как ты это сделаешь?

— Это мой секрет.

— Нет, не надо. Я не хочу.

— Не хочешь? Ну, они в один прекрасный день у тебя все-таки затанцуют.

В этот день обед запоздал. Из трубы валил дым, но дрова были сырые.

Нелли и Федя играли в песке.

Они увидели, как кухарка прошла в сарай за щенками и стружками. Вдруг из верхнего окна, где была кухня, высунулась голова Бобы.

— Идите скорее сюда, на кухню, ваши куклы уже танцуют. Скорее, скорее!

Нелли не знала, радоваться ей или бояться. Она вихрем понеслась вперед, Федя — за ней.

Еще на лестнице он услышал страшный крик Нелли.

Да, куклы танцевали. Боба поставил их на горящую плиту. Они ежились, свертывались, падали, прыгали и уже частично почернели.

Нелли не бросилась на своих кукол. Она с плачем выбежала, Боба побежал за ней.

На нем была сабля, и в руках было игрушечное ружье.

Ружьем он нацеливался на Нелли. Нелли думала, что это пистолет, что Боба хочет ее убить, как воробья, и кричала так, как могут кричать только дети, когда они боятся. Они выбежали в сад, Федя — за ними. Он побежал наискось и встретился с Бобой у клумбы. Если Нелли дошла до пределов возможного для человека ужаса, то Федя дошел до пределов человеческой ярости. Он, как тигр, набросился на своего брата, сшиб его с ног и молча, закусив губу до крови, стал наносить ему быстрые удары обоими кулаками.

IV

Жизнь проходит не по годам. Она проходит по дням, которые есть, и таких мало, и по дням, которых нет, которые приходят и уходят, незамеченные никем, — и таких тысячи.

Для Феди нет зим. Зима проходит как сон. Но когда можно выйти без пальто, это уже день жизни.

В эту весну ему исполнилось девять лет. В это лето поехали на взморье.

Феди выбежал за забор. Он стал пересыпать белый и сухой песок из руки в руку. Он собирал ракушки, рыл колодцы и канавы и вдруг спросил:

— А где же море?

— Да вот оно.

Как? Это море? Он не заметил моря. Только через месяц, когда он сидел на холмике и смотрел сквозь сосны, которые чернели на красном от заката небе, он между двух сосен заметил блеск и вдруг сказал: «Море». С этого дня он запомнил море и стал слушать его шумы.

Сад был отгорожен высоким глухим забором от соседнего сада. Было только одно место, где можно было встать на пень и посмотреть в соседний сад.

То, что было в соседнем саду, было лучше всяких сказок, лучше всего, что он видел или о чем слышал.

По саду тянулись ровные дорожки, посыпанные белым песком. Дорожки вели к дому и к морю. Белая стена дома была скрыта за густой сиренью, за липами, плакучими березами и красным кленом. Росли светло-голубые елки, каких он никогда не видел раньше. Трава была подстрижена. По утрам садовник подстригал ее особой машинкой, которой он водил взад и вперед. Он приносил в дом большие букеты самых необыкновенных цветов. Весь сад был усеян цветами, и в клумбах горели стеклянные шары. Из дома часто слышалась музыка. Тихие звуки раздавались над цветами и дорожками. Хотелось плакать от счастья.

В таком саду не могли жить обыкновенные люди.

Люди, которые там ходили, всегда были в белом. Иногда они собирались на лужайке и какими-то короткими, круглыми лопаточками перебрасывали через сетку белые мячи.

С улицы забор был низок. Сквозь выкрашенн<ые> в зеленую краску <спицы> с белыми остриями можно было видеть все. Но Федя никогда даже не поворачивал головы, проходя мимо сада. Этот сад был его секрет, и посмотреть туда было стыдно. Только потихоньку он простаивал часами на пне и смотрел туда.

Но однажды, когда он проходил мимо сада с Нелли, к забору подошли две девушки в белых полудлинных платьях.

— Нелли, приходи к нам в четыре руки играть.

Как? Они знали Нелли...

Девушки с любопытством смотрели на Федю. Они не отходили от забора и о чем-то говорили с Нелли.

Федя не смотрел на них. В одну секунду он увидел все. Одна была светловолосая, с маленькими голубыми глазами. У нее были полные, бледные щеки и толстые губы. Она была низенькая, полная, и все ее движения были ленивы. Но глаза смеялись, и она в разговоре двигала плечами. У другой были черные волосы и черные глаза. Она была выше, стройнее. Густые косы венком были обвиты вокруг головы. В зубах она держала белую розу и сердито смотрела на Федю.

— Федя, поздоровайся. Это Агнеса, а это Мелитта.

Федя приподнял фуражку, покраснел так, что больше краснеть уже нельзя было; и очень неловко шаркнул ногой, как его учила Рыжая. Агнеса засмеялась и своими пухлыми, белыми руками стала поправлять косы. Она перебросила их через плечо и стала перевязывать ленты. Мелитта не улыбнулась. Она гордо посмотрела на мальчика, вынула изо рта розу и со скучающим видом стала вдыхать ее аромат, спрятав за розой весь подбородок и рот. Федя увидел на лбу складку и белый пробор в черных волосах наклоненной головы.

Федя считал неприличным смотреть, но хотелось смотреть так всю жизнь. Хотелось смотреть, и глаза уходили совсем в другую сторону, на дорогу, по которой шел шарманщик. Сердце сладко заныло, как будто кто-то приподнял его над землей; было почти больно.

— Федя, попрощайся.

Федя опять приподнял фуражку и опять шаркнул ножкой.

Хотелось молчать, но Нелли стрекотала, как сорока.

— Они зовут нас играть в теннис. Они хотят нас научить, и чтобы ты пришел и Боба.

— Пусть Боба пойдет, а я ни за что не пойду.

— Почему?

— Так, не пойду.

— Ты влюбился! Ха-ха-ха. Он уже влюбился. В которую же ты влюбился?

— Отстань.

— Нет, ты скажи. В Агнесу?

— Отстань!

— Значит, в Мелитту?

Этот разговор продолжался всю дорогу.

* * *

День тянулся медленно. Федя ждал ночи, чтобы уткнуть голову в подушку. Ночью, когда все уснули, он присел в постели.

— Которую я люблю? О, Мелитту. Мелитта, Мелитта, Мелитта! Какое странное, какое красивое имя!

Он видел ее не более трех секунд. Он взглянул на нее не более трех раз украдкой, но он знал ее всю, всю. Он видел разрез ее глаз, немного косой, как у татарки. Он видел влажные, черные глаза, тонкую переносицу, нежные ноздри, ушедшие в белую розу. Он видел складку у шеи, когда она поворачивала голову, и видел тяжелые черные волосы. Голова ее наклоняется. Может быть, это она наклоняется над ним. Сейчас он услышит трепет ее сердца. Руки его тянутся к ней. Но глаза ее смотрят строго и нисколько не улыбаются. Там, у забора, она держала себя прямо, и в этих широких плечах, в этих суженных глазах, в этом проборе и в том, как она держит спину, он пьет себе боль, боль, ужасную боль.

Она злая. Пусть. Она должна быть злая, гордая, жестокая. Она не должна никогда смеяться. Она должна смеяться только над ним. Она должна смеяться и мучить его.

Спит он или не спит? Вот он идет по какой-то красивой улице, где все дворцы и где живут только очень богатые люди, у которых есть свои экипажи. Вдруг издали несется экипаж, запряженный парой белых как снег лошадей. В коляске — она. Федя выбегает на середину улицы. Он бросается под лошадей. Он чувствует, как звонкие копыта вонзаются ему в грудь, как колесо с тонкими, изящными спицами проезжает по его горлу. Прибегают люди. Задавили мальчика! Ей показывают окровавленного мальчика. Смотрите! Смотрите! Но она не смотрит на окровавленного, задавленного мальчика. На лбу ее легкая морщинка, и у нее гордый и скучающий вид. Кучер трогает. Белые, взмыленные лошади несутся дальше.

Теперь Федя ждал ночей, чтобы «бросаться под лошадь». Копыта, раздирающие ему грудь, — только это выражало и растравляло все снова и снова его любовь.

Теперь он уже иначе стал смотреть через забор. Он искал мелькания белого платья или звука ее ровного, мелодичного голоса. Вот, кажется, она. Но лица не видно. Нет! Да! Но кто это так ловко бросает мяч через сетку? Это — гимназист с другой дачи. Он в летней форме, в белом кителе и белой фуражке. Как он красив! Как выгибается его тело, когда он отбрасывает мяч! Да, ему можно играть в теннис, а Феде — нельзя. У него короткие штанишки, голые, черные колени, ужасная голубая блузка в белую полоску и разношенные сандалии.

Его охватывает горечь бытия. Неужели Нелли это знает, когда она говорит: «Меня никто не любит». Бедная Нелли... И неужели он такой же, как Нелли? Но таким он не хочет быть. Нет, нет, нет...

Мама находила, что Федя бледен, что он плохо поправляется. Отчего он все молчит, почему он не играет, как другие дети? Сегодня вечером будут играть в крокет на взморье. Он должен идти и играть.

Федя покоряется. Она тоже будет играть. Федя попадает в черную партию. Мелитта — в красную. Конечно. Разве возможно такое счастье, чтобы он играл в одной партии с ней, чтоб он помогал ей, или еще хуже, чтобы она помогала ему? Нет, уж лучше играть в разных партиях.

Федя быстро выходит в «разбойники», а Мелитта застряла у «мышеловки».

— Третий черный! Федя, играй.

Это командует Боба. Федин шар стоит прямо у «мышеловки». Ему только и можно, что ударить шар Мелитты. Но как это сделать? Ударить ее шар — это все равно, что ударить ее, что разбить драгоценный хрустальный сосуд. Нехотя он наклоняется, нехотя попадает в ее шар. Но что делать дальше? Федя встречается глазами с Нелли. Нелли смотрит на него с самым открытым любопытством. Она хитро улыбается. Она не смотрит — это она подсматривает. Она все, все понимает. Откуда это она знает? Но она, несомненно, знает все. Значит, и другие могут знать его тайну. Им овладевает бешенство. Ловким, звонким ударом он далеко отбрасывает шар Мелитты с занятой ею позиции и продолжает разбойничать. Прощай, счастье, прощай, Мелитта, и все, все. Нелли страшно довольна. Мелитта презрительно морщит нос. Сердце Феди обливается кровью. Отныне Мелитта для него потеряна навеки. Разве можно ей, такой прекрасной, наносить хотя бы малейшее зло?

* * *

Приближалась осень. Становилось холоднее. На море часто бывала буря, серые волны с ревом подкатывали к ногам и отскакивали назад. Море выбрасывало камни, бревна, мертвых рыб и однажды выбросило маленького мертвого тюленя.

Но бывали теплые, мягкие дни, без ветра. Листва желтела. Ночи были темно-синие, звездные.

На пляже сколачивали какой-то помост. Было объявлено, что будет устроен осенний маскарад, что будет играть оркестр, а ночью будет сожжен блестящий фейерверк.

Приходили Агнеса и Мелитта. Агнеса играла польки и вальсы, а Мелитта, сидя в мягком кресле, разглядывала альбом. Но было решено, что все пойдут на маскарад. Агнеса будет «водяной лилией», Мелитта — «колосом», а Нелли — «маком».

В назначенный день Федя вышел на взморье. Нелли ушла к Агнесе и Мелитте, чтобы одеться. Отражение луны покачивалось в спокойно-взволнованном море, на горизонте слабо догорал розовый закат между лиловыми полосками туч.

Становилось все темнее. На помосте зажгли разноцветные китайские фонарики, заиграла музыка.

Вдруг из темноты вышли три девушки в белом. Впереди шла Мелитта.

Тело два-три раза было обернуто легкой, белой материей, свисавшей до земли. Из-под подола с каждым шагом виднелись ступни в греческих сандалиях. Руки оставались свободными. Черные волосы спадали почти до земли. На лбу был полувенок из васильков, а в волны ее длинных, мягких волос были вплетены васильки и колосья спелой ржи.

Все платье было усыпано живыми васильками и колосьями. Пучок их был прикреплен у пояса, под сердцем, весь подол был обшит ими. В руках она легко держала стройную связку колосьев, зернами вниз, украшенную двумя-тремя васильками. Глаза смотрели строго и величественно из-под слегка нахмуренных бровей.

Феде показалось, что он сейчас упадет, что остановится дыхание.

Как, это Мелитта? Та Мелитта, которая по ночам давила его копытами белых лошадей? Нет, нет, это — другая, в тысячу раз лучшая, святая и красивая, та, перед которой можно стать на колени.

А лошади — это был грех, тяжкий грех. Другие, смутные сны впервые охватывали душу мальчика. Сны, из которых потом стала складываться его жизнь.

А пока он смотрел, не отрывая глаз. Душа купалась в огне очищения. Он держался рукой за дерево, и губы шептали бессвязные, но священные слова любви.

V

Так прошло десять лет жизни Феди.

Он теперь уже большой мальчик. Он ходит в школу, конечно — в немецкую, приличную школу. Смотрит он задумчиво и спокойно. У него мягкие волосы, он всегда плохо причесан и плохо одет. Он учится очень хорошо, но хуже, чем некоторые подлизы, которые всегда все знают. Федя иногда плохо слушает, он никогда не подлизывается. У него есть друзья, но нет друга.

Родители всегда думают, что школа для детей — целая жизнь. Для Феди она — сон, жестокий сон. Он не видит школы, как не видит мамы. Пробуждение бывает, когда он собирает марки, когда он читает интересную книгу, и в те секунды, когда он вдруг слышит хруст снега под ногами или когда он думает о лете. Он никогда не осуждает школу. Так нужно. Не может быть иначе. Это — порядок. Если бы он был большой, он сказал бы: «Как ужасен порядок». Но он этого не говорит и не думает. Он думает, что все учителя русского языка должны заставлять делать переводы с немецкого на русский. Что арифметика состоит в том, чтобы узнать, какой купец выгоднее продал сукно. Что к уроку латинского языка надо зазубрить десять новых слов и стихотворение, в котором содержатся исключения. Ему все равно, чему его обучают. Какое дело ему, который купец продал сукно выгоднее?

Но там, где 50 мальчиков проводят каждый день в бесцветной комнате шесть скучных часов, там протест висит в воздухе и когда-нибудь должен прорваться.

Среди 50 мальчиков один — только один — был сыном сапожника. Он умел ругаться и говорить похабные слова. Он дерзил учителям, плохо учился и задирал тех, кто был слабее его. Его недолюбливали.

Каждую субботу в класс приходил директор, старый, сгорбленный австриец с красивой бородой, огромным лбом и орденом на груди. Он просматривал журнал, вызывал тех, кто был записан, и усталым голосом читал привычную нотацию, тускло глядя светло-голубыми глазами на мальчика, который провинился в том, что подсказывал, шумел или «пытался обмануть», списав мудреную задачу у товарища.

Затем он клал журнал на кафедру — в этот момент все вставали — и уходил, позванивая связкой ключей, которую он всегда носил в левой руке на цепочке.

Но в одну из суббот директор, положив журнал на кафедру, — и в этот момент все, как всегда, встали, — не ушел, а спокойно сказал:

— Садитесь. Колесников[63]!

Сын сапожника встал. Все оглянулись на него. Что ему скажут? Ведь он не записан.

— Колесников! Ты, вероятно, не понимаешь, в какой школе учишься... Наши традиции требуют, чтобы наши ученики ходили одетые прилично. Про тебя этого сказать нельзя. Заметь себе это и докажи, что ты понимаешь, в каком обществе ты находишься, учась в этих стенах.

Директор вышел.

Как только он вышел, все оглянулись на Колесникова. Никто ничего не понимал. Вдруг мальчики со страхом заметили, что Колесников плачет! Этот силач, задира, которого все боялись, плачет. Плакать вообще не полагалось. За слезы дразнили. Но эти слезы не были похожи на те слезы, за которые можно дразнить в перемену.

После звонка все обступили Колесникова. Но уже до звонка некоторые догадались, в чем дело, и разгадка передавалась «по телефону»: Колесников ходил в овчинном тулупе, как мужик, и в высокой мохнатой шапке, тоже из овечьей шерсти. Тулуп ему прислали из деревни, и у отца не будет денег на новое пальто.

Класс жужжал:

— Это несправедливо!

Слово было найдено, и это слово показывало, что мальчики знают другую справедливость, чем справедливость знаменитого директора и старейшей школы, основанной во времена Анны Иоанновны[64].

«Порядок» заколебался.

Это колебание учуяли старшие и с насмешкой просовывали голову к малышам. Старшие уже давно были посвящены во что-то такое, что позволяло им курить, обзывать учителей разными кличками, дружно шуметь на уроках и издеваться над паиньками-малышами, которые слушались выживающих из ума старых учителей. Они просовывали голову в дверь, чтобы высунуть язык или выкрикнуть обидные слова насчет коротких штанишек, но в сущности для того, чтобы узнать, что творится у малышей. Но их прогоняли. У класса появился секрет. Секрет состоял в том, что из картона был склеен кубик, в кубике была прорезана щелка, и в эту щелку дежурный каждому в отдельности предлагал опустить монету.

В кубик — символ справедливости — стали падать медные и серебряные монетки, спрятанные на конфеты, марки, на каток, на цирк. Когда ресурсы были исчерпаны, стали прикидывать — сколько собрано. Вот когда пошла настоящая арифметика! Высчитали, что каждый в среднем положил по десять копеек, а т<ак> к<ак> в классе в этот день без Колесникова присутствовало 52 человека, то и вышло, что в кубике должно быть 5 рублей и 20 копеек. На пальто и шапку не хватит! Денег больше ни у кого не было. Хотя ни один не уклонился от внесения своей доли, но были и такие, которые говорили, что Колесникову, должно быть, очень неприятно, что для него собирают деньги в его же присутствии (и в этой партии был Федя) и что денег собирать не нужно. Но Колесников вовсе не казался недовольным. Кулаки его никогда не могли быть без движения. Но сегодня они раздавали исключительно легкие, дружественные тумаки. Некоторые говорили, что надо попросить денег у родителей. Но это вызвало общее негодование. Почти все никогда ничего не рассказывали родителям о школе. Да, но как же быть?

Тогда Коля Васин, широкоплечий, всегда веселый идеалист с курчавой белокурой головой, блестящими голубыми глазами и очень широким ртом, который всегда приветливо улыбался, сказал:

— Вот что. Мы должны просить учителей нам помочь. Пусть они тоже что-нибудь дадут. Ведь они богатые.

Эта мысль всем понравилась, может быть потому, что ее высказал веселый Васин, которого все очень любили.

Дискуссия продолжалась две перемены. О «секрете» малышей уже знала вся школа, но теперь это казалось неважным.

Следующий урок был урок арифметики у классного наставника, господина Зекенгофа. Было решено, что кубик поставят на кафедру и что дежурный объяснит, в чем дело.

Господин Зекенгоф был маленький черный толстяк, страдавший одышкой, а потому часто бывавший в дурном расположении духа. Но у него бывали дни, когда он вдруг начинал острить, и тогда он становился добрее. Все помнили, что однажды, когда в классе была пущена стрела, он вызвал виновного к кафедре, долго рассматривал стрелу и сверху, и снизу, и со всех сторон, как будто он видел очень любопытную вещь, а потом, взглянув на виновника, сказал: «В следующий раз я засуну тебе стрелу в нос. Садись».

Теперь, когда некоторые скептики говорили, что дело с Зекенгофом может кончиться плохо, им отвечали:

— А помнишь, как он про стрелу сказал?

Против этого ничего нельзя было возразить, и кубик был поставлен на кафедру.

Как только появился господин Зекенгоф, все поняли, что дело проиграно. Он был не только мрачен, он свирепо шагнул к кафедре мелкими тяжелыми шагами, гораздо быстрее, чем всегда, расписался и с треском захлопнул журнал. Затем, не говоря обычного «садитесь», обратил свои маленькие, выпуклые глаза на дежурного, который в струнку стоял около кафедры, показал пальцем на кубик и спросил:

— Это что?

— Это... кубик.

Кубик?

Господин Зекенгоф размахнулся со всего плеча и с такой силой и ловкостью ладонью хлопнул по кубику, что он перелетел через головы учеников, ударился о противоположную стенку и со звоном упал на пол.

В классе была мертвая тишина.

— Я вам покажу кубик!

Лицо господина Зекенгофа налилось кровью.

— Садитесь! Дежурный! Моментально подобрать эту вещь и все деньги раздать обратно.

Дежурный подходил к каждому отдельно, спрашивал: «Ты сколько?» и раздавал деньги. Тут обнаружилось, что некоторые дали только две или три копейки, что больше у них не было.

— Кончил?

— Кончил. Имею доложить, что осталось семь копеек.

— Семь копеек? Давай их сюда.

Урок пошел своим чередом. Больше господин Зекенгоф никому ничего не сказал.

Но история этим не кончилась. Краткое заключение ее наступило через неделю: Колесников пришел в новом черном пальто и новой шапке.

— Откуда же у тебя пальто?

— Директор дал 25 рублей на пальто и на шапку.

* * *

Так мальчики проучили директора. С этого события в душе класса и в душе Феди начала происходить перемена: появилась критика. То один, то другой стал передразнивать учителей. Федя стал учиться заметно хуже. Смутное чувство, что не он плохой, как всегда говорили учителя и большие, а что что-то другое плохо, это чувство понемногу созревало в новую мысль и создавало нового Федю. Из прилежного ученика он понемногу превращался в лентяя — потому что учителя очень глупы. Поведение его начало портиться. Он с удовольствием и принципиально стал болтать на уроках, подсказывать, вообще — делать запрещенное. В его манерах стало появляться нечто вызывающее. Дома он стал держать себя букой, и Боба называл его «профессором кислых щей».

VI

Папа позвал Федю в кабинет.

Это было <так> необычайно, что Федя сразу спросил себя: «А в чем я виноват, что я наделал?» И собирал в голове свои провинности.

С папой никогда не бывало никаких разговоров. Разговоры каждый день бывали только такие:

— Что сегодня в школе?

— Ничего не было.

— Не спрашивали?

— Нет.

— А письменных?

— Не было.

Папа целый день проводил в конторе. Он приходил только обедать (и вышеописанный разговор всегда происходил перед обедом у умывальника), после обеда опять уходил в контору, потом приходил часов в семь, переодевался в сюртук и опять уходил.

По субботам бывало еще, что папа говорил:

— Федя, заведи часы.

Часы висели в кабинете, в столовой и в спальне, и каждую субботу Федя должен был их заводить. Больше никаких разговоров с папой не бывало.

Впрочем, был не один папа, их было несколько, совсем разных.

Один — тот, который, придя из конторы, всегда очень тщательно мыл лицо, руки, голову и задавал вопросы о школе, вытираясь полотенцем. Этот папа, сидя за столом, с детьми не говорил. Он ел не так, как все. Он брал большую салфетку, один конец затыкал за воротник, а другой конец пододвигал под тарелку. Тарелка тоже ставилась не так, как ставят ее все: она ставилась почти в середину стола, так что салфетка образовывала как бы дорожку. Очень, очень медленно мягкие, пухлые пальцы, очень короткие и обросшие волосами, подводили ложку к губам, обвисшим усам и бороде. По дороге с ложки капало на салфетку, и капли супа оставались на бороде и слизывались языком. Когда папа открывал рот, челюсти у него всегда хрустели. Впрочем, Федя иногда себя спрашивал: «Воротник это или челюсти?» Но решить не мог.

Когда Федя спросил Бобу, отчего папа так ест, Боба объяснил. Папа — из крестьян. У них горшок ставится в середину стола, и потому папа так далеко отодвигает тарелку. Черпают ложкой все по очереди, и потому папа так медленно берет ложку за ложкой. Он так привык.

Этот папа, тот самый, который так ест и спрашивает про школу, за все должен платить. Это — его назначение. Когда нужно что-нибудь купить, мама берет детей, идет в контору, и там папа идет к кассиру, и им дают денег. У папы вид недовольный, а у мамы — виноватый.

Это — один папа. Когда этот папа приходит, то хочется спрятаться, уйти в другую комнату.

Другой папа бывает при гостях. Этот папа уже ест как все. Он хорошо одет, и вдруг видно, что он красив, что у него красиво лежат волосы, что у него блестящие, карие глаза, которые весело смеются. Он всем подливает, и на столе бывают такие вещи, которых детям не дают, когда нет гостей. Он смеется, шутит, дети смотрят на него с восхищением, и им кажется, что он лучше всех. Этот же папа в вагонах, или в других местах, где есть много людей, сразу со всеми знакомится, рассказывает необыкновенные истории, всех девушек дразнит женихами, с которыми он их якобы вчера видел под ручку, и пробует вставить в свою речь французские слова. Но так как он по-французски знает только несколько слов, подхваченных от детей, и эти слова он коверкает, то выходит очень смешно и весело. Он утверждает, что «поздравляю» по-французски будет «простокваша», что он однажды так поздравил француженку с днем ангела и что она нисколько не удивилась, и, значит, это верно. Все маленькие дети от него в восхищении. Когда Феде было еще года четыре, он, чтобы поцеловать папу, должен был приносить лесенку и залезать на третью ступеньку. Папа стоял, как свечка, лицо его смеялось, пока малыш с лесенки тянулся к его губам. На этого веселого папу был похож Боба, только Боба был шире, плотнее, и у Бобы были жесткие, курчавые волосы, которые он стриг ежом, а у папы волосы были мягкие и тонкие и лежали на голове одной большой волной.

Который же папа звал его в кабинет? Ох, как не хочется идти!

Когда Федя открыл дверь кабинета, папа стоял у стола совсем один и барабанил пальцами.

Федя взглянул на папу.

Он увидел новое лицо. Папа вдруг стал похожим на Нелли, у него было виноватое и беспомощное лицо, а на лице была какая-то кривая и добрая улыбка.

Феде сделалось неловко и немножко страшно. Вдруг папа заговорит о чем-то таком между ним и детьми, о чем дети только смутно догадываются, о чем не смеют думать, вдруг он начнет просить прощения или что-нибудь в этом роде?

Но вышло совсем другое.

— Федя, я тебя позвал вот для чего. — Глаза папы о чем-то просили. — Я, видишь ли, хочу купить землю. Ты ведь знаешь, я из колонистов, из саратовских немцев. Ни один человек не должен забывать свою родину. Ну вот, там мне предлагают один хутор. Мы там устроим плодовый сад, малинник, разведем земляники, крыжовнику.

Федя уже рисовал себе, как он будет рвать яблоки и объедаться земляникой.

— Потом мы разведем свиней, коров, и у нас будут свои лошади.

«Свои лошади» особенно понравились Феде.

— Только это очень далеко. Туда надо ехать три дня. Но это ничего. Можно ехать и по Волге.

Федя моментально представил себе Волгу, белый пароход, и он на палубе в бинокль смотрит на берега.

Глаза его уже сияли.

— Что же ты думаешь?

— Я думаю, что это будет очень хорошо.

— Ты думаешь? Ну, обними и поцелуй меня, мой сын. Да, я тоже так думаю.

К удивлению, папа вынул носовой платок и углом платка вытер из каждого глаза по слезинке, одним углом — из левого, другим — из правого.

Но отчего он плакал?

Вечером дети обсуждали событие.

Боба, по обыкновению, все знал. Он знал, что папа любит свою колонию и что ему хочется иметь там землю, а мама — не хочет, и вот теперь папа зовет детей, чтобы сказать: видишь, дети тоже хотят.

Но Нелли с этим не соглашалась. Тут что-нибудь другое. И кроме того, ведь мама ничего об этом не говорила. Она, как всегда, шила и убирала, разливала чай и была очень спокойна.

VII

Весной поехали на хутор.

Когда поезд тронулся и бесшумно, мягко покатился по рельсам, Федя высунулся из окна, и ему хотелось кричать. Поезд на выезде шел медленно и часто свистел. На поворотах Федя видел мощный паровоз, уверенно разрезающий пространство. Если бы паровоз вдруг снялся с рельс и поезд понесся к небу, Федя удивился бы не очень.

За городом поезд пошел быстрее. Замелькали телеграфные столбы, и мир побежал назад, вращаясь, как на тарелке.

Да, это совсем не то, что ехать на дачном поезде. Это — скорый поезд, который с грохотом проносился мимо станций, семафоров, будок стрелочников.

Ехали вчетвером — мама и дети.

В Любани Федя и Боба ходили за кипятком. Федя находил, что это очень умно устроено, что на больших станциях есть кипятильники.

Вот и Волхов, по которому — Федя это уже знал — Садко, богатый гость, плыл на своих ладьях; вот Тверь и Волга, где Крылов на плотах тарабарил с прачками, от которых и заимствовал свой народный язык — так он прочел в его биографии. Вот Москва, которая горела в 12 году, а за Москвой стали теряться елки и сосны, пошли поля, поля, и скоро совсем не стало лесов, было море земли, была степь.

Федя не отрывался от окна. Он молчал и смотрел, и глаза его горели. Ночью он спал на верхней полке, чтобы и тут можно было смотреть из окна. Было жаль, что надо спать, хотелось все смотреть, но усталые глаза слипались сами, и Федя спал крепко и сладко.

Так ехали три дня.

Поезд прибыл в три часа ночи на маленький полустанок, обсаженный пирамидальными тополями. Тополя были мокры от росы, и сквозь блестящие листья просвечивал свет станционных фонарей.

В лицо пахнула свежая, росистая сырость.

Когда поезд ушел и вдали показался красный огонек последнего вагона, который все уменьшался и уменьшался, стало совсем тихо, так тихо, что вдруг стало слышно пение петухов.

За станцией фыркали и похрапывали лошади, бряцали уздечками и с хрустом жевали сено. Пара лошадей была запряжена в обыкновенную крестьянскую телегу. Это были собственные лошади, ожидавшие хозяев. Смотреть было так много, что Федя не успевал видеть всего, но лошадей он рассмотрел досконально. Однако лошади ему не понравились. Он ожидал увидеть огненно-черных рысаков, а один конь был рыжий с белыми ногами, грузный, тяжелый, с очень широкими копытами и толстыми коленями. Другой был маленький черный конек, вероятно — очень быстрый и шустрый; он уже не жевал сена, а остро смотрел на людей, вздрагивал, чего-то боялся и вскидывал головой. Вот так пара! Один был Султан, а другой — Солдат. А впрочем, нет, все-таки лошади — чудесные. Федя похлопал по шее того и другого, потрогал ноздри, гриву, провел рукой по их спине, а потом понюхал свои руки. Они великолепно пахли лошадьми.

Федя, конечно, забрался на переднюю скамейку. Впереди была степь, а вдали розовел край неба. Лошади тронули. Ехать надо было верст тридцать. Звезды потухали, небо становилось бесцветным. В бесцветном утре стали обрисовываться все новые и новые незнакомые предметы. В это утро он узнал больше, чем за весь год в школе. Он в первый раз увидел, как растут пшеница, ячмень, просо, гречиха. Вдали было поле молодых подсолнечников. Целое поле! А вот цветут арбузы, дыни. Подумать только! Он будет рвать арбузы!

Вдруг запел жаворонок. Когда взглянул на край неба, он так и ахнул. Там в безмолвии совершалось величайшее чудо. Где-то за холмом было солнце, и оттуда веером далеко по небу расходились потоки лучей, прорезая тучи. Возможно ли такое сияние в действительности? Да, так рисуют восход солнца, но Федя никогда не думал, что это возможно. Вдруг в глаза ему брызнул острый, золотой свет: взошло солнце.

* * *

Темная, городская муть разом соскочила. Федя испытывал дружественные чувства ко всем людям, и в особенности — к кучеру, который равнодушно почмокивал губами на лошадей и с любопытством глядел на мальчика, который так много спрашивал и не умел отличить пшеницы от ржи и дыни от огурцов. Кучер курил необыкновенную трубку с блестящей крышкой и с отверстиями, через которые проходил дым. Когда трубка потухала, он разжигал ее не спичкой, а железкой, которую он раз десять ударял о черный камень, разбрызгивая искры. Федя тоже захотел развести огонь таким интересным способом, но у него ничего не выходило. Кучера звали Ханнгеорг, что означало — Иоанн Георгий. Он говорил ужасным немецким языком, который нельзя было понять. На нем была большая черная шляпа, лицо его было брито, ему было лет за пятьдесят.

Тридцать верст проехали незаметно. Когда вдали зачернела полоса почти черного дубового леса, кучер протянул кнут и на своем ужасном языке объяснил, что там — дом, куда едут. Дом еще не был отделан. Когда вошли, запахло сосной. Пол был белый, некрашенный, посыпанный песком.

Федя вышел на балкон. От балкона тянулась прямая, широкая дорожка, и по обеим сторонам дорожки росли белые цветы. Конца дорожки не было видно. Сад был только посажен, и Федя с грустью узнал, <что> яблоки будут только через пять лет. Он без шапки побежал по дорожке, вдыхая утренний росистый воздух.

* * *

Месяц прошел, как день. Если Феди не бывало дома, то все знали, что он или в конюшне, или за рекой. В конюшне он гладил и чистил лошадей, он ласкал их, как братьев или друзей. Он знал каждую жилку их тела, любил трогать их нежные, чувствительные ноздри, он знал, какие у них зубы, он следил за их испражнениями, чтобы установить, не испортились ли у них желудки от жмых<а>. (Этому научил его Ханнгеорг.)

Если он не бывал в конюшне, то он был за рекой, через которую отправлялся на челноке, научившись грести одним веслом с плеча. За рекой был молодой дубовый лес. Много лет тому назад река текла другим руслом, и старое русло протянулось по лесу длинными прудами, где росли водяные лилии и водились утки и гуси. Над прудами всегда вились чайки. Лягушки водились тысячами — огромные, пятнисто-зеленые. Они сидели на листьях водяных лилий и бессмысленно и неподвижно смотрели в стороны. Никогда прежде Федя не слышал, как квакают лягушки!

В нем проснулся бродяга. Он заседал в камыши и с замиранием сердца смотрел, как утка выводит своих утят, тихо покрякивая. Он знал все выводки. На каждом пруду их было по несколько. Один раз — только один — он видел гусыню. Утка всегда плыла впереди птенцов. Птенцы окунали голову в воду, и если отставали, то спешили нагнать свое маленькое семейство, изо всех сил работая лапками, т<ак> что был виден каждый толчок. Когда он первый раз увидел черепаху, он не поверил своим глазам. Ему казалось, что черепахи водятся только в Африке и в жарких странах. Он поднял черепаху и рассмотрел ее всю. Она прятала голову и ноги, но между щитами оставалась щель, и оттуда сверкали маленькие, черные глаза, блестящие и злые. Он бросил ее в воду, и она мигом исчезла, поплыла вдоль дна.

По вечерам он часто наталкивался на ежей. Федя уже знал, что если еж заслышит человека, он скатывается в шарик, и его можно поднять только за иголку. Если ежа тронуть ногой, он подскакивает от страха и начинает пыхтеть, как паровоз. Но еж плохо видит и слышит. К нему можно подойти вплотную, но для этого Федя изобрел хитрость. Если еж шевелится, то трава шелестит, тогда можно шагнуть, он не слышит, но если он остановится, надо стоять. Так можно подойти и увидеть рыльце, которое еж подымает в воздух, вынюхивая врага и шевеля ноздрями. Маленькие ежики еще не сплошь покрыты иглами. У них смешные ноги, которые длиннее, чем нога старого ежа. Ящерицы восхищали его сверканием своих зеленых спинок, а ужи — блеском своих черных, гладких спин и золотой коронкой на голове. Очень редко удавалось видеть, как по опушке крадется лисица. Ночью из степей доносился тонкий вой волков.

Федя загорел, поздоровел, приходил из лесу оборванный, всегда опаздывал к обеду и ел за четверых.

* * *

С вечера мама велела ему встать на следующее утро пораньше, одеться во все чистое, надеть воротничок и галстук и вычистить ботинки.

— Ты поедешь за покупками в город, к дяде Вите.

Надо было ехать до станции, а оттуда три часа по железной дороге. В городе жил дядя Витя. Дядю Витю Федя раньше никогда не видал, но как только услышал о нем — невзлюбил его. У дяди Вити — булочная, и Феде сказали, что он должен у него остановиться и что он поможет все закупить.

На следующее утро на рассвете мама провожала Федю. Она поправляла ему воротничок, который с обтачки жал шею и из которого хотелось высунуть голову куда-то на свободу. Ботинки жали ноги, и в городской курточке было жарко и неудобно.

— Вот тебе деньги. И веди себя хорошенько.

Федя смотрел с балкона в сад и думал о том, как в городе за прилавком стоит дядя Витя и за деньги дает людям булки.

— Не потеряй письмо. И не забудь взять гвоздей и синьки.

Федя поехал на станцию. Он был не в духе. И совсем не надо ему ехать в город покупать глупую синьку.

Когда он вошел в поезд, он не сел в вагон. Он остался на площадке и всю дорогу слушал, как стучат колеса о рельсы.

Федя приехал в город. Вот булочная и кондитерская — угловой дом с большими окнами. Федя вошел. В булочной никого нет. Только за кассой сидит женщина с белым лицом и белыми пухлыми руками, которые видны по локоть. Не говоря ни слова, Федя подал ей конверт. Женщина, не дочитав письма, обняла его.

— Ах, так это ты? А я тебя помню вот каким... — и показала рукой от пола, каким его помнила.

Пришел дядя Витя. Ему уже сказали, что жена его обнимает какого-то мальчика, и потому лицо его улыбалось. Федя взглянул на дядю исподлобья. У дяди правая бровь была выше левой, и он немножко косил. Оттого у него было такое лицо, будто он только что сказал: «неужели?» Федя смотрел на это лицо с удивлением. Он уже не боялся дяди. Но когда дядя захотел его обнять, Федя отвернул лицо так, что дядя поцеловал его около уха. Дядя что-то спрашивал, но Федя с удивлением смотрел на его брови и глаза. Федя никогда не мог смотреть людям в глаза, он краснел. Он даже краснел, когда на него смотрела лошадь. А теперь он смотрел <в> глаза дяди и не краснел. Федю повели через магазин в комнаты. Ему хотелось остаться в булочной. Здесь под стеклом лежали конфеты. На подоконниках были стеклянные полки, и на полках тоже лежали печенье и конфеты.

А за прилавком стояла девушка с красными щеками и весело посмеивалась, когда дядя обнимал Федю, Феде приятнее было бы смотреть на конфеты, на веселую девушку, чем идти за дядей. Но дядя и тетя повели его в комнаты. В комнатах было темно и пахло чем-то кислым. Здесь никогда не открывали окон. Феде дали умыться. Потом тетя сказала: «Не хочешь ли с дороги соснуть?» И показала Феде кровать.

Кровать была деревянная, очень большая — для двоих. На спинке были изображены венки из незабудок, а в венках витали амуры с крылышками. Покрыта была кровать снежно-белым одеялом, а в головах под кружевной накидкой лежали четыре взбитые подушки. Феде показалось, что эта кровать — заколдованная. Если в нее лечь, то нельзя будет выйти. И он отказался от сна.

Час спустя подали обед. Вместе с Федей в комнату вбежали мальчик и девочка. Они подбежали к матери, стали друг на друга жаловаться. У детей были кривые ножки и широкие головы. На Федю они не обратили внимания, и Федя с ними не поздоровался, хотя знал, что так делать нельзя.

Во время обеда дядя рассказывал, как делают колбасу. Феде было очень противно слушать, так противно, что не хотелось есть. А тетя и дядя говорили: «Кушай, миленький», — и рука, мягкая как масло, гладила Федю по голове. Надо было кушать. Феде казалось, что он проглотил взбитые подушки с кровати, и что он сам — белый, мягкий, противный. Он даже вспотел. Когда принесли пирожн<ые, Федя> встал со стола и убежал.

Вечером дядя завязал Феде пакеты и опять обнимал его. Тетя тоже обнимала и сказала:

— Скажи маме, что скоро и мы к вам пожалуем.

Всю дорогу Федя опять слушал, как стучат колеса. Дома он сказал, что пакеты упали под вагон.

* * *

Неделю спустя дядя и тетя приехали на дачу.

Был вечер, и все сели на ступеньки балкона. В саду росли цветы — ночная красавица. К ночи они стали распускаться и благоухать. Но дяде не нравились цветы. Он говорил, что землю нужно распахать и вместо цветов посадить малину и землянику, чтобы из земли извлечь капитал.

За садом текла река. Но реку, по мнению дяди, следовало отвести, использовать силу воды и построить конфетную фабрику. Он спрашивал, чья земля, чей лес, больше ли доходов получает владелец.

Когда стало темно, дядя ударил себя по ляжкам и сказал:

— Завтра мы пойдем на охоту.

Федя никогда не думал, что булочники тоже ходят на охоту. Он ущипнул Федю за ухо, и это должно было означать ласку.

* * *

На другое утро Федя должен был на лодке перевезти дядю через речку и в лесу водить его по прудам. Федя хорошо знал, где есть утки. Он любил сидеть в камышах и смотреть, как старая утка выводит на воду своих утенышей.

<Было> раннее утро, солнце только что поднялось. Федя рассказал дяде, что когда-то речка текла лесом, по потом она пошла другим руслом, а от старого русла остались длинные озера и пруды. Но дядя не слушал Федю и даже велел ему молчать. Сам он говорил шепотом. А когда они подошли к первому пруду, дядя стал поднимать ноги выше травы, чтобы не производить шуму.

— Ты пойдешь с левой стороны озера, а я — с правой. Ты потихоньку шарь в камышах палкой. А чтобы нам не потеряться, я буду тебе свистеть вот так, и ты тоже свисти так.

Но Федя подумал: «Я все равно свистеть не буду. Настоящие охотники так не делают».

Солнце играло по верхушкам осин и берез. В траве блистали капельки <росы>. Было прохладно. Федя не стал шарить в камышах, а просто пошел берегом. Он думал: если дядя убьет утку, то можно посмотреть, какие у нее перья, лапки, глаза, клюв. И есть ли у них зубы? Но будет жаль, что старая утка уже не будет выводить утят. А на убитой утке будет противная кровь и потому уток вовсе не надо пугать. Дядя иногда посвистывал, но Федя отвечал: «Здесь».

Вдруг раздался выстрел и на другом берегу поднялся дымок. Федя спросил, есть ли утка, но дядя ничего не ответил. Через некоторое время он опять посвистел. Когда Федя сошелся с дядей, он спросил, что случилось.

— Ничего, дорогой. Я упал, и ружье выстрелило.

Федя увидел, что дядя ходит с взведенным курком и палец держит на пружине. Он стал просить, чтобы дядя так не ходил, но дядя только засмеялся.

Они обошли всего четыре пруда. Ружье выстрелило еще два раза, но дядя <никого> не убил, и оба стали возвращаться домой. Федя пошел за спиной дяди, чтобы тот не мог его убить. Они пошли лужайками прямо к речке.

Когда они стали подходить к опушке леса, Федя увидел, что дядя наклон<ил> голову и приложил ружье к плечу: он целился. Грянул выстрел. Только теперь Федя заметил, что перед ними был заяц. Заяц бежал прямо к лесу. Он был ранен и бежал короткими хромыми прыжками и с каждым прыжком махал головой. Дядя пустился вдогонку.

Заяц исчез за пнем и спрятался. Дядя изо всей <силы> бежал прямо на пень. Но, добежав, он с размаху спотыкнулся и упал руками прямо на зайца. Заяц сделал еще несколько прыжков и закричал. Федя никогда не слышал, как кричат зайцы. По его телу пробежали мурашки.

Федя поскорее отвернулся, но он все-таки увидел, как дядя несколько раз ударил зайца прикладом. Потом дядя опять зарядил <ружье>. Но когда они пошли домой, Федя уже не старался идти за дядиной спиной.

* * *

Весь день Федя не говорил ни одного слова. Вечером он ушел от всех, пошел по двору. Он увидел через щелку свет в сарае и пошел туда. Ему показалось, что там работник, которого он любил. Но в сарае оказался дядя. Дядя был без пиджака. Он сдирал шкуру с зайца. Заяц висел на большом гвозде. Когда он содрал шкуру, он взял кривой садовый нож и распорол зайцу брюхо. Он захихикал.

— Иди-ка сюда. Здесь есть интересное для тебя.

Федя подошел. Он увидел, что перед ним зайчиха. Во чреве ее лежала цепь зайчат. Под тонкой пленкой он увидел синие жилки. Головы были больше туловища, и в них сидели круглые глаза. Самый большой должен был родиться, а меньший был похож на бобок. Когда Федя вышел на двор, он заплакал. Он сжал кулаки. Почему все люди такие злые, а все твари — хорошие? Он рыдал от бешенства и злости. Смутное желание мести и страстное желание победить — победить во что бы то ни стало — наполнило всю его душу. Когда он вышел к ужину, около губ лежала жесткая складка.

VIII

Эта жесткая складка не проходила. Потянулись долгие годы — годы отрочества. Каждое лето ездили на хутор. Но с годами стало неинтересно ходить на речку или чистить лошадей в конюшне. Теперь Федя научился стрелять из пистолета. Но стрелять в ворон он не мог. Он помнил, как когда-то вытошнило ворону — это было так по-человечески, и ему казалось, что убить ворону — это все равно, что убить человека. В середине реки торчали колья. С высокого берега Федя стрелял в эти колья. Пули с брызгами врезались в воду или с легким щелканьем втыкались в дерево. Он стрелял с утра до обеда и с обеда до чая. Но когда он научился стрелять без промаха, то и это стало неинтересно.

Всякому занятию Федя предавался со страстью. Теперь, оставшись в мире один и видя каждый день все то же самое, все то же самое, Федя должен был уйти в книги.

У папы была библиотека. Федя со страстью набросился на книги. Но из книг его всегда интересовало только одно: его интересовал первый том с биографией. Одну за другой Федя поглощал биографии писателей. Он читал их без разбора: понемногу он узнал жизнь Брентано[65], Тика[66], Новалиса[67], Гердера[68], Виланда[69], Лессинга[70], Шиллера[71], Гете[72], Эйхендорфа[73]. Эмпирический мир превращался в призрак, в мираж. Призрачный мир становился реальнейшей действительностью, для которой забывался обед. Все это — немецкие писатели, потому что такова была библиотека отца. Были и русские классики, но Пушкин, Гоголь, Толстой были без биографии, Достоевский был с критикой, в которой он ничего не понял, и только Тургенева Федя научился знать и любить.

Так с отрочества создалась немецкая ориентация Феди. Но даже если бы ему попалась биография Пушкина, он не стал бы ее читать. В школе он получил неудовлетворительную отметку за сочинение «Петр Великий в произведениях Ломоносова и Пушкина» — и Пушкина презирал за такие скучные произведения, как «Полтава» и «Медный всадник». Поневоле Федя примерял этих великих людей к окружающим и к себе, не понимая, на какой опасный, на какой гибельный путь он становится. Был ли кто-нибудь из окружающих его людей похожим на этих великих? Мог ли он сравнить своего отца с Новалисом или Бобу с Шиллером? Он презирал отца за то, что он не похож ни на одного из своих богов. Федя не мог иметь друзей. Друзья его говорили о вооружении броненосцев, играли в футбол или возились с электрическими проводами. Но он примерял их не только к окружающим. Он примерял их к себе: он, да, он — несомненно похож на всех тех людей, о которых он читал. А если он не похож сейчас, в 14 или 15 лет, то он будет похож на них в 20 или 30. Он — в будущем великий человек. Это вне всяких сомнений. Но этого никто не знал, это знал только он сам. Он знал, что у него есть призвание. Призвание это им смутно чувствовалось, но в чем оно состоит — этого вопроса он себе никогда не задавал.

Когда были перечитаны все биографии, Федя принялся за другое: он принялся за музыку. Да, это было совсем другое, чем серые будни, которые он видел изо дня в день.

Музыке его начала учить Рыжая. Она садилась в соседнюю комнату с кофе и печеньем, открывала дверь и смотрела ему в спину. Она заставляла его ударять сразу пять клавиш пятью пальцами. Потом говорила:

— Теперь 50 раз ударь вторым пальцем, 50 раз третьим, 75 раз четвертым и 75 раз мизинцем. Потом вторым и третьим, третьим и четвертым, четвертым и пятым, потом всеми пятью подряд.

Потом пошли гаммы, скучнейшие упражнения и маленькие мелодии в четыре руки с Нелли. После Рыжей была старая, близорукая француженка, которая роняла пенсне на клавиши и ругалась, как извозчик. Учительница объявила, что у Феди нет никакого слуха и что музыке его учить не стоит.

Но теперь как-то само собой случилось, что он стал разбирать сонаты Моцарта. Над 4-й сонатой он плакал непритворными слезами. Да! Это прекрасно, это — другая жизнь, сладкая и чистая, которой он хотел бы жить. Он стал делать успехи и скоро без учительницы обогнал Нелли и Бобу. Но после музыки еще меньше хотелось говорить с людьми, еще меньше хотелось их видеть. И опять Федя уходил духом в далекую Германию. Нелли и Боба играли в четыре руки из опер Россини, Верди и Гуно, и Федя чувствовал, что это «не то», «неинтересно» и «пошло».

Теперь Федя купил себе историю музыки «От Палестрины до Малера» и стал читать ее с упоением. Он прочел все биографии Моцарта и Бетховена, какие только мог достать. После биографий он стал читать письма. Письма Бетховена потрясли его не менее, чем его сонаты и увертюры.

«O Menschen, die ihr mich für störrisch oder misantropisch haltet...»[74]

Случайно в то же время, когда он читал письма Бетховена, он наугад взял том из отцовской библиотеки. То был Новалис. Биографию его он знал. Но вообще Федя меньше читал произведения, чем биографии. До произведений он еще не созрел. Но тут ему открылись «Гимны к ночи»[75]. Он прочел их стоя у шкафа, не закрыв даже двери. Они захватили его с первых слов.

Прочитав все девять гимнов, Федя тихо закрыл шкаф и, как лунатик, подошел к столу. На первом попавшемся листе он вывел заглавие: «Демон», и из-под пера полились первые строки. Это было бесформенное стихотворение к Демону Врубеля[76], неуклюжее, тяжеловесное, начинавшееся словами

Heiliges Inbrunst voll...[77]

С этого момента Федя заболел писательским зудом и каждый день писал по два-три стихотворения, которые он никому не показывал и хранил запертыми в ящике.

Федя стал замечать, что все к нему понемногу стали изменяться. Боба перестал его задирать. Ему даже почудилось, что Боба его уважает.

— Федя у нас умный.

За столом он ловил на себе влюбленные глаза Нелли, которая уже была маленькой барышней. Нелли обожала своего младшего брата. Ей всегда надо было кого-нибудь обожать.

Однажды вечером, когда Федя опять писал стихотворение, в котором говорилось о белом душистом цветке, от запаха которого умирают, дверь отворилась и вошел Боба. Боба в этом году должен был кончить гимназию. Теперь он ходил в пиджаке, с воротником и манжетами, носил мягкую шляпу и держал себя немножко джентльменом. Он учился хорошо — гораздо лучше, чем Федя. Каждый вечер он просиживал за занятиями до девяти-десяти часов, даже по ночам он говорил по-гречески. Федя в это время просиживал за книгами, стихами или за роялем. Он учился плохо. У Бобы все книги всегда лежали в полном порядке, уже с вечера он собирал все, что нужно на следующий день в школе. <Федя> же ложился спать, не закрыв книги, вскакивал из постели в самую последнюю минуту, хватал книги и тетради и бежал в школу, не напившись, а иногда и не умывшись. Братья никогда не ходили в школу вместе: Боба приходил всегда вовремя. Федя часто опаздывал. <Федя считал Бобу> прилежным, но немножко ограниченным, и ему было немножко жаль его за то, что он не такой умный, как он, и никогда не слышал про Новалиса.

Боба сел на диван, Федя закрыл свой стих клякспапиром.

— Что ты делаешь?

— Ничего не делаю.

— Ты пишешь?

— Об этом нетрудно догадаться, раз передо мной лежит бумага и перо.

— Что ты пишешь?

— А тебе какое дело?

У Бобы было робкое лицо, и он смотрел на брата странными, добрыми глазами.

— Знаешь что, прочти мне что-нибудь! Ты всегда так молчишь...

Федя был побежден в одну секунду. Он всегда думал, что Боба — ограниченный, он только и делает, что учит уроки, разве он может что-нибудь понять? Федя не признавал брата, а вот Боба признал его и тем сразу стал выше брата. У Феди подступил к горлу какой-то комок. Ему захотелось броситься ему на шею, о чем-то просить у него прощения. Но он себя сдержал. Дрожащим от волнения голосом он спросил:

— Что же тебе прочесть?

— Все равно.

Федя прочел ему «Демона». Боба сидел на диване, задрав под себя ноги. Он серьезными глазами смотрел на Федю.

— Это... это ты сам написал?

— Ну, конечно.

— Ты, наверное, будешь поэтом?

— Не знаю, ах, я ничего не знаю.

— Ну, пиши, я тебе не буду мешать.

Боба ушел.

* * *

Феде казалось, что теперь должно что-то измениться. Он стал менее зол и груб. Но вся его мрачность вернулась, когда в одну из суббот папа, садясь за ужин и взглянув на часы, злорадно улыбнувшись, сказал:

— Ну, поэт, заведи-ка часы!

Вся кровь бросилась ему в лицо. Он сразу встал из-за стола, принес лесенку (с которой когда-то он целовал папу) и, ни слова не говоря, стал заводить часы.

Никогда, никогда и никому он не будет больше читать своих стихов.

Была еще причина, почему Федя не хотел показывать своих стихов: большая половина его стихов были любовные.

Такого дня, чтобы Федя не был влюблен, не бывало. Он был влюблен всегда, и всегда до самозабвения. Бывало даже, он бывал влюблен сразу в двух или трех. Но ни одна влюбленность не достигала той силы, как его первая любовь к Мелитте.

Была горничная Аннушка, с круглым лицом, круглыми черными глазами и широкой грудью. Он заметил ее, когда ему надо было скорее пришить воротник к рубашке, потому что Федя потерял запонку.

— Аннушка, скорей пришейте мне воротник.

Аннушка стала рыться в рабочей коробке, достала ниток и иголку и долго облизывала нитку, которая не хотела входить в ушко. Наконец она подошла. Федя стоял, заложив большой палец за курточку.

— Вздымите-ка подбородок!

Аннушка подошла совсем близко и чуть-чуть наклонилась, чтобы посмотреть воротничок. Когда она выпрямилась, подняла руки, чтобы шить, то груди ее поднялись, и Федя почувствовал, как его рука уходит во что-то мягкое, теплое.

Это было так неожиданно, что Федя чуть не упал. Ему казалось, что не только рука, что сам он, весь он, со всем своим дыханием погружен в какое-то новое, острое человеческое блаженство. Вынуть или не вынуть руку? Аннушка все шьет, ее правая рука мерно вытягивается и возвращается к его шее. Если вынуть руку, она заметит, и будет очень стыдно. Федя не вынимает руки и, стиснув зубы, тяжело дышит. Наконец Аннушка кончила шить, о страшное блаженство, плотно прикладывает свою голову к его шее, она вся прикладывается к нему и откусывает нитку.

На уроке геометрии Федя впал в раздумье. Пока вызванные к доске чертили, один — вписанный треугольник, а другой — касательную, Федя, чертя в своей тетради курицу вместо треугольника, представлял себе плечи и грудь Аннушки. Тот самый ученик, Вейсе, курчавый, черный полуеврей, который так спокойно чертит касательную, вчера, размахивая портфелем, рассказывал, что он летом «утер» горничную Ольгу.

— Вы не думайте, что я ее обманул. Она мне сама отдалась по любви. Она меня полюбила, да.

Нет, та, которую полюбит Федя, не может быть похожа на Аннушку.

После некоторых размышлений Федя приходит к заключению, что если любишь, то нельзя думать о плечах, руках, грудях, можно думать только об одном: о глазах. Если любишь глаза, то, значит, любишь всю женщину. А если тебе нравятся спина или плечи, то это не любовь, а так.

Вот, например, каждый день ровно в 12 часов с верхнего этажа, где учатся девочки, спускается племянница директора. Она в седьмом классе, у нее голубые норвежские глаза и светлые волосы. Она ходит немножко раскачиваясь. В 12 часов она идет завтракать в квартиру директора и проходит коридором мимо стола, где для старших учеников стоят стаканы чая. Федя берет чай. Он нарочно пьет медленно, чтобы увидеть ее. Вот промелькнуло что-то белое, вот она уже совсем близко. Рука дрожит так, что горячий чай проливается на руку. Да — это любовь.

Но мысли о плечах нельзя потушить рассуждениями. Эти мысли являлись во сне, ночью, и в полусне скучнейших уроков алгебры, геометрии или греческого языка, римской истории. То было во сне. А наяву были голубые глаза племянницы директора, были кроткие карие глаза девушки, которые почти каждый день он встречал в конке, садясь нарочно против нее. Осенью она была в чисто белой вязаной кофточке, а зимой в шубке с каким-то тоненьким белым боа. Боа было очень бедное — и застегивалось на крючки, и Феде почему-то казалось, что она вообще очень бедная и несчастная, и он любил ее еще больше. Но вдруг девушка с боа исчезла, и Федя разразился двумя дюжинами стихов о незнакомке, которую он будто бы ищет по всему городу. Падает мокрый снег, снежинки пляшут вокруг газовых фонарей, а он ходит по улицам города: где ты, где ты?

Сердце искало Марии, а грудь и губы тянулись к Мессалине[78].

IX

Весной Федя переходил в последний класс. По этому случаю он поехал на хутор не по железной дороге, а по Волге. Он поехал один. От Рыбинска до Нижнего он ехал на обычном пароходе, а в Нижнем пересел на огромный товаро-пассажирский пароход. Он мог бы ехать и скорым пассажирским пароходом, но ему хотелось хорошенько осмотреть все приволжские русские города.

На пароходе оказалось не более десятка пассажиров: кроме Феди был молоденький студентик-армянин, с грустными глазами, курчавый, в новой форме с золотыми пуговицами. С ним была его мать, старая, седая армянка и шелковом платье с морщинистым желтым лицом. Было несколько купцов, был дьячок, была молодая дама и два-три молодых человека неопределенной наружности. Федя решил ни с кем не знакомиться.

Облокотившись на перила, он смотрел на берег. Там под брезентом аккуратно были сложены горы бочек, каких-то тюков, ящиков. Двое в лохмотьях спали на спине около бочек, богатырски раскинув руки и ноги. С грохотом проносились телеги, мужики колесом крутили вожжи и били лошадей. Другие суетились около тюков, размахивали руками и матерно ругались. Пахло селедкой, нефтью и мылом.

Было шесть часов утра, город просыпался. Через полчаса пароход мощно прогудел тройным басовым гудком, корпус его задрожал, задвигались тяжелые лопасти колес, пароход задним ходом медленно отошел от пристани, потом <повернулся> и плавно стал уходить в волжскую ширь.

В этом месте с Волгой сливается Ока, и две реки, соединив свои воды, образуют целое море, по которому гуляет свежий, бодрящий ветер.

Вот уходит Нижний. Кремлевская стена уступами подымается на холмы и опять опускается, заслоненная белыми домами, густой зеленью насаждений и куполами церквей. Как это красиво и как непохоже на Петербург. Здесь уже чувствуется дыхание Азии, Персии, Турции, откуда на Нижегородскую ярмарку восточные купцы привозят свои шелка, ковры и изюм.

Федя не заметил, как рядом с ним стал армянин и тоже облокотился на перила.

— Да, вид красивый. А вы не бывали в Тифлисе, товарищ?

— Нет, не бывал.

— А вы какого университета?

— Я не студент, я еще только кончаю гимназию.

— Э, вот как, а вы похожи на столичного студента. Так, значит, вы не бывали в Тифлисе?

Они стали ходить вместе по палубе и говорили об университетах России, о Кавказе, студент с жаром стал рассказывать о Тифлисе, какой это красивый город, гораздо красивее, чем Нижний. Все другие пассажиры были в каютах и спали. Проходя мимо своей каюты, армянин всякий раз отодвигал занавеску окна, просовывал туда голову и очень быстро что-<то> говорил, как будто ругался, потом, как ни в чем не бывало, продолжал свою прогулку. Феде очень хотелось посмотреть, с кем же он говорит. Когда они опять прошли мимо его каюты, Федя встал так, чтобы <увидеть> угол отодвинутой занавески. Он увидел черные, недоверчивые глаза старой женщины с желтым морщинистым лицом, орлиным носом и острым подбородком. Она сидела там, как в берлоге, и из-под черного кружевного платка сверкали злые глаза. Она метнула взором в Федю и опять заговорила еще быстрее на своем восточном языке. Но молодой студент опять, как ни в чем не бывало, сбросил занавеску и спокойно продолжал беседу. Это продолжалось пять или шесть раз.

Вдруг они услышали за собой мелкий топот женских каблучков. Перед ними стояла женщина в зеленом шелковом жакетике и улыбалась.

— Простите, messieurs, что я вас беспокою, нет ли у вас карандаша? Здесь так пусто, так безлюдно, что некого спросить.

Федя пошарил в карманах и подал ей маленький, изящный карандашик.

— Благодарю вас.

Женщина порхнула в салон первого класса и через минуту вернулась, размахивая карандашиком навстречу Феде. Она улыбалась так, что и Федя и армянин оба невольно отвечали ей покорной улыбкой. Она стояла перед ними и не уходила. Она смотрела на них с явным, веселым любопытством, переводя глаза с одного на другого.

Так стоять было неловко. Федя счел себя вынужденным сказать несколько слов.

— Вы, вероятно, очень скучаете?

Федя густо покраснел оттого, что сказал такую пошлую вещь. Он принял карандаш и стал его ввинчивать и развинчивать.

— Спасибо. Да! Скука... Ни человека! Знай это, я бы непременно поехала по скорой линии. Но отчего вы здесь стоите, зайдем в салон, сядем, там рояль есть.

Она первая вошла в салон, за ней — Федя. Ему показалось, что армянин как будто нарочно отстает. Действительно, он прошмыгнул мимо дверей и остался на палубе. Федя в первый раз в жизни оказался наедине с женщиной, которая, несомненно, была очень красива и весела, а он, Федя, такой тюлень. Лучше бы он сам прошмыгнул мимо дверей, и проклятый армянин остался бы с ней. Теперь отдувайся. Федя очень сердился на себя, что он начал разговор таким пошлым образом, и силился сказать что-нибудь умное.

Что бы такое ей сказать? Разве что-нибудь про Нижний, как место скрещения фантастического Востока и коммерческой Европы?

Между тем женщина, увидев, что армянин исчез, весело улыбнулась, и в ее улыбке промелькнуло что-то хитрое и очень довольное. Она бросилась на диван, заложила руки за затылок и закинула одну ногу на другую, выставив носок лайковой серой туфельки.

— Боже, как скучно на этом пароходе на Волге, — сказала она, глядясь в сторону, в трюмо, — как несносно путешествовать!

— Я, наоборот, нахожу все прекрасным.

— Что же прекрасного?

— Вид на Нижний.

— Нижний, ах, да это трущоба! Пыль, грязь.

— Я не говорю о городе, я говорю о том, каков он издали. Вид на Кремлевскую стену замечателен.

— Ничего не нахожу хорошего в старой стене. Ну, не будем браниться, лучше будем друзьями. Сядьте. Что же вы стоите, как... Вы еще очень молоды. Сколько вам лет?

— Мне? Семнадцать.

— Боже, как вы молоды! Куда вы едете?

— Я еду на хутор. У нас есть хутор в К.

— Счастливец! А я... — незнакомка слегка пропела это «я» и взглянула на Федю. — Я еду к мужу в Царицын.

— Что же тут ужасного?

— К мужу! Поймите!

— Ну?

— Ах, какой непонятливый. Ну, садитесь хорошенько, я вам расскажу.

Федя понял, что «хорошенько» значит «ближе». Он сел ближе и определил, что расстояние между его плечом и ее составляет приблизительно два вершка.

— Ну, вот. Так вы говорите, что тут ужасного? Так ведь вы не знаете моего мужа, да? Ну, а если я вам скажу, что мой муж ужасный человек?

— Ужасный?

— Книжный. Ненавижу книжных людей.

— Он ученый?

— Ну, ученый. Он адвокат. Когда он приехал в Варшаву, так мой отец мне сказал: или ты за него выйдешь, или я тебе посылаю отцовское проклятие. Ну, а у евреев отцовское проклятие, вы знаете, это такая вещь.

Федя чуть было не спросил — так вы еврейка? — но удержался, а только внимательно посмотрел на ее лицо.

— Так у отца был маленький магазинчик, а он был адвокат, у него были деньги, и он сказал: дайте мне Минну, и меня отдали. Меня зовут Минна. А когда мы приехали в Царицын, то он совсем не стал мне давать денег. Совсем. Вы понимаете — каждый день ссоры. Потом к нам приехал один артист, певец один, великолепный тенор. Он божественно поет. Поедем, говорит, с нами в турне, в Самарканд, в Ташкент, в Коканд и другие города. Их целая группа была, и они давали концерты. Ну, я взяла у мужа все деньги и оставила его с носом. Теперь вы понимаете? Мой муж сделал плохую партию. Не советую вам жениться.

— И вы говорите это так спокойно?

— Чего же вы хотите?

Она вынула зеркальце, маленькую пудреницу и стала пудрить себе лоб и нос, особенно тщательно припудривая складки за ноздрями. Федя смотрел на нее с изумлением. Он уже забыл, что хотел говорить умное. Он уже чувствовал, что он глубоко презирает эту женщину, как и всех других молодых женщин на свете. Но ведь она столько вынесла... Нищенская еврейская лавчонка, скупой муж, тираны. Разве она виновата, что они такие? Ведь она говорит серьезные вещи. Должно быть, она ужасно много страдала. Федя вдруг почувствовал острую жалость. Хотелось поцеловать ее руки, хотелось, чтобы она как-то совсем по-другому говорила о своей жизни, не так, как будто она рассказывает анекдот.

Она спрятала пудреницу в ридикюль, их глаза встретились, и — о, чудо — она поняла его. Ее взор вдруг сделался скромным, простым, как бы просящим. Федя ужасно обрадовался и в свою очередь неловко улыбнулся. Незнакомка опять улыбнулась ему смиренно и открыла ему всю глубину своих глаз, которые, как Федя это заметил только сейчас, отсвечивали каким-то серым блеском. Но сквозь смирение он увидел в ее глазах серую искру, такую холодную, такую безучастную, что Федя весь съежился и подумал: эта женщина может убить.

Пароход подошел к пристани. Они вышли посмотреть. Федя не заметил, как она ушла. Когда пароход тронулся, она опять появилась радостная, сияющая. Они сели на палубе на соломенный плетеный диван. Незнакомка принесла несессер и стала полировать ногти.

— Этот несессер очень дешевый, но хороший, — сказала она. — В Варшаве все можно купить дешево. Вот мой костюм. Знаете, сколько он стоит? — она расстегнула жакетку и показала подкладку. — Тридцать рублей!

Феде было странно, что с ним говорят о цене костюмов, <и> он замолчал. Он недоуменно смотрел на эту женщину.

— Я все делаю сама. Я сама чулки штопаю.

Она приподняла юбку и показала очень изящную тонкую ногу в ажурном чулке. Действительно, выше туфли виднелась кое-как затянутая нитками дырочка.

Она унесла несессер и вернулась, без жакетки и шляпы, в белой с нежно-лиловыми прошивками блузке с шалью вокруг плеч. Шаль очень шла к ее южному лицу.

— Вот я вам покажу свою шаль. Это уж из Парижа, настоящая. Вот смотрите.

Она обернула шалью все свое лицо и сквозь ткань стала смотреть на Федю. Хоть не было видно ее лица, но Федя знал, что на него смотрят, он не хотел показывать этого. Но, вероятно, на его лице все-таки было написано смущение, потому что соседка вдруг расхохоталась.

— Ах, он отлично знает, что на него смотрят. Что же вы не отнимете у меня шаль? Или вам нравится, что на вас смотрят?

Федя нехотя стал отнимать шаль. Незнакомка отодвинулась. Он придвинулся. Она опять отодвинулась, он опять придвинулся, протягивая к ней руки. Он касался ее руки, ее плеч, когда, наконец, шаль была в его руках, он увидел смеющееся и совершенно холодное и жестокое лицо, он опять заметил серую, стальную искру. Ему стало как-то страшно и захотелось скорее убежать в свою каюту.

Но вдруг женщина нагнулась над ним и прошептала:

— Идите, я вам покажу один курьез.

Она пошла по палубе и дошла до окна той каюты, в которой сидела старая мать армяшки.

— Взгляните в окно.

Ветер шевелил занавески. Федя посмотрел и увидел в каюте уже знакомую старушку на постели и рядом с ней ее студента. Сердитая рука затворила окошко.

— Его прячут от меня. Эта старуха, как только увидела меня, сразу спрятала своего сына к себе в каюту и не выпускает его. У нее хороший глаз.

Она опять расхохоталась.

Через час они сели обедать. Из меню они выбрали все самое дорогое. Официант почему-то подобострастными движениями задернул все занавески. Они были совершенно одни.

Она без устали рассказывала. Она говорила о Ташкенте, о Самарканде, о труппе, с которой она ездила, о знаменитом певце, которого она называла по имени <и> отчеству. Голос ее звенел и пел, и врывался в душу. Он невольно смотрел на нее. Она была хороша, а он старался не замечать, что ее рассказы нелепы и неинтересны. Ему уже не хотелось отходить от нее, и было жаль, когда после обеда она ушла в каюту отдыхать.

Три часа он провел один, в ожидании. Он уже не смотрел на берега и не мечтал. Он чувствовал, что что-то случилось, но он не знал, что именно. Руки, тело куда-то просились и предчувствовали, и звали кого-то.

Через три часа она пришла. Теперь она была в светло-коричневом платье из легкой шелковистой ткани. Платье слегка шелестело. Они сели на самый перед палубы. Ветер дул им в лицо. Они молчали. Берег стал меняться, показались скалы. Когда стало вечереть, на пароходе зажгли огни. От встречных пароходов видны были только освещенные окна и искры из труб. Они проходили бесшумно, как привидения. Федя вспомнил Летучего голландца: встреча с ним предвещала гибель. Он высказал это.

— Да? — ответила она и обернулась к нему. Свет из салона падал прямо ей в лицо.

— Да? Скажите еще раз — да?

Он понял это «да», и не было силы уйти от него. Он нагнулся, обхватил одной рукой ее шею, а другой талию и поцеловал ее в губы. Он целовал долго, много раз, не выпуская ее трепещущего тела. Потом он отбросил ее от себя, повернулся и ушел к себе в каюту. Он спустил занавеску и, не зажегши света, сел на койку, подперев лицо кулаками. Ему было как-то горько и нехорошо. Казалось, что теперь невозможно выйти на воздух и посмотреть на звезды, на воду, в которой отражалась луна. Он видел сквозь занавески, что перед его окном блуждает женский силуэт. Поздней ночью кто-то тихо постучал в его каюту. Но он не ответил.

На следующее утро он проснулся часа в четыре и вышел. Солнце еще не взошло. Палуба, стены, перила — все было мокро от росы и тумана. Пароход подходил к деревне, расположенной на высоких отвесных к берегу холмах. К верху вели крутые лестницы. Около берега ютились домишки, как гнезда, поставленные на высокие столбы. Люди, извозчики на верху холма казались маленькими точками. Вчерашний кошмар прошел. Было весело, живо, хотелось что-то предпринять. Было чувство, что от вчерашнего надо убежать. Недолго думая, Федя вбежал в каюту и вынес чемодан. До дома еще много сотен верст, но не все ли равно? Он выйдет здесь, надо было сделать что-то, что-то поправить.

Как только он сошел с парохода, его охватила какая-то радость. Это была та радость, которая бывает только в четыре часа утра. Он оставил чемодан на пристани и быстро, перескакивая ступени, взбежал по деревянной лестнице вверх на холмы. Стадо свиней с хрюканьем разбежалось от него. Мужик в таратайке длинным прутом гнал тощую лошаденку по деревенской улице. Федя обернулся лицом к Волге. Над широкой, как озеро, рекой загоралась розовая полоса. Над ней догорала последняя звезда. У берета были пристани и стояли баржи в два ряда. У одной из пристаней стоял громадный, белый пароход и дымил тонкой струйкой.

От радости Федя бросился в мокрую травку. Он сбросил фуражку на землю и уткнул в нее свое лицо.

В это время пароход хрипло прогудел три раза, из труб поднялся густой черный дым, пароход лениво отчалил от пристани.

X

Осенью Боба уехал за границу: он поступал в Лейпцигский университет на медицинский факультет. <Федя> перешел в последний класс.

Первый урок был немецкий. Раздался звонок, и в класс вошел новый учитель. Как только за ним закрылась дверь, весь класс полувзрослых джентльменов, как по уговору, дружно заржал по-лошадиному.

— Хо-хо-хо, лошадиная голова!

Учитель разительно походил на лошадь. Но ржанье ни капли его не смутило. Совершенно хладнокровно, как будто он ничего другого не ожидал, он взошел на кафедру, расписался в журнале и стал рыться и своем туго набитом портфеле.

Он был в зелено-сером костюме, очень тщательно проглаженном. Носки у него были шелковые, лилово-коричневые, туфли — лакированные. В прекрасн<ый> шелков<ый> галстук была воткнута скромная золотая булавка.

Найдя какую-то книжечку, он сошел с кафедры и показал джентльменам огромную фигуру, бритое, вытянутое лицо с четырехугольным подбородком и жидкими, совершенно гладкими волосами. Прядь волос упала на огромный, высокий, немножко узкий лоб.

Книжечка, которую он держал в руках, была в красном кожаном переплете с золотым обрезом.

— Вы слыхали когда-нибудь про «Джоконду»?

Учитель указал на перво<го> попавшегося ученика на третьей парте.

Из-за шума никто не слышал вопроса, но сразу стало тихо, и учитель повторил свой вопрос.

— Кто? Я?

— Вы.

— Никогда ничего подобного не слыхал.

— Кто из вас слышал о ней?

Федя слышал, но он молчал. Кто-то вызвался ответить и сказал, что «Джоконда» — знаменитая картина Леонардо да Винчи.

— А не слыхали ли вы, или не читали в газетах, что недавно произошло с этой картиной?

Федя опять знал, что ее украли из Лувра, он встретился глазами с учителем и спрятался за спину товарища. Опять кто-то ответил.

— Совершенно правильно. А почему об этой краже долгое время писали во всех газетах, почему эта кража так сильно взволновала весь мир?

На этот вопрос никто не мог ответить, но поневоле все начали думать.

У Феди забилось сердце. Неужели свершилось такое счастье, что в школе появился тот, «настоящий человек», который может что-то сказать ученикам? Федя уже понимал, что учитель действует сократовским методом. О методе этом он учил. Но он никогда не представлял себе, что от применения его можно зажечься таким счастьем. Он воображеньем унесся на афинскую площадь. Маленький безобразный человек, смеясь, задает мудрые вопросы и, выставив руку из-под белого плаща, поправляет ответы, которые дают ему рыночные торговцы и площадные зеваки.

Когда он очнулся, учитель уже говорил. Он говорил, что улыбка Джоконды — живая улыбка и что в искусстве бессмертно только живое. Литература — один из видов искусства. Его дело — будить живое в учениках.

Заложив щеки в кулаки, Федя слушал, что «литература есть один из видов искусства», этому их учили еще в шестом классе, когда проходили «теорию словесности», но что искусство есть жизнь — этому никто еще не учил и, главное, никто не давал этого чувствовать так, чтобы слышать биение сердца и пульс жизни.

Учитель сказал, что в этом году будет прочитан «Фауст», и он будет стараться дать им того Фауста, который вскрывает глубины жизни, который вскрывает нам не только эпоху, когда он был написан, но вскрывает нам самих себя.

Федя понял, что книжечка в руках учителя и есть «Фауст».

* * *

До сих пор Федя не умел ни любить, ни уважать. Он презирал всех и любил только себя. Но этого человека он сразу же признал выше себя. Сознание же собственного ничтожества заставляло его прятаться от него.

Когда в класс входил учитель Шварц, Федя густо краснел. Если его вызывали, он, вставая, стоял как бревно и молчал, весь в поту. Но всегда он думал о нем. Каждое слово его врезалось в память не только надолго, но и навсегда. Фауста он запомнил наизусть.

По вечерам он зажигал лампу, раскрывал Фауста и до глубокой ночи просиживал над его страницами. Бедный безумец Фауст! Как это понятно: он задыхается в своих стенах, ему душно от знания, которое его не трогает. И вот он заключает союз с дьяволом. Федя это понимает так: он дает волю злу. Этим он спасается. Вот чего он, Федя, никогда не сумеет. Он никогда не будет великим, потому что у него не будет великих падений. Но сейчас он упивается чужим падением: какая страсть любви, какие бездонные пропасти и небесные взлеты. Взлет — да, его еще нет, здесь, в первой части, но Федя думает, что он будет во второй, то, что открывается только в <зрелости и что откроется и ему когда-нибудь>.

Все это и тысячи других чувств и мыслей, которые нельзя удержать, потому что нет слов, все это хочется высказать ему, Шварцу. Но Федя продолжает молчать и краснеть.

Однако Шварц, должно быть, что-то заметил. После урока он поманил его в коридор и встал с ним у окна, так что другие не могли слышать, о чем они говорят.

— Отчего вы от меня скрываетесь? Вы не виноваты передо мной? Немножко?

— Мо... может быть.

— Может быть, я виноват перед вами?

— О нет, нет.

— Но ведь вы имеете мне что-то сказать?

Федя видит элегантный костюм Шварца, и ему хочется его ненавидеть за безукоризненный галстук. Он, Федя, никогда не опустится до того, чтобы носить такие галстуки.

— Знаете что? Приходите ко мне... (Шварц вынимает записную книжку и начинает перелистывать)... приходите ко мне 26-го в шесть часов вечера. Вы свободны?

— По вечерам я всегда свободен.

— Вот и прекрасно. Приходите. Я буду вас ждать.

Он подает ему руку, очень крепко жмет ее и уходит и учительскую.

Федю обступают.

— Ну что, что он тебе сказал?

— Ничего не сказал.

В классе было три партии. Одни ненавидели и презирали Шварца.

— Актер! Ничего не поймешь, что он говорит. Мужик несчастный! Фразы какие-то.

Другие были к нему, как и всему на свете, совершенно равнодушны. С опухшими, сонными лицами они сидели на своих партах, и из всех слов Шварца они улавливали только то, что «надо выучить».

Третьи — их было всего человек шесть — относились к нему так же, как Федя.

* * *

Наконец наступило и 26-е. Федя нарочно оделся похуже: он надел ботинки с заплатками, старый, засаленный пиджак и потертый галстук. Поглядел в зеркало: хорошо. Но когда он позвонил перед низенькой дверью с медной дощечкой, он почувствовал в животе какой-то холод.

Никогда в жизни он ни к кому не «ходил». Он бывал только в «гостях» и заранее знал, что будет много людей и что его не заметят. А сегодня — совсем другое. Сегодня он будет один на один со страшно умным человеком, он должен остерегаться каждого своего слова. Молчать уже нельзя.

Старая служанка провела его в столовую и постучала в какую-то дверь. Оттуда раздалось сонное бормотанье. Федя услышал немножко раздраженное «кто?» и какой-то шорох.

Дверь растворилась, и сквозь щель просунулась взъерошенная голова Шварца: он был без пиджака. Вот тебе раз! Так его здесь ожидают! Даже забыли, что ему назначено сегодня в шесть часов, а сейчас уже десять минут седьмого. Федя чувствует горькую обиду, и ему хочется уйти.

Увидев Федю, Шварц, не улыбнувшись и не сказав ни одного слова, снова исчезает за дверью. Потом он слышит «просите», и служанка открывает дверь.

Маленькая, низенькая комната в одно окно. У окна — небольшой стол.

Перед столом грузное кресло, обитое во что-то серое. Шварц стоит у стола и подводит зажженную спичку к папироске. Лицо его сморщилось, как будто он <взял в рот> что-то горькое или выпил уксусу.

Федя бегло, испуганно окинул <взглядом> комнату. Две стены почти до потолка были уставлены книжными полками. Тисненые корешки ровными рядами как бы стояли на страже человеческой мысли. В углу на цоколе стоял бюст античной богини Афродиты. Бюст был завернут в светло-голубой прозрачный чехол и из полумрака сверкал своей белизной. Тысячи раз он видел бюсты и ничего не думал при этом. Но этот, покрытый голубизной легкого чехла, обнажал себя и становился живым.

Шварц между тем протянул Феде свою костлявую руку и грузно рухнулся в кресло. Он с шумом затягивал и выпускал дым своей папироски, и вдруг отбросил ее в пепельницу. Только теперь он улыбнулся.

— Простите, я, кажется, не очень любезен. Но я, знаете ли, спал.

— Вы забыли?

— О, вы, кажется, обиделись? Ну, извините меня.

Шварц протянул ему руку.

— Зачем? Знаете, я недавно читал письма Гельдерлина[79]. Там есть тоже несколько писем Шиллера к нему. Одно начинается словами: «Я никоим образом не забыл о Вас, милый друг!» Я чуть не заплакал, когда прочитал это, потому что Шиллер совсем забыл о нем, а он только им и жил, он молился на Шиллера. А ведь был великий поэт, он, по-моему, гораздо выше Шиллера, а потом он сошел с ума, потому что был очень одинок.

На лице Шварца выразилось самое крайнее удивление, даже изумление.

— Ого! Значит, вы не на шутку обиделись! Но, однако, вы много читаете? Неужели вам интересно читать письма Гельдерлина? Кто их еще читает в наше время?

— Я больше всего люблю читать письма, дневники, вообще про людей, которые жили в действительности.

— Ну, а про Стефенсона[80] вы стали бы читать?

— Нет, пожалуй, не стал бы.

— А! Значит, бывают люди каких-то двух разрядов.

—Да, да, это я чувствую. И одних гораздо меньше.

— Это верно. И вы принадлежите к тем, которых меньше.

Федя промолчал.

— Но если вы попробуете определить, какие же это люди, которых меньше, то вы не сумеете.

— Может быть.

— Знаете, что я вам скажу? Вы очень заняты собой. Это свойственно вашему возрасту. Вы субъективны и вам нравится все человеческое, душевное. Вы меня понимаете? Поэтому мы любим читать биографии писателей, и об их жизни стоит писать целые исследования, и они пишутся. За симфонией или романом всегда стоит тот, кто их создал, а за машиной или мостом, или аэропланом нет человека, есть только его мозг. И все-таки вы ошибаетесь.

— Почему?

— Вас не интересуют аэропланы? Но первые чертежи летательных аппаратов мы имеем от Леонардо[81]. Гете обнаружил межчелюстную кость[82], Шиллер написал историю Тридцатилетней войны[83]. И вот в жизни человека бывает такой перелом или стремление выйти из себя и создать что-то независимое от своей души. И вы не уйдете от этого. В истории наступит такой момент, когда будут только одни инженеры, агрономы, врачи, рабочие, а искусство умрет.

— Тогда я не захочу жить.

— Может быть, и не доживете. Но это будет совсем неплохо.

— А для чего мы читаем Фауста?

— Но мы его еще не дочитали. Вы знаете, чем кончает Фауст? Он отвоевывает землю у моря, велит строить плотины, чтобы дать людям новые пространства, то есть он ведь делает инженерную работу?

— О, это я понял. Но ведь ему только так кажется, ведь духи, лемуры, которых он заставляет работать, на самом деле роют его могилу, а он думает, что они работают для блага человечества. И он уже слепой, ведь он слепнет под конец? Ведь он обманывается?

— Нет, он символически слепнет, Фауста уже нет, он потерял себя, и в этом его спасение. Мы ищем себя в стихах, симфониях, картинах, а вот инженеры теряют себя в мостах и вокзалах... Впрочем, что же мы так сидим? Подождите минуточку.

Шварц исчез и вернулся с бутылкой вина и печеньем. Он налил два стакана.

— Пейте. Таких учеников, как вы, у меня еще никогда не было.

Федя залпом выпил стакан. Он не привык пить и немножко захмелел. Он подвинул стул.

— Теперь я скажу то, что я думаю. У меня в детстве было одно видение, не видение, а так, вроде наваждения что-то. Я, знаете, соврал первый раз в жизни. В саду стояли георгины... И вот вдруг мне стало очень страшно от этих георгин, и у меня вдруг открылись глаза — я впервые увидел наш сад. Знаете, совсем как Адам. Ведь он не видел, что он нагой, а потом, когда сблудил, и увидел. И я думаю, он все увидел, он вдруг увидел, что он в саду, в раю, и тогда только он испытал райское блаженство. И был изгнан. И вот я такой же Адам. Я всегда хочу совершить какое-нибудь преступление. Знаете, есть какое-то совершенство, может быть, святость, или Бог, или рай, одним словом то, для чего человек рожден. И я теперь знаю, что есть к этому три пути. Главный путь — это через зло. Но можно еще через мысль прийти. Одни убивают, а другие думают. Те, что убивают, не думают, это только у Достоевского так. И вот — я проклят тем, что все у меня в мыслях, и любовь в мыслях, и женщина в мыслях, и зло, и святость. И я не могу отряхнуть этого. Есть еще и третий путь. Есть люди, которые так и рождаются богами — может быть, такими были греки или Франциск[84] — я не знаю. О, они тоже знают зло, знаете, как Алеша Карамазов про разврат говорит? Но это уж совсем не для меня. Это было бы такое счастье, такое счастье...

Федя положил руки на стол и спрятал лицо в ладони. Он чувствовал, что хмелеет, что говорит лишнее, но не мог остановить себя.

— Бедный мальчик. Пейте еще. Это ничего. Это пройдет. Вы говорите значительные вещи. Теперь я вам скажу вот что. Есть на свете только две трагедии: первое — это трагедия юноши, который должен стать мужчиной. Все, что вы говорите, не удивляйтесь — это есть предчувствие женщины, которую вы должны изнасиловать. Женщина вам явится в таком ореоле, что вы падете ниц перед ней.

— О, уже падал, падал, как Данте, в девять лет, и Лермонтов ведь тоже, и Владимир Соловьев, и Байрон...

— И вот — это божество, этот ангел, эта мадонна, как к ней прикоснуться? Это первая трагедия, и из нее вытекает вся жизнь мужчины, вытекает и его творчество.

Федя вспомнил Аннушку, племянницу директора — какой жалкой, какой мизерной представлялись ему и его любовь, и его грех.

— А вторая трагедия?

— Вторая? Вторую начинают переживать после сорока. Это еще не для вас. Вторая трагедия есть трагедия смерти. Из всех людей ее острее всего, может быть, чувствовал Толстой. Чтобы умереть, надо очиститься. Да, это не для вас. Вы никогда не думали о смерти?

Федя вспомнил, что о смерти он действительно никогда не думал.

— А сейчас вам нужна спешная помощь. Вам надо помочь выйти из себя. Что мне вам сказать? Читайте Гете. Он приучит вас к конкретности. Знаете, что он говорит? Что во всяком малом открывается бесконечное. Возьмите малое и продумайте его до конца. Возьмите какое-нибудь стихотворение и слово за словом, строчка за строчкой продумайте его. Это научит вас не думать о себе. Или — вот посмотрите сюда. Вот снимок с аттической вазы. Двое мужчин и юноша увидели ласточку. Они произносят только одно слово: ласточка. Они не думают о зле. И не думают о себе. Учитесь говорить всему миру так, как они говорят этой ласточке. Но, конечно, может быть, это все суррогаты. Вам нужен живой человек, который вывел бы вас из затвора. Постойте! У меня есть идея.

В глазах Шварца промелькнул веселый огонек.

— Я люблю маленькие мистификации. Есть у меня одно существо, похожее на вас, но совсем другое. Посидите минуточку смирно.

Шварц порылся в столе, достал лист шелковистой почтовой бумаги и размашистым, тонким почерком исписал две с половиной страницы, поставил подпись, заклеил конверт и быстро надписал адрес.

— Я вам не скажу, кто это. Может быть, это девушка, может быть — мудрый старик священник, а может быть — юноша, как вы. Отправьте это письмо. Все, что вы думаете, напишите этому человеку. Но не называйте себя. Переписывайтесь инкогнито. А когда вам надоест переписываться, тогда познакомьтесь. Вы увидите, что это будет самое лучшее, что для вас только возможно.

Шварц передал ему длинноватый конверт, и оба засмеялись.

XI

«Кто это может быть?» — думал Федя, идя домой по темным улицам. Он ощупывал длинноватый конверт в боковом кармане. Шел мелкий дождь. Федя вынул конверт и под фонарем еще раз прочел адрес.

«Кто это может быть? А этот Шварц дьявольски умен! Действительно, я уже совершенно не думаю больше о себе».

Федя никак не мог себе представить незнакомца. Мужчина это или женщина? Ему вдруг захотелось, чтобы адресатом была та девушка, которую он недавно видел на симфоническом концерте: с черными волосами и пробором, и у пояса с пучком красных гвоздик на черном шелку ее платья. Но разве Шварц будет сводить его с девушкой? Впрочем, почему же нет? А вдруг это какой-нибудь старик или какая-нибудь добрая матушка, которая будет кормить его ватрушками?

Придя домой, Федя часа два сидел над письмом. Он рвал одно за другим. Все они казались ему напыщенными. Наконец, он написал совсем просто, изложил все, как было на самом деле, и написал, что он не может переписываться с человеком, которого он не знает, не видит: «Какое-то предчувствие мне говорит, что Вы составите в моей жизни событие, но простите меня, если я еще не могу открыться. Я жду Вашего ответа».

Утром он бросил письмо в ящик, а на следующий день он увидел на своем столе конверт с тонким небрежным почерком. От письма шел какой-то почти неуловимый, нежный запах. Письмо было очень короткое.

«Если Вы хотите иметь друга, приходите в субботу в пять часов в Летний сад. Мы узнаем друг друга по белой розе. Мне понятно Ваше горение. Я думаю, мы встретимся».

Федя окончательно уверился, что пишет девушка. Слова письма показались ему такими же нежными и тонкими, как запах, который шел от голубоватой бумаги. Но какая она? Федя силился представить себе ее глаза, ее шляпу, ее туфельки. Он был готов любить ее, какою бы она ни была...

Наступила суббота. Федя вышел в четыре часа, сходил в парикмахерскую, купил прекрасную белую розу, но спрятал ее под пиджак и поехал к Летнему саду. Он прошел всю главную аллею, но не заметил никого с розой.

— Может быть, она также спрятала розу и высматривает меня? Или, может быть, я иду вслед за ней и не вижу розы?

Федя решил присесть на скамейку. Был вечер. Красные, не греющие лучи сквозь прозрачные ветви пятнами ложились на траву и аллеи. Все дорожки были усыпаны желтыми, красными и коричневыми листьями, которые шуршали под ногами.

Вдруг Федя увидел, что по самой середине аллеи идет высокий юноша в черной бархатной куртке с криво надетым галстуком. В левой руке у него роза, и правой он в рассеянности срывает лепестки. Он идет торопливо, какой-то вихлявой походкой, и кажется, что на нем все болтается. Он рассеянно смотрит вперед, весь ушел в какие-то мысли, не смотрит по сторонам, и не похоже, чтобы он кого-нибудь ждал или искал.

В висках у Феди застучало. Неужели это он? Федя нащупал розу под своим пиджачком и решил до времени не показывать ее, а посмотреть, что будет дальше.

Высокий юноша прошел всю аллею и повернул обратно. Дойдя до скамейки, на которой сидел Федя, он вдруг круто повернул, и, не глядя на него, сел рядом с ним и стал постукивать розой о колено. Он смотрел вперед и, несомненно, о чем-то думал. Потом он снял шляпу, положил ее рядом с собой, прислонился к спинке и заложил ногу за ногу. Федя увидел его в профиль. Первое, что бросилось ему в глаза — мясистый нос, узкий сверху и широкий к ноздрям. Нос ему не понравился и создал секунду антипатии. Но маленькие, черные усики не скрывали очень мягких, почти детских губ. Над всем лицом как бы царил прекрасный высокий лоб, который собственно и создавал лицо, и это лицо было необыкновенно. Продолговатые глаза, черные и подернутые легкой поволокой, смотрели вдаль, и эти глаза тоже были необыкновенны. Вдруг он поднял руку к носу и запустил большой палец в ноздрю, покрутил его, потом отвел руку вперед и сделал пальцами такое движение, каким кормят кур. Федя в душе рассмеялся. Он смотрел на глаза с поволокой. О чем он думает? Федя потихоньку вынул розу и положил ее к себе на колени.

Через минуту его сосед повернул голову. Он как-то вздрогнул и поднял на Федю свои глаза, и засмеялся.

— Так это вы?

Федя тяжело дышал. Он протянул ему руку. Тот взял ее и крепко пожал. Его ощипанная роза упала на песок, но он этого не заметил.

— Да... а я, я ведь думал, что вы девушка!

— Неужели? Так мое письмо было такое нежное?

Сидя на скамейке и глядя друг на друга, они короткими вопросами и восклицаниями изучали друг друга.

Они отыскивали себя один в другом и не находили. Каждый находил в другом новое, и это новое делал своим.

— Так вас зовут Глебом? Значит, вы русский.

— Да, я очень люблю свое имя. А вы немец?

— Да, я немец и не люблю своего имени, и не люблю своей национальности.

Все движения Глеба были быстры и изящны. У него были слишком длинные руки, и внешне его можно было назвать неуклюжим. Федя никак не мог определить, в чем его грация. Но у него была грация, чего — Федя это знал — совершенно не было у него самого.

— Знаете что? Пройдемтесь, а потом пойдем прямо ко мне.

— Да, пройдемтесь.

— Вы любите Петербург?

Федя не любил Петербурга. Он жил на Песках[85]. Серое небо, фабричный дым, хмурые богачи и грязные бедняки — разве можно любить этот ад? Но когда Глеб спросил его, он увидел сад, облитый тончайшим воздухом, и ряды статуй на фоне почти черных стволов, которые жили той особой жизнью, какой могут жить только статуи в сумерках. Вдали уже виднелась бронзовая решетка с гранитными столбами и урнами с кольцами. Глеб, счастливый Глеб, все видел красивым, а он, Федя, все видел мутным, скучным, серым.

— Люблю ли я Петербург? Да. Теперь люблю. Но знаете, что я сейчас вспомнил: «Alles Lebendige bildet eine Atmosphäre um sich her»[86]. Я уже втянут в атмосферу, которой вы дышите.

— Когда мы придем, прочтем «Медного всадника».

— Да, прочтем.

Они вышли из сада на набережную Невы. У входа стояли торговцы в белых фартуках с лотками, продавали фрукты.

— Купим винограда?

Федю передернуло. Покупать фрукты на улице он считал предосудительным. Кроме того, он никогда не тратил денег на сласти. Отец давал ему очень мало денег, и Федя с упорством копил на книги. Но власть дружбы уже была так велика, что Федя вдруг ощутил всю унизительность накопления денег.

— Купим.

Они купили золотистого длинноватого винограда и пошли вдоль набережной. Они подымали кисти над ртом, запрокидывали голову и откусывали золотистые ягоды, смеясь на прохожих и глядя на Неву.

Родители Глеба жили в Лесном[87], в небольшом особняке с садиком. Глеб открыл калитку, и они пошли по дорожке, усыпанной песком. В саду доцветали последние цветы.

В просторной столовой на столе стоял самовар, и за столом сидела мать Глеба. Глеб подошел к матери и поцеловал ее в кисть руки.

— Здравствуй, мамочка! Вот я его привел к нам.

Федя неловко шаркнул ногой и поздоровался.

— Покажитесь-ка, какой вы? Прелестный юноша. Только отчего у вас такие грустные глаза?

Федя готов был провалиться сквозь землю. Как? Значит, о нем уже говорили? Может быть, читали его письмо? Как Глеб мог...

— Вот видишь! А кто-то думал, что придет очаровательная девушка!

— Ну, что ж, он тоже думал, что придет девушка!

Федя уже жалел, что пришел. Ему казалось, что топчут ногами что-то, что он доверил только одному Глебу. Он молчал, будто воды в рот набрал. Между тем он зорко присматривался ко всему, что видел.

— Ну, что же, наговорились? Где же твоя роза?

Глеб испуганно стал оглядываться.

— По обыкновению, потерял? Вы знаете, он все теряет! Вы тоже все теряете?

— Мамочка!

— Ну, ничего, ничего. Я ведь не рассказываю, как ты в Англии оставил в вагоне два совершенно новых костюма? Вот, возьмите чаю.

Федя взглянул на Анну Михайловну. Он увидел черные глаза, очень похожие на глаза Глеба, блестящие, которые немножко насмешливо смотрели в самую глубь его глаз. Ей было не более сорока — сорока двух лет. Протягивая ограненный стакан, она приподнимала кружевной край рукава своего тяжелого пеньюара, который все время распахивался. Ее гордая, властная осанка, молнии глаз, ее черные волосы с легкой проседью, — все это заставляло Федю краснеть, молчать и совершать самые неловкие движения.

Федя украдкой смотрел на стены. Две прекрасные гравюры, изображавшие пейзажи Клода Лоррена[88], французские тарелки и импрессионистические натюрморты — как все это было не похоже на родную столовую с коричневыми обоями, где по специальному заказу отца под одну раму были положены 12 открыток с фруктами, а под другую — 12 открыток с цветами, где всю поперечную стену загромождал огромный неуклюжий буфет, где между окнами стояла швейная машина, а на окнах — фикусы и китайские розы, которые никогда не цвели. Здесь за столом шутили. Глеб называл свою мать «мамочка» и целовал ей руку. А дома? Дома за столом все молчали и старались поскорее отпить свой чай, чтобы уйти к себе. А ведь Федин отец вовсе не был беден. Ведь купил он имение? Отчего у них не могли быть на столе живые цветы, как здесь, почему у них были такие безобразные чашки и эти открытки на стене, и этот буфет? Здесь желтый абажур лил мягкий свет на белую скатерть, и на столе были свежие булочки, и земляника, и сливки, и яйца под салфеткой, и чай казался необычайно душистым, и Федя ощущал тот нежный запах, который шел и от письма Глеба — запах цветов и какой-то чистоты. А дома пахло какой-то кислятиной, хотя каждую субботу чистили все ручки на дверях и протирали окна и вытряхивали всю пыль.

— Нравится вам ваш новый друг?

— Да, нравится.

— И вы мне нравитесь. Вы — немчик, да?

— Да, я немец.

— А в Германии вы бывали?

— Нет, никогда.

— Какая прекрасная страна! Особенно южная Германия. Какая во всем чистота и комфорт и какие милые, гостеприимные люди. Не захочешь жить в России. Так Глеб, значит, вам нравится? Я бы хотела, чтобы вы остались его другом. Только, Глебушка, отчего ты не выполнил моей вчерашней просьбы? Посмотрись-ка в зеркало.

— Что? Я ничего не вижу.

— Федор... Федор...

— Андреич.

— Федор Андреич, вы тоже ничего не видите?

— Как будто — ничего.

— Милый мой, у тебя ужасно торчат из носа волосы. Ведь я просила тебя выстричь их? Отчего же ты не выстриг? Ведь это ужасно!

— Ну, мамочка, совсем не ужасно!

— Нет, ужасно. После ужина я тебе сама их выстригу.

Действительно, после ужина Анна Михайловна сказала:

— Пойдемте ко мне.

Они вошли в маленький будуар, где на рабочем столике лежал несессер. Анна Михайловна вынула маленькие кривые ножницы.

— Сядь-ка на тумбу.

Глеб покорно сел на пуф.

— Подыми свой носище.

Глеб так же покорно запрокинул лицо, и Анна Михайловна своими ножницами глубоко залезла в самый нос Глеба.

— Вот, видишь, сколько здесь. Ведь в тебя ни одна барышня не влюбится. Ну, что, если бы вместо Федора Андреича ты привел какую-нибудь блондиночку?

— Мамочка, ты говоришь пошлости.

— Вовсе нет. Вы знаете, этот великий философ считает меня вульгарной, он презирает нас. А разве не вульгарно, если из носа торчит щетина? Ну, теперь наклони-ка голову, покажи затылок.

Тонкие руки в кольцах стали с нежностью перебирать волосы Глеба.

— Милый мой! Ты мыл голову эликсиром, который дал нам доктор Исаев?

— Ах, мамочка...

— Ну, конечно, нет. Но ведь к 25 годам ты будешь совершенно лысым, разве так можно, надо же немножко следить за своей наружностью, ведь нельзя же жить только философией! Пойдемте-ка!

Все пошли в ванную. Ванная комната доверху была выложена белыми изразцами. Около мраморного умывальника с зеркалом висели мохнатые простыни, а на специальной полочке лежало несколько кусков мыла разных сортов: миндальное, дегтярное, вазелиновое, темно-зеленое и красное. Тут же стояли флаконы с сосновой эссенцией, зубной эликсир, зубная паста. Вся ванна сверкала белизной. Опять Федя поневоле сравнил этот храм чистоты с их узкой ванной, выкрашенной в черный цвет, служившей одновременно уборной, где не было ничего, кроме зубных щеток, зубного порошка и суровых полотенец, и где висел огромный серый мешок, куда складывалось грязное белье.

Анна Михайловна засучила рукава, Глеб нагнул голову над белым тазом, и она собственноручно вымыла ему голову шампунем, а затем взяла один из флаконов и стала втирать эссенцию в кожу головы, под самые корни волос. Потом она достала чистое полотенце и очень искусно завязала им голову Глеба, так что полотенце, как шапка, покрывало все волосы, и завязала полотенце в тугой узел на затылке.

— Помни, что полотенце нельзя снимать полчаса.

С завязанной головой длинный Глеб имел очень комичный вид. Федя с недоумением следил за всеми движениями этой красивой, энергичной женщины с такими сверкающими глазами и поневоле сравнивал ее с<о> своей матерью в черном платье, в переднике, с очками на коротеньком носу. Бедная мама! Зачем он так часто грубил ей! Глеб вот терпит все, а попробовала бы его мать вымыть ему голову! Он никогда не сможет назвать свою мать «мамочка», нет, это уже потеряно навсегда, но он может быть немножко ласковее. Вот Глеб опять целует руки матери, теперь он целует в ладонь. Он заметил, что Глеб целует руку в самые разные места — от мизинца до локтя. Какой он ласковый! Да, это русская семья, здесь все ласковы, а у них немецкая семья, каждый смотрит волком, Федя вспомнил ужасное «заведи часы», которое все еще продолжалось, и его всего передернуло.

Из ванной Феди и Глеб пошли в комнату Глеба. Глеб повернул выключатель, и Федя увидел небольшую темно-синюю комнату. Белая лампа из прозрачного мрамора облила мягким светом шведские полки с книгами, стол, очень обыкновенный, и на столе цветы, небрежно засунутые в вазу, несколько мягких стульев и диван.

Глеб зажег настольную лампу, и они сели.

— Чей это портрет у вас здесь?

— Это портрет неизвестной, репродукция. Я привез это из Англии. Это — Вистлера[89]. Вы посмотрите.

Глеб зажег небольшую красную свечку, лежавшую у него на столе, и поднес ее к картине. Это был портрет девушки. Лицо смотрело как бы из тумана, прямо из глаз в глаза. Неопределенность контур удаляла, а прямой взор странно приближал это лицо. Матовая белая кожа, синева глаз из-под чуть-чуть опущенных верхних век смотрели грустно и вызывали грусть.

— Правда, это прекрасно?

— Да, это, собственно, не портрет лица, это уже передача своего душевного состояния посредством чужого лица.

Концы полотенца болтались за ушами, странно освещаемые свечкой, поднесенной к портрету.

— Знаете что? Снимите полотенце!

Глеб заморгал в нерешительности.

— Нельзя. Мама сама придет через полчаса.

Потом Глеб показывал ему книги и все, что висело на стенах. Тут были ранние греческие скульптуры, «Весна» Боттичелли, английские прерафаэлиты. Все это заставляло сжиматься сердце, настраивало на значительность, так что невозможно было говорить ничего простого, банального, того, что всегда говорят люди. А если проскальзывали такие слова, как «надо опустить штору», то и эти слова становились значительными, потому что сквозь окно смотрелась таинственная ночь и вдали сверкала звезда.

Федя опять вспомнил свою комнату. Он жил за перегородкой, отделявшей его комнату от передней. Он слышал все звонки, и ему всегда приходилось открывать двери. В его комнате висела олеография «Украинская ночь». Точно такая олеография висела в парикмахерской, где он стригся.

Через полчаса постучалась Анна Михайловна.

— У вас тут интимность, я вам не помешаю? Вот я вам сама принесла угощение.

На подносе стояли две прекрасные хрустальные рюмки с токайским вином, лежало несколько груш, яблок, шоколадные конфеты и тонкое печенье.

Анна Михайловна сняла полотенце, потрепала сына по его черным волосам, и Глеб опять приложил губы к ее руке.

— Выпьем на «ты».

Они выпили, три раза поцеловались и заели вино печеньем. Но ни тот, ни другой не притронулись к конфетам и фруктам, почему-то это было невозможно.

— Что же мы теперь будем делать?

— Ведь мы хотели прочесть «Медного всадника»?

— Ах да, верно, я и забыл.

Глеб порылся на полке и достал Пушкина.

— Ты любишь Пушкина? «Медный всадник» — моя любимая вещь.

Глеб погасил верхнюю лампу и оставил только настольную. Он сел за стол, а Федя против стола в низкое кресло.

С первых же слов Федя почувствовал всю мощь этой поэмы с такой силой, что по коже прошел мороз. Как он не мог этого понимать раньше? Вся глубина этой вещи, конечно, еще не могла быть понята им. Но он понимал только одно: что это — русское, прямо противоположное ему и всему, что он переживал. То новое, что он видел в этом доме, в Глебе, в том, что он показывал и как показывал — здесь оно находило свое возведение в какой-то <опаляющий> пламень. Как это было не похоже на «Гимны к ночи». Там — сумерки смерти, серые крылья, уносящие из жизни. Здесь — чеканность и форма, сверкание звуков и ритм, заставляющий жить, и еще что-то в самих образах, что было выше него, тонкое и во всей нездешности такое здешнее и волнующее.

Глеб кончил, заложил книгу лентой и тихо закрыл ее.

Потрясенный, Федя сидел в кресле и не мог сказать ничего.

— Мне никогда не дойти до этого. Не до стихов, а до того, что за этими стихами. Это не мое. Это выше меня.

— Милый, тебе и не надо доходить. У тебя есть другое.

— Фауст? Да. Фауст — это мое, от меня.

Они говорили долго, вполголоса, понимая друг друга с полуслова. Федя, никогда ни с кем не говоривший, говорил обрывками, какими-то неуклюжими кусками, но Глеб на лету улавливал его мысли. Оба расцветали и богатели с каждым словом. Они перескакивали с одного на другое и испытывали острое счастье. Когда Федя спохватился, было уже одиннадцать часов. Глеб не отпускал его домой.

— Ты ночуешь у меня. Мы позвоним к тебе по телефону.

В двенадцать им постелили. Глеб лег на своем диване, а для Феди поставили складную кровать. Простыни, наволочки, полотенце — все это было самое чистое и издавало тот нежный запах, который Федя заметил еще в столовой. На подушку была положена ночная сорочка, длинная до пят, каких Федя никогда раньше не видывал. Но все это его уже не занимало. Машинально он стал расшнуровывать ботинки.

Когда Глеб погасил свет, между ними начался один из тех разговоров, какие бывают лишь несколько раз в жизни — и только в темноте.

— Мы с тобой совсем разные. У тебя страшные душевные силы, которых совсем нет у меня. Ты вот говоришь: Пушкин — не мое. А я то же могу сказать про Бетховена. Он — не мне, не мой. Ты — факир, ты всегда так серьезен и сосредоточен, что я тебя иногда боюсь. А я вот виноград люблю.

— Меня все боятся. За что? Если бы они знали, как я страдаю. Я всегда, всегда хочу быть лучше. Я думаю, я мог бы в монахи поступить. Это было бы моим освобождением. Ты веришь в Бога?

— Верю.

— А я его не знаю. Я его ищу в себе. Он должен открыться, правда? Он может открыться в мире.

— Да — это Гете. Отсюда — великая наука. Но люди? Ты знаешь Рембрандта? Христос изгоняет из храма менял[90]? Обыкновенно ореол — вокруг головы, а здесь весь ореол в руке, держащей кнут. Все люди — менялы. И я хотел бы узнать их. Вот Бог во мне. Где, где настоящие люди? Такие, как ты — один на много тысяч. Вот ты мне открыл Пушкина за один вечер, а почему этого не мог сделать наш Дафон, который задает такие глупые сочинения о Петре Великом в произведениях Пушкина, так что я Пушкина даже не читал, и не захотел читать, а списал с разных там Незеленовых[91] и Саводников[92]?

— Нет света.

— Но мы как-то должны идти к свету.

Они помолчали. Слышно было, как за окном по-осеннему шумят деревья.

Они говорили еще долго и заснули только на рассвете.

XII

Весной Федя кончал школу.

Всю зиму шли разговоры о том, куда Феде поступить.

Он, подобно брату, хотел ехать в Германию. Только там он найдет тот покой, то освобождение, которое мерещилось ему в бессонные ночи и в разговорах с Глебом.

Но с отцом об этом нельзя было говорить. Он пробовал говорить с мамой. Но мама отвечала:

— Боба стоит нам, кроме поездок и денег на учение, — пятьдесят рублей в месяц. Двое будут нам стоить больше ста. А если ты останешься дома, никаких лишних расходов не будет.

Отец смотрел виновато и молчал.

Вот, наконец, наступил последний экзамен — устное испытание по греческому языку.

Федя сдавал экзамены плохо. Он уже давно приучился к шпаргалкам и списывал совершенно спокойно.

Как это происходило — он не знал. Но некоторые темы были известны вперед. Были известны вперед и некоторые задачи из математики. Самые отчаянные, те, которые их добывали, упорно молчали. Шли смутные и осторожные слухи, что в заговоре — служители, которые выкрадывали кое-какие бумаги из канцелярии и давали ученикам снимать с них копии. Когда после последнего экзамена вся толпа вышла на школьный двор, Федя еще раз оглянулся на фасад здания, за которым, как в тюрьме, восемь лет томилась его мысль. Три ряда одинаковых окон, серая коробка с подъездом, на котором была высечена надпись и год основания — все это теперь вдруг отвалилось от него, как промокшая, ветхая штукатурка. Он протянул фасаду кулак под громкий хохот товарищей, которые сделали то же самое.

Дома на диване сидел отец. Он обнял Федю, поздравил его, пролил несколько слезинок, произнес небольшую речь о том, что для него теперь наступает новая жизнь, и объявил, что он теперь будет выдавать ему 25 рублей в месяц, которые он может тратить как хочет. Было решено, что Федя поступит на историко-филологический факультет.

После обеда отец взял Федю к портному. Они поехали на извозчике. К удивлению Феди, отец назвал самого лучшего портного на Невском.

Портной, стоя на коленях, снимал мерку и диктовал цифры мальчику, который записывал их в книжечку. Выбрали самое лучшее, самое дорогое сукно, и портной с поклонами проводил заказчиков.

Вечером в «Европейской» гостинице был банкет, на который учителя явились в полной форме при орденах. Почти все перепились и, когда тошнило, уходили в уборную.

Федю посадили рядом со Шварцем, и Шварц под пьяные речи соседей говорил о вечно женственном в Фаусте. Федя понимал, что пить — глупо и некрасиво, а говорить о вечно женственном в такой обстановке еще глупее. Он молчал.

Когда в третьем часу ночи вышли из подъезда гостиницы, часть на автомобилях поехала на острова, часть вышла на Невский и подхватила под руки раскрашенных женщин с огромными страусовыми перьями на шляпах. Федя пешком пошел домой.

* * *

К лету приехал Боба. Он дал телеграмму, и Федя поехал на вокзал встречать его. Из вагона вышел молодой господин в мягкой фетровой шляпе, с черными усиками, с модным пенсне без оправы. Через руку было перекинуто летнее пальто неопределенного цвета, очень легкое и изящное. Костюм был безукоризненно выглажен, воротничок был самый чистый и белый, щеки были выбриты так, что блестели, и Боба шагал легко и уверенно. Но когда он увидел брата, лицо его расплылось в добрую, мальчишескую улыбку старого Бобы, и они крепко обнялись и поцеловались. Носильщик, несший два совершенно новых кожаных чемодана с блестящими застежками, почтительно остановился, пока братья целовались.

— Так вот ты какой! Как ты изменился!

— Здорово, а? Да, за границей умеют жить.

— А меня отец не пускает.

— Ну, ничего, ничего. Пойдем-ка.

Вместе с толпой, которая почти вся состояла из таких же элегантных людей, как и Боба, т<ак> к<ак> поезд шел из-за границы, они по доскам длинной грязной платформы вышли на площадь и сели на извозчика.

Грязный город у Варшавского вокзала, Обводный канал, мосты с городовыми, серые дома, задние стены без окон, с дымоходами, — все это окружило их и, медленно покачиваясь, стало уходить назад. Но Федя чувствовал, что Боба приехал в свой родной город, он видел, что его глаза блестели, и полные щеки сияли счастьем. Это счастье передалось и ему. Счастливый! Он может уезжать и приезжать! Когда приезжаешь, то даже стук колес об ужасную мостовую покажется симфонией! Боба спрашивал его о школе, об экзаменах, о том, куда он поступил. Он говорил с ним как с равным. Они не заметили, как приехали.

Вечером Боба вошел к Феде.

— Одевайся во все самое лучшее. Мы сегодня с тобой поедем.

— Куда?

— Увидишь. Ты теперь взрослый. Надо тебя немножко пошлифовать, а то ты такой неотесанный бриллиант, что твое сияние никому незаметно.

— Спасибо.

— От «спасибо» кошки дохнут. Об одном только прошу тебя, пожалуйста, не размышляй и не философствуй! И выбрейся хорошенько. Смотри, какую я бритву привез.

Боба показал ему золингенскую бритву с костяной ручкой в кожаном футляре.

— Попробуй-ка!

Федя заметил, что Боба носит женский браслет.

— Что это у тебя на руке?

— Цепочка, дорогой мой, цепочка из золота, иначе называется браслетом. Теперь все мужчины за границей носят такие.

Боба тщательно проследил за Фединым туалетом и критически осмотрел его с головы до ног.

— Не умеешь ты одеваться. Черт его знает, в чем дело. Все на тебе болтается. Ну, ладно, поехали.

На извозчике Боба опять стал расспрашивать Федю об экзаменах.

— Да, мы тоже все знали вперед. И откуда доставали? Ведь на экзамене торжественно вскрывают запечатанный конверт с темой из министерства. А мы и в ус себе не дуем, все знаем вперед. Должно быть, наши служащие с министерскими снюхались. Только вот у меня с французским вышла история. Ты знаешь, как нас учили. Никто ничего, ни бе, ни ме, непониме! Задумал наш француз нам комедию читать. Называлась она «Poudre aux yeux»[93]! А у нас один графский сынок был, тот дома по-французски шпарил, все знал. Ну, он говорит: образуем, говорит, цепь! Все держитесь за руки. Когда надо смеяться, я буду дергать. И действительно, в нужных местах он дергал, и мы ржали в свое удовольствие. Monsieur Дюфур в восторге, и мы тоже. Ну-с, пронесся у нас слух, что на экзамене дадут нам тему «Les proverbes»[94] — про пословицы. Я к Нелли. Она мне все написала, я наизусть выучил, а трудные слова на манжетке написал. Только вскрывают конверт, вдруг — трах! «Le télégraphe»[95] — о значении телеграфа для человечества. Я кое-как свалял первую фразу: по телеграфу можно передавать все что угодно, например, пословицы. А затем уже пошло как по маслу. Ничего, получил «три».

Между тем извозчик подъехал к элегантному ресторану.

— Вот, мы приехали. Это — первый этап. Прежде всего, мы с тобой поужинаем, отпразднуем твое производство в люди.

Боба потребовал себе карту.

— Что ты хочешь? А?

— Мне все равно.

— Так нельзя отвечать. Ты тюлень. Ты говори. Вот, например, осетрины возьмем?

— Хорошо.

— На закуску возьмем свежей икры. И рябиновой. Огурцов свежих надо. Вот еще грибы жареные есть. Так-с. Ну-с, к грибам надо хересу. На третье: пломбир, мороженое, груши в вине... Не попробовать ли цветной капусты? Или спаржи?

— Ты возьми что-нибудь сытное.

— Молчи. Уж не хочешь ли ты гречневой каши? Сыру надо взять. Пломбир, кофе.

Пока официант, стряхнув со стола салфеткой крошки, которых там не было, пошел за заказанным, Боба придвинул свой стул и начал говорить шепотом.

— Я уж давно хочу с тобой поговорить. Ты не умеешь жить. Вот, например, если тебе придется как-нибудь заказывать ужин, ведь ты не сумеешь? Заметь, что никогда нельзя заказывать самое дешевое, иначе будет казаться, что ты жалеешь денег. Но самого дорогого тоже нельзя заказывать, потому что будет казаться, что ты форсишь, хочешь показать, что у тебя много денег, а это совсем дурной тон. Надо из средних блюд заказывать более дорогие — и будет как раз.

Пришел официант с подносом и салфеткой на руке и почтительно поставил на стол грибы, огурцы, графинчик и рюмки.

— Надо все делать, как другие. Ты вот, размазня, слюна, все в стороне стоишь, не умеешь ни одеться, ни пошевельнуться. Ведь ты спаржу не умеешь есть, устриц — не умеешь? И чего ты только умеешь? Ничего не умеешь! Например, одеться. Никогда нельзя носить готовых галстуков на пружинках, надо носить мягкие самовязы. Воротнички должны быть отложные и высокие. Боже тебя упаси носить воротнички из целлюлозы — знаешь, их не стирают и чистят резинкой, как бумагу, и носят целую вечность. Воротнички должны быть полотняные. Подставных манишек и манжет тоже нельзя носить, надо носить цельные рубашки и менять их, по крайней мере, через день.

Федя механически ел икру и запивал ее рябиновой. На эстраде играл великорусский оркестр.

— Мне не нравится, что ты говоришь. Вот ты хорошо одет. А знаешь ты, что они сейчас играют?

— Что-то знакомое.

— Они играют «Warum» Шумана[96], разве это не варварство? «Warum» на балалайках под икру и рябиновую? Как тебе это нравится?

— Отчего же? Это красиво. Но если ты думаешь, что я франт, то ты ошибаешься. Эх, жаль, отец тебя за границу не пустил. Вот моя философия: первое, всегда исполняй свои обязанности как можно лучше. Этому я тоже научился в Германии, так же как научился одеваться и есть. Например, наш клинический Practicum начинается в шесть часов утра. И хоть бы один когда-нибудь опоздал! Никогда! Вот где умеют работать. А мы? Валяемся до 12-ти, философствуем и воняем от грязи. А потом нам совестно есть икру.

— С этим пунктом я еще могу согласиться. А следующий?

— Со следующим ты не согласишься: всегда будь хорошим товарищем. Но это я как понимаю? Например, ты меня презираешь, что я спаржу ем. А ты не презирай, а тоже ешь. Ты вот отца презираешь. Что ж, у каждого свои слабости. Я не говорю, что с ним легко. Ты делай вид, что согласен с ним, а потом делай по-своему. Или видишь, что в Германии студенты хорошо одеваются. И ты одевайся. Они тебя приглашают в корпорацию, петь и пить. Что ж, пей и пой. А не говори: я выше этого.

— Значит, если я попаду во вшивую компанию, я должен себе вшей завести?

— Совсем нет. Ты должен держать себя чисто. Но тут выручает третий пункт моей философии.

— Любопытно, что это за пункт?

— Очень простой: пользуйся всем, что дает тебе жизнь. Вшивая компания может дать тебе таких весельчаков, что могильные камни захохочут — ну, и смейся с ними. А до вшей себя не допускай — держи дистанцию. Амикошонство[97] — это такой же дурной тон, как твоя философия. Ты говоришь, зачем Шумана под рябиновую играют? А ты слушай и наслаждайся. Ведь не плохая музыка?

В двенадцатом часу оба брата, потяжелев от выпитого и вспотев, спускались по мраморной лестнице ресторана.

У подъезда стояла вереница извозчиков. Боба подошел совсем близко к одному из них.

— Извозчик!

— Пожалуйте-с.

— Девочек знаешь?

Извозчик, старый бородач, очень довольный таким предложением, молодцеватым движением откинул полог.

— Только к хорошим вези.

— Филиппьевну знаете? У Филиппьевны самые лучшие.

Братья уселись.

— Надо с этой стороны посмотреть Петербург. Петербурга я еще не знаю. Только не умствуй, ради бога, молчи. Все равно когда-нибудь надо. Ты лучше вот что. Я ведь буду врачом, и я, как брат твой и врач, должен тебе сказать вот что...

И Боба стал давать Феде самые подробные наставления, как пользоваться женщиной, как предохранить себя от заразы, какие для этого есть надежные средства, где и как их покупать. Он учил его, как держать себя в публичных домах, чтобы не надули и не ограбили.

— Пьяный никогда не ходи. Очень опасно, гораздо опаснее, чем ты думаешь. Пьяный все забывает. А тут надо ухо востро <держать>. Будут с тобой шутить. Ты шутить-то шути, да гляди в себя. Например, был у нас в корпорации один студент-электрик. Веселый и талантливый как бог. На рояле играл и прочее. Он еще гимназистом пошел, неопытный. Ну, девчонка к нему на колени, с папироской. И передала ему папироску изо рта. Он сдуру и возьми. А потом оказалось: сифилис во рту. Заразился парень. Сам не понимал, что с ним, а когда схватился лечиться — уже поздно. Ну, кое-как лечился, но тут еще туберкулез обнаружился. Две болезни вместе его скрутили. Умер. А мы все это узнали уже после.

Федя едва слушал. От всех этих подробностей его тошнил<о>. Извозчик гнал, перегоняя других, и свернул на Лиговку.

— Ты что, на Лиговку? К рублевым?

— Не извольте беспокоиться. Я к Филиппьевне.

— Смотри, как бы я тебе с твоей Филиппьевной ушей не надрал.

Боба уселся поудобнее.

— Ты, Федя, на меня не обижайся. Если я, твой брат, тебя не научу, то тебя никто не научит, и ты можешь пропасть, сгинуть за грош по неопытности. Отцы не вмешиваются, ну, так должны братья помогать.

С Лиговки извозчик свернул на Глазовскую. Федю поразило, что на этой узкой и темной улице нет ни одного магазина, ни одной лавки. Все окна густо занавешены, так что на улицу не попадает ни одного луча света. Все ворота наглухо заперты и парадные заперты, так что кажется, будто глубокая ночь. На улице нет прохожих, у ворот спят дворники.

— Похоже, что здесь. Да, на Гамбург это не похоже. Там везде свет, и можно смотреть в окна и любоваться прелестями.

Извозчик лихо подкатил к подъезду с большими зелеными стеклами, над которыми тускло горел фонарь.

— Приехали. Здесь позвоните. Будете довольны.

— Подожди нас. А после Филиппьевны куда нас повезешь?

— Вот еще у Настасьи Петровны хорошие есть.

На звонок поспешно, но осторожно открыли. Видно, за дверью дежурили.

Они увидели широкую, ярко освещенную лестницу, выложенную красным ковром. Лестница вела на площадку, освещенную несколькими бронзовыми бра. На площадке тоже был положен ковер. Две двери были широко открыты. В одну дверь был виден коридор, в другую — салон. Из коридора вышла толстая женщина с ключами у пояса, в переднике, похожая на экономку, седая и с растительностью на губах и подбородке.

— Пожалуйста, пожалуйста, сейчас будут барышни.

— Филиппьевна?

— Она самая.

Филиппьевна громко захлопала в ладоши. Боба и Федя прошли в салон. Федя сделался мрачен. Он вспомнил «Припадок» Чехова[98] и «Франсуазу» Толстого[99]. Было не похоже на то, что там рассказывается, но было гадко. Гаже всего был тяжелый запах пудры и каких-то приторных, сладких духов. Этим запахом были пропитаны портьеры, кресла, обитые красным бархатом, ковры, которые скрадывали шаги, так что было совсем тихо. На стенах висели картины: «Леда с лебедем», «Русалка» и другие в том же роде.

— Как хочешь, а я в коридор не пойду. Не пойду.

— Никто тебя не заставляет.

В дверях показались барышни. Они шли вприпрыжку, пританцовывали, напевали и щекотали друг друга.

— А, блондин и брюнет, и оба молодые и хорошенькие. Тра-ла-ла-ла.

Барышни расселись по креслам и диванам, и Федя стал их разглядывать. Удушливый запах сладких духов еще усилился. Барышень было восемь человек. Боба шутя начал с ними болтать. Больше всего бросилась в глаза пышная блондинка в белой блузке, очень небрежно застегнутой. Она была ленива, ее совершенно белое лицо уже начинало расплываться, но густые, совершенно золотые волосы были завязаны в огромный узел, который от тяжести спадал на шею.

— Эй, толстенькая, откуда ты, расскажи-ка.

Но блондинка ничего не ответила. Все захохотали. Вместо нее ответила маленькая, худая еврейка в ярко-красном шелковом платье.

— Она от мужа.

— Ха-ха-ха.

— Да, да, да, вы не смейтесь. Она шведка и по-русски не говорит. Когда муж уезжает в Швецию, она приходит сюда, забавляется немножко с мужчинами. He, Klara, erzähle mal![100]

Клара говорила по-немецки. Она злорадно засмеялась, закинула голову за спинку кресла, показала маленькие, мышиные зубы и, шевеля круглыми плечами, повторила то, что говорила еврейка.

Оказалось, что все восемь говорили по-немецки. Одна была эстонка из Ревеля, другая — полячка из Варшавы, была украинка из Полтавы, немка из Кельна, еврейка и другая еврейка, выдававшая себя за испанку.

— Ну а русские-то у вас есть?

— Как же, вот она!

Русская была в голубом газовом платье с открытым воротом. На шее была бархотка с золотым крестиком. Федя чуть не заплакал, когда увидел бархотку. Русская положила на стол ноги в голубых ажурных чулках и заложила одну на другую.

— Русских здесь мало. Русских девок во всем мире очень высоко ценят. А у нас больше идут француженки и шведки. Мы эстонок выдаем за шведок. Только Klara — настоящая шведка.

Барышни были в желтых, зеленых, красных, синих платьях и разноцветных чулках. Одна была в форме гимназистки, с двумя косами, в коричневом коротком платье и с черным передником. Гимназистка уловила на себе взгляд Феди. Она села на подлокотник кресла и обняла его за плечо. Помня о студенте, который погиб от папиросы, Федя устранялся, боясь поцелуя.

— Симпатичный блондин, велите дать папирос!

Федю всего передернуло, Боба крикнул: «Эй, мамаша, Филиппьевна!» Три барышни выбежали и привели Филиппьевну, обнимая ее и теребя за подбородок.

— Дай-ка нам, мамаша, папирос и бенедиктину.

Папиросы были расхватаны барышнями, а бенедиктин Боба пил один, изредка осторожно наливая Феде. Комната поплыла в дыму. Лица как-то стали удаляться и расплываться.

Боба заметно хмелел. Он стал трогать девушек за ноги, щипать их <за> руки выше локтя, отчего они пронзительно визжали. Вдруг одна из них громко и без всякого смеха произнесла громкое русское ругательство, приправленное целой серией самых отборных непристойностей. Лицо Бобы перекосилось, как будто он выпил уксусу. Развалившись в кресле и держа в одной руке рюмку, а в другой — широкую зеленую бутылку, он стал отмахиваться бутылкой и рюмкой будто от мух.

— Фу, фу! Aber Mädchen![101] К чему же так сквернословить?

— О, она у нас первый приз взяла. Тут у нас один купец был, вынул четвертную и говорит: кто крепче всех ругается — четвертную. Она взяла, никто так не сумел.

— А где же у вас купцы кутят? Здесь?

— Нет, у нас несколько салонов есть. Один — куда пускают только с большими деньгами. Там особые афинские вечера. Хотите?

Вдруг опять раздалось страшное ругательство. Федя тронул Бобу за плечо.

— Поедем.

Боба допил и позвал Филиппьевну, чтобы расплатиться.

— Что же вы так скоро? Не понравились барышни? А мы чистые простыни вам дадим. Куда же вы?

— К Настасье Петровне посмотреть.

— К Настасье Петровне? В Альгамбру? Да там вам трех барышень и покажут. Там лучших прячут для купцов и офицеров, а я всех показываю.

— Ну, не всех?

— А нам что же, сразу полсотни надо? Она своих на улицу пускает, а мы своих дома держим, у нас притон.

Слова «у нас притон» были сказаны с особой гордостью.

У Настасьи Петровны было то же самое, что у Филиппьевны, и в следующем, куда поехали, и в четвертом, и пятом были все те же барышни, те же ковры и портьеры, те же карнизы с позолотой, и везде удушливый, проникающий во все складки одежды, липкий, приторный запах, от которого тошнило. Оказалось, что вся Глазовская улица — сплошные притоны. А снаружи все было мертво, и дворники спали в подворотнях, как везде.

Что же это такое? Где же музыка, разгул, веселье? Ведь это скука? Самая ужасная, будничная скука? И это то, что иногда в смутных, преступных мечтах являлось ему в бессонные ночи?

Федя не представлял себе этого без страсти, без сжигающей страсти, поглощающей нее существо, так что можно умереть от возбуждения! А здесь? Мешки под глазами, хриплые голоса, пудра, которая, может быть, скрывает розоватую венерическую сыпь, пестрые тряпки, облегающие прогнившие тела...

После пятого дома Федя решительно заявил, что он хочет домой. Боба отвез его домой и, высадив, крикнул извозчику: «К Филиппьевне!»

Он долго не мог заснуть, зажигал и тушил, и снова зажигал лампу. Опять, опять: то, чего я не хочу, то идет на меня. Не хочу, не хочу и не могу. <...>.

Куда бежать? Куда бежать от себя, от своего тела? Никуда не убежишь. А значит, тут что-то не так, и Боба не прав. Убежать — это не решение. Взять — вот решение. Но не так, как Боба, с его немецко-европейской философией, цена которой — русский бардак.

— До брака я не трону ни одной женщины. Первая женщина будет моя жена.

XIII

Федя уговорил Глеба провести лето на хуторе, и они вдвоем поехали Волгой. На пароходе Федя рассказал о встрече с еврейкой и о том, где они были с Бобой.

— Это естественно, это в порядке вещей. Если ты только подумаешь, сколько зла в мире, сколько зла! Святые уходили в пустыню, чтобы молиться, но ведь мир не стал лучше? Чтобы съесть телячью котлетку, надо убить теленка. Ты представь себе его потухающие глаза, его заглушенное мычание, его судороги, вхождение холодного металла в самую глубь его тела...

— Перестань!

— Я знаю, что в твоей жизни много значили муки животных, потому я так и говорю. Но ведь нельзя не есть? И это — только самое маленькое, микроскопическое зло. Люди убивают людей. Или представь себе со всей возможной ясностью, что ты — в тюрьме, в одиночной камере и будешь там сидеть всю жизнь. Или даже вот вообрази кочегара, который 12 часов стоит у топки, чтобы мы с тобой могли кататься. Весь мир утопает во зле. Если во все это вдуматься, то можно только повеситься. А я думаю так: нет зла и добра, есть только сила и бессилие.

— Как?

— А так. Вот ты не можешь видеть, как убивают ворону. Ты не можешь перенести, что есть женщины, которые отдаются за деньги, и мужчины, которые их покупают. Ты скажешь — это слабость? Нет, это — сила. Твоя сила. Но твой брат, который просто идет к женщинам, и эта красивая еврейка, которая хочет тебя соблазнить, и мясник, всаживающий нож в горло быку — это тоже сила, другая сила. Обе должны жить. А слабость? Если ты пойдешь на Глазовскую, а твой брат не пойдет — это слабость.

Мимо проходили города: Борисоглебск, Ярославль, Кострома, Казань. Глеб как-то умел говорить такие слова, что Федя, глядя на эти белые церкви с голубыми луковками на крыше, утопавшие в зелени, вдруг начинал ощущать на себе ту таинственную силу, которая идет от архитектуры.

— Как ты думаешь, что это за странные формы: эти луковицы на столбах?

— Мне они напоминают свечи, которые зажигаются в самих церковках. Один раз я шел лесом и вдруг увидел молодой сосновый бор. Сосенки темные, а молодые побеги — светлые. Эти побеги как свечки на ветках. Я думаю, что отсюда и рождественские свечи. То же на каштановых деревьях, только там не побеги, цвет напоминает свечи, стебли тянутся вверх от веток, и они белые. Свеча для меня значит: расту и горю. Эти белые, гладкие стены без всяких украшений, нелепые луковицы, они — форма. Важно, чтобы форма эта в нас была. И эта форма заражает, она создает нас. Смотришь — и чувствуешь себя осчастливленным.

Какой все-таки необыкновенный человек был Глеб, Федя глядел на церковки и, действительно, уже чувствовал себя осчастливленным. Все, что он говорил, открывало ему дали, которых он не видел до сих пор. Можно ли было думать, что эта церковка так хороша? Феде хотелось учиться, учиться, читать, много читать, все знать. Вот и теперь: он презирал русскую историю, которую сдавал «по Платонову»[102]. Но надо как-то иначе все это изучать. Историю надо пить, как источник, как родник живой воды.

Глеб как будто угадал мысли Феди.

— Кто не видел Волги, тот не знает России. Есть такие реки. Таков Рейн. И странно, что ни один писатель, ни один русский художник не изобразил Волгу. Ее нет в нашем искусстве. Ведь не некрасовские же завывания передают это!

Да, вот опять Глеб прав. Какой он тонкий, какой умный человек!

Но зато, когда Федя пытался рассказать Глебу свое, тот часто не понимал, и он обижался.

Когда они приехали в Камышин, Федя показал ему дом, где была булочная и где жил дядя Витя. Он рассказал ему, какая там ужасная кровать, какие там золотушные, кривоногие дети, которые объедаются конфетами.

— Да, да, конечно, это провинция. Русская провинция. Но ты думаешь, что это только у нас так? Знаешь, кто самые ужасные, самые мелочные буржуа? Французы! Зефирные французы. Да, да.

Но Федя был недоволен такой репликой. Глеб не понимал, что здесь — рана, его рана, а у Глеба этой раны не было.

То же было, когда Федя, уже на хуторе, свел его в лес, к прудам, где и в этом году, как и тогда, старая утка выводила своих утят, по-матерински тихо крякая.

— Да, утка, действительно. Интересно.

Опять Глеб ничего не понимал. Или Федя не умеет рассказать. Утка — это его счастье. А у Глеба было другое, совсем другое. Он не умел быть счастлив оттого, что утка так тихо и успокоительно крякает. Но вдруг Глеб подозвал Федю. Они подошли к маленькому пруду. Старинные тополя, такие старые, что угадывалась гнилая древесина, нависали над прудом. Пруд был совсем черный и неподвижный и почти весь зарос белыми водяными лилиями.

— Ты посмотри на эти лилии. Как они хороши! Они почти как люди, как глаза.

Они долго стояли и смотрели на лилии.

— Вот я сказал: глаза. Но это неверно. Шварц говорит, что цветы — это не что иное, как половой орган, и это гораздо глубже, чем назвать их глазами.

У Феди даже мороз пробежал по коже. Он угадывал мировые, таинственные связи, в которые и он был втянут, но не знал еще как.

И опять Глеб был выше, умнее его. Ему стало стыдно за утку, и ему уже показалось, что кряканье уток — очень обыкновенная, ничем не замечательная вещь.

Теперь по вечерам на балконе зажигали лампу, и все садились вокруг стола и читали. Раньше, в прежние годы, этого не делали: каждый сидел у себя. А теперь сидели вчетвером: Боба, Нелли, Глеб и Федя. Никто не мог бы сказать, что случилось в семье, но в семье что-то случилось, и теперь все могли сидеть вместе, и даже мама садилась с чулком, немножко удивленная этому счастью.

Иногда читали вслух. Читал Глеб. Читали Толстого, Пушкина.

Федя был недоволен. Могут ли они понять Толстого? Но даже Боба слушал без насмешки. Он слушал внимательно, напуская на лоб складки, и видно было, что он смутно думает и передумывает.

Иногда играли в карты, а иногда даже заводили граммофон и танцевали.

Федя никогда в жизни не танцевал. Но теперь Нелли брала его за талию и заставляла его выделывать трудные па. Федя хотел злиться, но не мог.

Он играл в четыре руки с Бобой и с Нелли, а иногда играл один, и тогда не читали, а слушали.

* * *

Скоро появилось новое лицо. В один вечер, когда все опять сидели вокруг лампы и читали, на дворе послышался конский топот. Все подбежали к окну. Кто это может быть?

Во дворе показался всадник на высокой, тонконогой калмыцкой лошади, которая не хотела остановиться и перебирала ногами. Наездник легко соскочил, привязал лошадь у навеса и пошел к дому.

— Ах, какой красивый мужчина! Вот если бы у меня был такой сын!

— Вы, мама, всегда судите по наружности.

Хотя было уже темно, но можно было видеть, что на лошади великолепное английское седло, что наездник необыкновенно тонок и строен, вот он подходит к дверям. Слышен тонкий звон шпор. Дверь открывается.

— Здравствуйте! Вы разрешите мне войти?

— Пожалуйста!

Незнакомец переложил из правой руки в левую тонкий кожаный хлыстик и со всеми подряд поздоровался за руку.

— Горшков Иван Иванович.

— Очень рады, присядьте, пожалуйста.

Горшков сел на самый край стула, как будто он пришел только на секунду и готов сейчас же вскочить. Он заложил ногу на ногу, и под кожаным <...> обрисовались великолепные ляжки.

— Я к вам по-соседски, извините за беспокойство. Я работаю у князя Гагарина.

Слова «у князя Гагарина» были произнесены так, как будто это что-то очень торжественное, важное и высокое. Горшков помолчал ровно столько, чтобы дать хорошенько отзвучать этим необыкновенным словам.

— Я управляю его имением. Князь Василий Федорович просил меня побывать у вас и передать привет от него.

Федя внимательно рассматривал Горшкова. Уже когда он вошел, Федя заметил, что он очень похож на Глеба, что у него все такое же: высокий лоб, черные глаза, узковатые плечи. Все было такое же, но все было другое: высокий лоб был узок и еще сужался кверху. Федя решил, что у него «ограниченный» лоб. Глаза были маленькие, черные, но совсем лишенные блеска. Они лежали глубоко, и не всегда можно было сказать, куда они смотрят, так что казалось, что они откуда-то подсматривают.

— Князь очень заинтересовался вашим опытом разведения фасоли. Мы с князем решили, что нам также надо попытаться акклиматизировать фасоль.

Федя поймал на себе скрытый взгляд глубоко лежащих черных глаз. «Врет, врет. Но к чему?» И «акклиматизировать» он произносил так чисто и правильно, что оно, должно быть, заучено вперед. А мама-то как засуетилась!

— Ах, пожалуйста, пожалуйста. Да, мы разводим фасоль. Это все мой муж. Так вам нужно семян? Но сейчас у нас нету. Осенью с удовольствием. Да, пожалуйста, милости просим!

— Князь поручил мне закупить весь урожай!

— Ах, но у нас так мало. Вот я вам сейчас покажу, какие у нас сорта.

Когда она ушла, наступило неловкое молчание. Никто не знал, что сказать. Горшков покашливал и подносил ко рту совершенно вытянутые пальцы, как бы защищая рот. Боба кашлянул точно так же, передразнивая его, поднес к губам три пальца, но сделал это так тонко, с таким серьезным видом, что никто не заметил передразнивания.

— Как у вас здесь хорошо! Вы мне разрешите потом взглянуть на ваш сад?

— О, конечно, мы разрешим. Мы разрешим взглянуть на наш сад.

В эту минуту показалась мама и несла в переднике несколько горстей бобов.

— О, это же прекрасная фасоль! Тут и Ильзенбургская есть, и алжирская. Великолепно!

В этот вечер уже больше не читали. Для гостя поставили самовар, пили чай, и было очень натянуто.

Но когда Горшков уехал, началось буйное веселье. Боба представлял Горшкова, как он садился на край стула, как помахивал хлыстиком, как перебирал бобы. Он говорил; «Мы с князем» и «Великолепные бобы!» Потом вдруг он бросился на колени перед Нелли.

— Mademoiselle![103] Я вас люблю и обожаю! Люблю во всю! Будьте, умоляю, моей женой!

Он трагически закатывал глаза, размахивал руками, как плохой актер, и все это было чрезвычайно похоже на Горшкова. Все дружно засмеялись. Но из общего хора хохота Федя вдруг уловил два похожих смеха: это смеялись мама и Нелли, и они смеялись не так, как всегда. Что это?

Мама смеялась беззвучно, как смеются слабые люди, когда им не смешно, а Нелли хохотала звонким, тонким голосом, отмахивалась руками и кончила тем, что надула губы.

— Бобка, оставь.

— Нет, серьезно. Отчего бы тебе не выйти за него? Такой красивый мужчина и такой статный! И фамилия звонкая: Горшков. А? Как ваша фамилия? Горшкова. А?

Теперь, когда произносилось слово «горшок», то это означало «Горшков». Этим словом Боба изводил Нелли. За обедом он говорил: «Не принести ли горшок молока?» — и с серьезным видом смотрел на Нелли.

— С чего ты взял, что он мне нравится?

— Когда ты выйдешь замуж, не забудь ставить под кровать...

— Дурак!

— Нет, я серьезно тебе говорю, как медик. Мужчины, знаешь...

— Избавь, пожалуйста.

— Мы, медики, не привыкли стесняться и все называем своими именами. Например, в Лейпциге есть ресторан, где обедает весь медицинский факультет. Если мы, скажем, хотим глазунью из двух яиц, то мы говорим: «Пару гнойников, живо». И кельнер нас понимает, потому что там все меню имеет свои названия. Например, пирожное у нас называется...

Но Нелли затыкала уши и начинала петь.

Федя стал присматриваться к Нелли. Она была все такая же, хотя ей было уже лет двадцать, и она давно кончила школу. Она зачесывала косы вокруг головы. От этого голова становилась шире, шея оставалась непокрытой, и видно было, что шея чуть-чуть слишком длинна. Плечи немного свисали, и она имела привычку опускать руки и так стоять и ходить. У нее были большие, близорукие глаза, и когда она смотрела вдаль, то морщила ресницы. Все ее существо по-прежнему дышало беспомощностью, и все, что она делала, выходило беспомощно, и всегда хотелось переделать то, что она делала. Поэтому все в доме ее всегда чему-нибудь учили и читали ей нравоучения. И ее всегда было жаль. У нее был небольшой голосок, и она иногда пела, но хорошо у нее выходили только совсем наивные, совсем простые песни.

Wir träumten bunten Blumen

Woche blühen im Mai[104].

Когда она по вечерам пела это, зажегши свечи за пианино, и щурила свои близорукие глаза, то ее было так жаль, что хотелось плакать. И когда она приносила букет ромашек и ставила их в стакан у себя в комнате, то ее тоже почему-то было жаль.

Но она бывала страшно упряма, и когда она на дороге видела жучка, то всегда давила его ногой и даже растирала его подошвой. А Федя всегда обходил всякого жучка. Любила ли она когда-нибудь? Если любила, то уж, наверное, не говорила никому, оберегала свою любовь от всех, так же, как Федя, так же, как, вероятно, это делал и Боба. Это у них было общее. И если не любила, то хотела любить, была готова к любви, звала ее. Это угадывалось. Она была уже не девочкой. Она цвела, она переживала лучшие годы, черты лица ее были тонки, и большие глаза смотрели всегда немножко удивленно. Но где-то около висков, около углов глаз уже угадывалась сухость, и углы губ бывали опущены.

* * *

Горшков приехал через неделю и стал наезжать чаще и чаще.

Скоро узнали из слухов, что он <когда-то> учился на юридическом факультете, но не кончил его, что он занимал какие-то судейские или судебные должности, что он оказал какую-то важную услугу князю Гагарину, и тот взял его к себе. Крестьяне будто бы за что-то собирались его убить, но никто не знал толком, в чем дело. Кроме того, стало известно, что он вдовец, что жена его внезапно умерла через год после свадьбы, ничем не болев, она будто бы была цыганкой, и в комнате Горшкова будто бы висел ее портрет — с гитарой, в полном цыганском наряде. Теперь он был кумиром фельдшериц, акушерок и сельских учительниц и всех уездных барышень, которые считали его неотразимым. Говорили, что он хочет жениться, что он выискивает себе жену, но что среди фельдшериц и уездных барышень он не может найти себе невесты, которая была бы достойна его.

Скоро все поняли: Горшков приезжает для Нелли. Нелли держала себя странно. Иногда она к его приезду завивалась (и это не шло к ней), надевала белое платье и лучшие туфли. Но иногда она поступала иначе: у нее была очень тонкая кожа, и на лице часто выступали мелкие, едва заметные прыщики. Она становилась к зеркалу, выдавливала все прыщики, и лицо ее становилось безобразно. Она нарочно обезображивала себя к приезду Горшкова, надевала самое будничное, несвежее платье и сидела за столом с каменным, неподвижным лицом, закусив нижнюю губу. Но Горшкова это не смущало. Видно было, что он считает свою победу обеспеченной. Он приезжал с ружьем (великолепной английской двустволкой из дамасской стали), ходил на охоту и приносил уток и гусей. Он катал верхом всех по очереди или приезжал на линейке, и тогда устраивались поездки с самоваром и бутербродами. Он принимал участие в танцах под граммофон, и когда читали, он высказывал свои мысли о Толстом, о Горьком, о Чехове. Его суждения были плоски, но никто не ждал от него другого, и понемногу к нему привыкли. Только Федя опять погружался в свою мрачность.

— Глеб! Что ты об этом думаешь?

— Я думаю, что она выйдет за него. Она даже непременно выйдет.

— Но ведь это будет ужасно?

— Но это будет.

— Нельзя этому помешать?

— Нельзя. Твоя сестра рождена для несчастья. Ты посмотри на ее губы. Она будет несчастна, если выйдет за него, и несчастна, если не выйдет. Ей нельзя помочь.

— А он?

— Он? Он будет счастлив. Он во всем противоположен ей. Он всегда доволен, потому что доволен собой. Он совершенно лишен чувства страдания, а твоя сестра рождена страданием.

Осенью Горшков сделал предложение.

Теперь можно было видеть, как по аллеям тихо бродят двое людей: он — стройный, затянутый, красивый, она — в белом, с опущенной головой, почти всегда — с цветами в руках. Можно было подумать: как это красиво и как они счастливы. Но Нелли молчала, и углы ее рта как будто еще глубже опускались. Только иногда, когда он уезжал, Федя замечал в ее глазах какое-то новое глубокое сияние.

* * *

Свадьбу справили в Петербурге. Петербург был невыгоден для Горшкова: верхом на лошади или с ружьем, в саду, он мог понравиться простым людям, как он нравился матери: он ослепителен для провинции, но он был ужасен для Петербурга.

Нелли это чувствовала, часто плакала и была готова отказать ему, но считала это подлостью. Она не хотела быть подлой. Они закупили приданое. Когда они возвращались из магазинов, немножко возбужденные, и рассказывали, что они выбрали пианино, или какой они купили туалет или умывальник — Горшков смотрел гордо, и его маленькие, глубоко лежащие глаза таили какое-то скрытое довольство, — было опять почему-то жаль Нелли, так жаль, что хотелось не только плакать, хотелось скорее, скорее что-то поправить и изменить. Но изменить ничего нельзя было. Дубовый буфет, кровати карельской березы, картины, белье с прошивками, все это паковалось, отправлялось. Всей семьей ходили в ложу в Мариинский театр, Нелли с<о> своим женихом ходили по музеям, и к свадьбе уже закупали сардинок, шампанского и искали повара и судомоек.

* * *

На свадьбе все перепились.

Федя напился пьян первый раз в жизни. Он смутно помнил Нелли всю белую, с шлейфом и букетом. Потом — кареты, церковь, шампанское.

Потом ужин, глупые речи. Невеселые бесконечные «ура» и «горько».

Потом — вокзал. Нелли в новом меховом пальто стоит у вагона и прикладывает к глазам платок.

Федя бросается к сестре. Он ее целует, целует, берет в руки ее голову, целует ее в глаза, в руки, потом всхлипывает и вместе с пьяным Бобой едет домой. Там он напивается окончательно.

Часть вторая

XIV

Кто-то постучал в окно.

Потом еще раз — тихо, но властно. Федя в рубашке высунул голову во двор.

На дворе — лошадь, и за узду ее держит незнакомый человек.

— Кто там?

— Выходите.

В голосе властность.

Федя ненавидит властность. Ему хочется сказать грубость. Но он уже приучил себя: с такими говорить сухо, только самое нужное, и делать вид, как будто тебя это не трогает.

Он натянул штаны, накинул на плечи пальто и босой вышел на двор.

Человек с лошадью протянул ему бумажку без слова.

Федя без слова протянул руку.

Рука дрожала от холода. Так тепло было в постели!

Но когда он прочитал бумажку, рука задрожала еще сильнее.

— Война, барин.

Теперь уже никакой властности не было. Был человек, сбитый с толку, который хотел что-то сказать.

— С немцами.

Но Федя говорить не захотел.

— Сообщите в волостное правление, что я завтра выезжаю по месту призыва, в Петербург.

Но тот не уходил, не садился на лошадь. Ему хочется сказать что-то свое. Но он не умеет сказать. Он ждет, чтобы барин сказал что-то такое, чтобы стало все ясно.

Федя роется в карманах пальто, находит двугривенный и молча идет в дом.

* * *

Вот оно.

Феде стало казаться, что он давно уже ждал какой-то катастрофы для себя: слишком нелепа, бедна, темна была его жизнь, оторванная от какого-то потока. Это должно было кончиться. И вот оно кончилось.

Он уже не мог спать. Он зажег свечу, стал одеваться и укладывать чемодан. Но вещи валились из рук. К чему теперь фотографический аппарат и тома Гете, сонаты Бетховена?

И вдруг громадность того, что совершилось, охватила его с такой силой, что он громко застонал. Он старался, но не мог представить себе войну. Ему чудились обрубки человеческих тел, руки, ноги, головы, взлетающие на воздух с землей и песком. Это безумие. Таинственное безумие, которое сильнее мысли, сильнее любви, сильнее всего на свете.

Свеча горела тускло, пламя колыхалось, на стене он увидел свою тень. Так будет в землянке. Теперь все — безумие.

Умирать?

Умирать не страшно. Только бы не слишком долго.

Но убивать?

Федя не представляет себе боя. Но он представляет себе переход. Все идут, молчат. Потом стоят, стоят. Они — уже мертвые, хотя и двигают ногами, нагруженные ранцами и винтовками. И вдруг смерть представляется ему так: смерть — это серое. Серость все растет, растет, и ничего не видно, и нет воспоминаний, все, все безразлично. Семьдесят верст в день. И нет воды. И нет табаку. И уже ничего не хочется. И после этого можно убивать. Сперва умереть. Потом убивать.

Неужели он дойдет до этого?

Война — это гниение.

Федя знает себя. Он обходит жучков, чтобы не наступить на них. Но он жесток. У него есть задатки каменного равнодушия. Он с войны вернется другим. Таким, который никогда не смеется.

И это будет. Это будет не с ним. Это будет со всеми. Люди перестанут плакать. Они перестанут смеяться.

Война — это остановка.

Федя не может воевать. Его тошнит.

Смутное решение: не воевать. Куда угодно — в лазарет, в кухню, в канцелярию, в тыл — но не на фронт. Дезертир? Да, дезертир. Дезертир убийства, а не дезертир умирания.

Но вдруг он мучительно краснеет. Острый стыд. Честнее быть там, где умирают. И он будет там. И сразу стало легче: да, он пойдет на фронт, на самые передовые позиции. Но как быть там, где умирают, но не быть там, где убивают?

Может быть, надо стрелять в воздух?

Все неясно.

* * *

Утром все уже знали, что ночью объявлена мобилизация. Служанки выли и отпросились в деревню. Мама плакала.

Резали петухов и со слезами пекли сладкие пироги: проводить Федю. На дорогу делали пирожки и котлеты — самые лучшие, и было все равно, сколько масла уйдет. Пусть побольше, побольше масла. Мама со слезами на глазах растирала яйца с мукой и сахаром: делали какое-то особое тесто.

Федя еще раз прошелся по саду. Кое-где, как всегда, розовели яблоки. Тыквы, дыни, арбузы, свекла — все это зеленело, зрело, ликовало, вбирало солнце и хотело жить. И жило. Вот капуста. Крепкие, налитые кочаны как будто смеются.

Все тянется к солнцу. Федя глубоко вдыхает воздух. Будь что будет.

Вечером запрягли. Под сиденье положили особенно много сена, чтобы было мягко сидеть. И мама, подымая углы передника к глазам, крепилась, чтобы не упасть, чтобы не разрыдаться. Она стала засовывать передник в рот и кусать его.

Федя говорил себе: может быть, я вижу ее в последний раз. Что она должна переживать? Но ему не хотелось плакать, не хотелось прощаться навсегда. Казалось, что он, как всегда осенью, уезжает в город раньше и что через месяц все опять увидятся.

Скорее, скорее!

Федя с острым любопытством садился в поезд,

— Вот проедусь опять по России и увижу, как начинается война, что у нас делается.

Но, к удивлению, ничего не было. Все было как всегда. Так же, как всегда, на станциях стояли жандармы и тупые, неподвижные мужики валялись на платформах с какими-то сундуками и мешками. И, как всегда, деревни издали казались чистыми, мирными, и вдали ветряные мельницы вращали свои крылья то быстрее, то медленнее. И хлеб дозревал, а местами уже был сжат.

В Тамбове стоял воинский поезд.

Федя побежал смотреть.

Как они? Что они?

«Они» орали песни. Они стучали манерками, кричали «ура» и почему-то все бегали взад и вперед. У одного вагона стояла толпа их и что-то делала. Федя протискался. Совсем молоденький солдат, такой молодой, что даже странно было видеть на нем гимнастерку с серыми погонами, громко и бесстыдно плакал. Его качали и смеялись. И хотя его качали и казалось, что самое естественное ему — махать руками, он не махал руками; всякий раз, взлетая на воздух, он прикладывал к глазам кулаки и вытирал слезы и выл так громко, что его слышно было, несмотря на смех.

Поезд был длинный. Он состоял из товарных вагонов. Только в голове поезда был один вагон первого класса, и около этого вагона совершенно спокойно стояли два офицера, и один курил папироску через мундштук из белой кости.

Солдатам бросали монеты, булки, яблоки, махорку, а когда поезд пошел, им замахали платками.

Везде говорили о войне.

Федя ничего не говорил. Он слушал.

И ему все казалось, что все говорят не то. Что нужно еще что-то такое сказать, чего никто не говорит, но что все знают.

И делают не то. И те солдаты, что орут песни, делают не то, что хотят, и офицеры, которые так спокойно курят, делают тоже не то. И те, что бросают солдатам карамельки, тоже делают не то.

Только один, как казалось Феде, делал то, что надо: это тот молоденький солдат, которого качали.

* * *

То же было в Петербурге.

Все говорили одно, а думали другое.

Все говорили, что мы побьем немцев, и все были убеждены, что немцы нас побьют. Говорили о немецких зверствах — и хорошо знали, что таких зверств не было. И когда читали в донесениях, что войска отступили на заранее подготовленные позиции, то все знали, что никаких заранее заготовленных позиций не было, а просто неприятель нас выбил. Война была окутана непроницаемой броней лжи.

* * *

Оказалось, что студентов не призывали.

Можно было никуда не являться и продолжать учиться. Но учиться было невозможно.

Так же, как когда-то в школе не было никакого дела до Второй Пунической войны[105], до какого-то Иоанна Цимисхия[106] и до поучения Луки Жидяты[107], и до много<го> другого, что надо было выучивать, так и теперь Федю не трогали праславянские аффрикативные звуки, речи Лизандра[108] и прочее, что надо было знать. На экзамене по истории римской литературы знаменитый профессор потребовал, чтобы Федя назвал подряд всех любовниц Катулла[109]. Но любовниц Катулла Федя назвать не мог.

А война была тут.

Федя хотел учиться.

С тех пор как он узнал Глеба, он понял, что он неуч. По многу раз он принимался за историю, ботанику, языки, ходил даже на лекции по гистологии и криминологии.

Но книги валились из рук. Это все было «не то». А теперь была война, и Федя забыл об университете.

* * *

Когда Федя пришел к Глебу, он застал весь дом в волнении.

Анна Михайловна была в форме сестры милосердия. Она была попечительницей лазарета.

— Вот вы нам нужны. Вы будете у нас санитаром. Вы с Глебом нам пригодитесь. Сейчас же едем.

С Глебом поцеловались — не виделись все лето. И надо было столько сказать друг другу. Но сейчас было некогда. Идем.

Лазарет оказался бараком одной из больших больниц. Прежде здесь было глазное отделение, и теперь его превращали в военный лазарет. Каждый барак содержался за счет какого-нибудь учреждения.

Надо было перетаскивать кровати, настилать матрасы, простыни, одеяла, носить шкафы для хирургических инструментов, операционные столы, носилки. С Феди струился нот, и Глеб тоже то и дело вытирал лоб.

К вечеру все было готово, на следующее утро служили молебен, а еще через день привезли раненых. Ожидалось, что привезут человек 10–12, а привезли сразу сорок человек — ровно по числу коек.

* * *

Как всегда, когда кажется, что все сделано, оказалось, что ничего не готово.

Надо было всех накормить, всех обмыть и сделать самые срочные перевязки.

Все были голодны, истощены, были такие, которые по неделям не снимали сапог. Когда всех уложили на койки, от гнойных перевязок, от пота, от ног воцарилось ужасающее зловоние.

Анна Михайловна и две сиделки бессменно находились в ванной. Здесь мыли самых грязных. Они не могли снимать рубашек, не могли нагибаться, и Федя с Глебом сажали их в ванну, а Анна Михайловна, засучив рукава, сама мыла этих сильных, голых мужчин, она сама была сильная и делала свое дело ловко и быстро. Сиделки бегали с дровами, мочалками, рубашками, простынями, кальсонами.

Тем, которых нельзя было мыть в ванной, мыли ноги, руки, лица.

Федя обходил койки с тазом и полотенцем. С ног слезала кожа целыми кусками, издавая острую вонь. Федя становился на колени, нагибался над тазом и мыл солдатские ноги.

Но его все время отрывали. Фельдшерица и сестры перевязывали самых тяжелых больных с гнойными ранами. Каждого больного надо было с койки перекладывать на носилки, с носилок — на стол, со стола — опять на носилки, а с носилок — обратно на койку.

Федя и Глеб быстро сработались. Федя брал больных под мышки, Глеб — под колени, и они научились перемахивать тела одним движением. Все движения их стали целесообразны, и цель эта была одна: не сделать больно.

Было так много дела, что Федя не смог всматриваться в лица. Но когда ему казалось, что он делал больно, он вопросительно смотрел на них, но в глазах он неизменно читал одно: ничего, ничего, ты стараешься, а я потерплю. Все больные смотрели ласково. Не было ни одного недовольного или злого лица.

Потом надо было всем ставить градусники и записывать температуру. Потом надо было кормить с ложки тех, которые не могли подымать рук. Надо было подкладывать судна, помогать оправляться и выносить. Тем, кто могли ходить на костылях, надо было помогать добираться в уборную и обратно.

Федя почувствовал, что кто-то треплет его по плечу.

— Снимайте халат, мои хороший, и идите чай пить.

Это — Анна Михайловна.

— Какой вы милый.

Федя снимает халат и идет в дежурную.

В дежурной никого нет. Он садится на лежанку.

Весь день он не ел, не пил и вдруг почувствовал, что он устал и что болят ноги.

И только что он сел — один, как вдруг почувствовал, что он не только устал, но что он потрясен до самой глубины души, потрясен и весь выворочен.

Скрипнула дверь. Это вошла Анна Михайловна. Она вошла быстрыми шагами, встала к окну и полуотвернулась. Но Федя мог видеть, как задрожали углы ее губ, и он услышал тихое всхлипыванье.

— Что будет с Россией? Что будет с Россией?

Она вынула из оттопыренного кармана своего халата платок и быстро отерла глаза.

— Но какой вы милый, какой вы милый! Что бы было сегодня без вас?

Она подошла к нему, положила ему ладони на уши и три раза тихо поцеловала его в лоб.

Вошел Глеб и, по своей всегдашней привычке, стал целовать матери руку, а она его поцеловала в лоб и волосы.

Вошла сиделка с чайником и тремя кружками, и Анна Михайловна стала вскрывать коробку с бисквитами.

* * *

Прежде Федя думал, что самое важное в жизни — это иметь правильные мысли.

Теперь же он понял, что важнее всяких мыслей было иногда сделать правильное движение.

И он стая учиться движениям, нужным для больных.

В лазарете было две сестры. Одна — худая, анемичная, но аккуратная, всегда ровная и очень исполнительная, и знающая сестра — Ольга Николаевна. Другая — маленькая, подвижная, с золотистыми волосами и голубыми глазами, всегда веселая и бодрая — Наталья Павловна, муж которой был на войне. Одну называли Олечкой, другую — Наточкой.

Наточка и Олечка учили Глеба и Федю, как надо мыть руки перед перевязкой, чтобы достичь стерильности, как перевязывать руки, ноги, как бинтовать живот, голову, как снимать и надевать рубашку лежачему.

Теперь, когда он приходил домой, ему не хотелось читать ни Гете, ни Пушкина, ни Новалиса. Все это казалось таким ненужным, таким далеким. Когда он закрывал глаза, ему мерещились гнойные раны, обнаженные желтоватые живые кости и кусочки ваты с кровью и гноем, и блестящие пинцеты, скальпели, зонды, шпателя.

Теперь часто у него ночевал Глеб, и они по-прежнему много говорили.

— Мы до сих пор всегда жили отражениями. А теперь пришла действительность. И я благодарен судьбе, что она дала мне это. Пусть теперь работают руки. Но я благодарен судьбе и за прошлое. Если бы я не читал Новалиса или Гете, может быть, мне бы только и осталось, что водку пить.

И Федя быстро перенимал от Олечки и Наточки все, что нужно было. Он научился извлекать из самых страшных ран осколки снарядов и костей, он научился обращаться с тампонами и дренажами и все делал так быстро и ловко, что больные любили, когда он их перевязывал.

Глеб старался не быть неловким, но он часто ронял инструменты, повязка никогда не ложилась у него аккуратно. Может быть, от этого вся работа в лазарете не имела для него того глубокого значения, какое она имела для Феди.

* * *

Работать стало легче. Теперь, когда все было налажено, часто бывали минуты и даже часы безделья. Федя писал солдатам письма. Тут он узнал о женах, детях, о том, как жили в деревне.

У всех этих людей было только одно желание: это желание — вернуться на землю.

Когда они говорили о деревне, то говорили мало и неохотно. Они всегда думали об этом и только об этом, но говорить не умели. Но когда они рассказывали о сражениях, они оживлялись. Но рассказы о войне были скучны, длинны и неинтересны. Друг друга они не слушали. Когда один начинал, другие его перебивали, и рассказывали свое, но и этого перебивал третий:

— А это под Августовом было...

Но про Августово нельзя было кончить, потому что кто-нибудь уже начинал рассказывать, как он чуть-чуть к немцам в плен не попал.

А что некому чинить соху, и убрали ли бабы сено, и кем отелилась Буренка — бычком или телкой — про это не говорили.

* * *

Привезли новую партию из четырех человек. Среди них был один — Константин Прытков, у которого была прострелена грудь. Входное отверстие сочилось гноем, выходное закупорилось, и на спине был волдырь величиной с кулак. Он выкашливал зловонную зеленую слизь прямо на рубашку. Гной шел так густо, что вся тяжелая, многослойная повязка была пропитана им, и от него шло такое зловоние, что его положили в малую палату одного, а койки из этой палаты вынесли в большую палату. Прыткой безостановочно тихо выл.

Когда Федя на руках внес его в перевязочную и сняли повязку, то под повязкой оказались черви.

Доктор пробовал нащупывать волдырь, но Прытков при каждом прикосновении так кричал, что доктор, фельдшерицы и сестры не могли друг друга слышать. Наконец, поняли: надо сделать пункцию.

Пункция показала, что вся сумка заполнена гноем.

Доктор стал мыть руки.

— Завтра утром операция. Приготовьте все для резекции ребра.

* * *

На следующее утро собрались все: Анна Михайловна, Федя и Глеб, Наточка и Олечка, фельдшерицы. Кроме того, пришли еще две сестры-практикантки. Лазарет был прикреплен к курсам сестер, и оттуда посылали сестер практиковаться.

Федя не обратил на них никакого внимания.

Прыткова положили на носилки и отвезли в перевязочную, где все было готово для операции.

Прытков завыл громче.

Все уже знали, что наркоза давать нельзя — сердце едва работало.

Каждый знал, что делать.

Прыткова посадили на стол. Федя должен был крепко обнять его под плечи. Прытков обнял его за шею и положил ему голову на плечо.

Под ноги поставили ему табуретку, и Глеб держал его за колени. Федя почувствовал на своей шее щекотание его бороды. Изо рта на Федин халат текла зловонная, зеленая слизь, смешанная с гноем. Прытков кричал ему в самое ухо.

Наточка и Олечка спокойно, как будто не происходило ничего особенного, ждали, когда наступит их очередь действовать.

Хотя Федя видел уже много страшных ран и привык к крикам и стонам, но здесь было что-то, что превосходило его силы. Ему казалось, что сейчас ему сделается дурно, что он упадет, и тогда и Прытков упадет на пол.

Федя взглянул на практиканток. Он мог видеть только одну из них. Ей едва ли было семнадцать лет. У нее были огромные, совершенно синие и очень спокойные глаза. Она смотрела немножко исподлобья и, казалось, была так же спокойна и равнодушна, как Наточка и Олечка.

Но ведь она видит это в первый раз! Откуда у нее такое спокойствие? На лице ни малейшего сострадания.

Лицо ее плотно обвязано косынкой. Ни один волос не выпущен за косынку. Но угадывалось, что у нее волосы должны быть золотистые.

— Скальпель!

Фельдшерица быстро погружает пинцет в ванночку на спиртовке. В воздухе мелькает блестящий инструмент.

Федя чувствует, как корчится тело Прыткова. Он точно молотком выбивает: а! а! а!

Из-под скальпеля гной выбрызнул неожиданно сильным фонтаном и выплеснулся на пол далеко от операционного стола. Гной пролетел мимо уха доктора.

Федя видит, что фельдшерица что-то тихо объясняет практикантке с большими глазами. Она дает ей в руку крючок и такой же крючок дает другой практикантке. Федя уже знает: этими крючками захватывают края раны и разводят ее.

Теперь Федя видит ее в профиль. Он видит округлый, какой-то особый, младенчески серьезный лоб. Ее рука оттянута: она держит крючок и старается не шевелиться.

Прытков не переставая кричит в самое ухо Феди. Гной и слюна залили весь халат, и Федя уже чувствует, что гной прошел сквозь его рубашку и что рубашка прилипает к телу.

Но ему не противно и не страшно.

Ему хочется только одного: чтобы скорее кончилось и чтобы он не упал.

Когда он смотрит, как спокойны фельдшерица и эта девушка, ему стыдно, и он заражается их спокойствием, и он знает, что он не упадет. Но как только он смотрит в сторону, у него начинает кружиться голова, в руках и ногах делается дрожь.

Фельдшерица спокойна, потому что она видела таких операций много сотен. Ее сила — сила привычки. Но какой силой дышит эта девочка с таким детским лбом и такими бездонными глазами?

Все эти мысли проходят отрывками.

— Шпатель!

Шпатель начинает скользить взад и вперед по кости.

— Резектор!

Что-то хрустнуло раз и еще раз. Потом Прыткова нагнули спиной вниз. Из него сквозь проделанное отверстие выливали гной, как из какого-нибудь дырявого ведра. И опять на Федю навалилось тело. Как ребенок прислоняет щеку к плечу матери, точно так Прытков прислонил свою голову к плечу Феди. Опять Федя его обнимал, как показал доктор. Не привыкший ни к каким ласкам, Федя поневоле, чувствуя на себе чужое тело, прильнувшее к нему во всей своей беспомощности и разбитости, не мог не чувствовать самой острой жалости, так что у него дрожали губы. Прытков уже не имел сил кричать. Его волосы слиплись от пота, борода была вся мокрая.

— Братцы, пить.

Глеб взглянул на доктора.

— Дайте!

Глеб, державший его за колени, отпустил его и дал ему попить. Зубы его стучали о края кружки, губы были почти белые, глаза слиплись.

Наконец доктор пошел к умывальнику.

Фельдшерица, Наточка и Олечка стали перевязывать Прыткова. Сиделка вытирала ему лицо и губы чистым полотенцем.

Федя посмотрел в дверь и увидел, что та девушка уходит. Он видел аккуратно сшитый и хорошо сидящий халат, обхватывающий очень тонкую и гибкую фигуру. Из-под халата выглядывали две маленькие ножки в ажурных черных чулках и в туфельках на каблуках.

После операции все пили чай в дежурной. Осталась и практикантка, но не та с большими глазами, а другая. Это была полная, краснощекая девушка с толстыми ногами и большими грудями. По лицу видно было, что ей всегда хочется смеяться и что она только ждет случая, чтобы расхохотаться.

Взглянув на Федю, она всплеснула руками:

— Посмотрите-ка на него!

Все посмотрели на Федю.

Он страшно покраснел, потому что думал, что на его лице уже написаны какие-то такие мысли, которые он еще и сам не додумал хорошенько. Но оказалось другое.

Толстая сестра хохотала и показывала на его плечо. Плечо было все в гное.

Толстая сестра сейчас же побежала и принесла Феде чистую больничную рубашку и свежий халат. Он пошел в перевязочную, умылся горячей водой и переоделся.

— Ну, вы теперь больничный, по клейму видно, мы вас сейчас положим на койку, а потом на операционный стол.

Хохотушка смеялась.

Она уже успела рассказать, что она из Сибири, и что ее зовут Ольгой, и что в Сибири лучше, чем в Петербурге. В отличие от Олечки ее прозвали Олечкой толстенькой, а другую Олю — Олечкой тоненькой.

Вдруг она опять всплеснула руками. У нее была манера не только смеяться, но и постоянно ужасаться.

— Ай, ай, ай, Ксюшка меня съест!

— Кто это Ксюшка?

— Гончариха.

— Кто?

— Гончариха, что приходила со мной да удрала.

— Почему же она вас съест?

Феде казалось, что все опять смотрят на него.

— А портмоне-то? Видите?

Она вынула из кармана маленькое серебряное портмоне.

— Ну, это надо сейчас исследовать. Обыск устроить. Ага! Вот посмотрите. Это мы с ней.

По рукам пошла маленькая фотография с двумя женскими лицами. Одно — Олечка толстенькая, с крестьянским лицом и полными щеками, другое — Ксюша, в форме гимназистки, в черном переднике, с двумя тяжелыми косами.

* * *

Федя и Глеб шли домой. Глеб ночевал у Феди.

Федя чувствовал, что что-то случилось с ним, что он влюбился в эту девушку, влюбился сразу и со страшной силой. Это было одно. Но было еще что-то, чего он не понимал и что надо было как-то уяснить себе. Это другое тоже было связано с глазами этой девочки. Это было что-то, что проснулось и будет теперь жить в нем, но это была не любовь.

Когда они потушили свет, Федя спросил:

— Глеб, ты спокоен был во время операции?

— Спокоен. Только ужасно было, что он так кричал и дергался. Все хотелось, чтобы доктор делал скорее.

— А я, не знаю почему, я не был спокоен.

— Да, я тебя понимаю. Но что, если бы и доктор, и фельдшерица, и все бы нервничали?

— Да, это нельзя. Я и не говорю, что это хорошо, что я беспокоен. Но знаешь, спокойным можно быть по-разному. И надо себе это спокойствие выработать.

Они молчали.

— Сегодня вот после операции все пили чай, и твоя мама принесла какие-то японские ягоды, которые я не знаю как называются и которых я никогда не видел.

— Да, ну и что же?

— Я не могу всего этого есть. Я не говорю: не надо есть особых ягод, и бананов, и ананаса, и я не знаю еще что. Пусть едят. И это даже хорошо, что есть ананасы и еще такие фрукты, которые стоят ужасно дорого. Пусть. Но я не могу их есть.

— Это толстовство?

— Мне решительно все равно, толстовство это или нет, старо это или ново. Но как-то, как-то надо это решить? Вот война, и вот — я, с Бетховеном и Гете, и с бананами, и волосяным матрасом. Я теперь уже не могу читать Гете, но скоро я не смогу есть ничего, кроме хлеба и каши.

Глеб присел в своей кровати.

— Федя, милый, это опасно, это страшно опасно. У меня это бывало в детстве. Именно как у тебя: ничего не буду есть, кроме хлеба. Но с этим погибнет культура, и погибнет человек, и погибнет доброта. Будь добрым. Не будь таким, как Толстой.

— Я не добрый, да. Но я не могу иначе. Но теперь я знаю что-то такое, от чего мне легче.

Засыпая, он видел голубые глаза. Эти глаза смотрели на него, мягко спрашивали о чем-то и говорили: да, теперь будет все по-другому.

XV

Оля толстенькая стала приходить в лазарет все чаще и чаще.

Она называла Глеба и Федю своими сыночками. В дежурной она говорила:

— Сыночки, на колени!

Сыночки становились на колени, а она сидела на лежанке, макала печенье в чай и совала в рот сперва одному, потом другому.

Ее все любили, а Олечка и Наточка ее немножко презирали за простоту.

Солдатам она нравилась.

Анна Михайловна завела в лазарете граммофон, и Олечка плясала русскую, так что видны были ее круглые ноги, и солдаты под пляску хлопали в ладоши, подпевали, и даже самые больные улыбались и были довольны.

* * *

Федя был в лазарете один. Пришла Олечка.

— Сыночек, хотите, я вам наши бараки покажу?

У Феди мелькнула смутная надежда увидеть <ее>.

— Пойдемте.

Федя еще не видел всей огромной больницы, он бывал только в своем бараке.

— Сперва мы посмотрим на анатомический театр. Только не думайте, что там представляют оперу. Там совсем другие представления.

В середине сада было низенькое здание из красного кирпича, с куполом и крестом и крестами на дверях. Это была покойницкая, и при ней — анатомический театр.

Они вошли через заднюю дверь и вошли в коридор. Пахло спиртом и еще чем-то, сладким и противным. «Все больное» — препараты из воска.

Вдоль стен стояли шкафы с банками, в которых были мозги, легкие, почки, сердце, глаза и другие органы.

Налево была покойницкая.

Там на столах лежало двое бородатых мужчин. Они были голые и лежали, выставив подбородки, и бороды как-то торчали вверх. Животы были разрезаны и грубо зашиты.

— Этих у нас потрошат, а мы смотрим. Теперь мы изучаем нервы, чтобы знать, где нельзя резать. А теперь идите вот сюда.

В углу коридора стоял какой-то чан, покрытый медной крышкой. Оля сняла крышку и стала лопаткой мешать жидкость в чане.

— Знаете, что это? Это — наш суп.

Розовые, опухлые щеки ее смеялись.

— Подите, подите поближе, сыночек.

Федя нагнулся над чаном. Олечка приподняла лопатку и вынула человеческую руку.

— Ха-ха-ха.

В чану плавали отрезанные руки, ноги, с посиневшими ногтями, переломанные, раздавленные. Они торчали из рассола, и Олечка медленно их переворачивала и перекидывала.

— Хороши щи? Не хотите ли?

Олечка хлопала в ладоши от радости, что ее шутка так хорошо удалась и что Федя с таким ужасом отвернулся.

— А мы уже привыкли. На этом супе мы тоже учимся.

— Но... но... откуда это?

— Как откуда? В ваш барак тяжелых не кладут, у вас операционная не приспособлена, а в других бараках каждый день кого-нибудь режут. Ну, теперь пойдемте по баракам. Сперва пойдем в наш, в седьмой.

Через двор прошли к большому кирпичному зданию со светлым коридором и с большими, светлыми палатами.

Когда они стали подниматься на верхний этаж, Федя увидел, что кто-то наклонился и смотрит вниз через перила.

Это была Ксения.

— Ксюшка!

Но Ксения не улыбнулась.

— А сюда нельзя ходить.

Это были первые слова, которые Федя от нее слышал. У нее был грудной, певучий, но тонкий голосок. «Нельзя ходить» она произнесла так, как это говорит маленькая девочка озорным мальчикам про запрещенное, зная, что <ее> все равно не послушают, но тогда уж они будут знать, что делать.

— Мама не позволила?

Эти слова как-то вырвались сами собой, а Федя ужаснулся <тому>, что он сказал, но было уже поздно. Она со своими маленькими ножками, с косынкой, покрывавшей все лицо, так что из-за косынки как будто высматривал один только широкий нос, с каким-то особым наклоном головы, со своим певучим голоском так была похожа на маленькую, трогательную девочку, что нельзя было не подразнить, не задеть ее.

— Ксюшка, ты аспид!

— Да, нельзя.

Ксения смотрела прямо на Федю своими страшно серьезными, грустными и большими глазами. Потом она вдруг повернулась и ушла.

Феде хотелось бежать за ней и просить у нее прощенья, но это было бы уже совсем неприлично. Кто она? Какая она? Может ли такая хорошо перевязывать раненых?

— Кто эта Ксюша?

— Сестра, учится со мной.

— А сколько же ей лет?

— Семнадцать. Она ушла из гимназии, чтобы пойти в сестры.

— И хорошо она перевязывает?

— Хвалят. Ну, пойдемте теперь сюда. Вот посидите в дежурной. А я сейчас приду. Я сегодня дежурная вместе с Ксюшей, да убежала к вам. У вас интереснее.

Олечка почти толкнула его в маленькую дверь. В дежурной было накурено. Одна сестра лежала на лежанке, вытянувшись и положив одну ногу на другую, курила. Две других сидели за столом с «Кратким курсом анатомии и физиологии человека».

Олечка еще просунула голову в дверь, крикнула «принимайте-ка» и исчезла. Шесть любопытных глаз уставились на Федю, который стоял в середине комнаты и имел, вероятно, очень глупый вид.

— А! Попался, праведник. Это вы — праведник из II барака? А где же ваш товарищ?

— Он... он не пришел.

Все засмеялись.

— Не пришел? Ну и не надо, мы без него обойдемся. Правда?

Та, что лежала, лениво приподнялась с лежанки и стала тушить папиросу о дно пепельницы. Это была красивая, рослая женщина, с черными, тяжелыми волосами. Косынка сползла на плечо, и она не стала ее надевать, а подняла руки к волосам и стала поправлять прическу.

— Что же он так стоит? Женя, дай ему стул.

Ему дали табуретку, и он сел на нее в середине комнаты.

— Вот хорошо, есть на ком учиться.

Они попросили Федю сидеть смирно и втроем принялись его бинтовать. Одна бинтовала ему голову, другая левую руку, а третья — правую. Потом бинтовали ему грудь, потом ноги, живот и понемногу забинтовали его всего.

Федя со всех сторон был окружен женщинами, притом красивыми, молодыми и веселыми женщинами, которые не только не стыдились его, но, наоборот, старались своими движениями вызвать в нем те неясные чувства, которых он всегда так боялся и стыдился. Они как бы случайно прикасались к его коленям своими коленями, их руки гладили его по голове, по рукам, а красивая, черная, стоявшая за его спиной, сильным движением прислонила его к себе и прижала его голову к своей груди, чтобы пощупать, как проходил бинт под подбородком.

Федя уже чувствовал, что он погиб, что он — страшный грешник, но он ощущал такое острое счастье, что хотелось броситься к ногам черной красавицы или притянуть к губам одну из многочисленных рук, ходивших по его телу. Правда, было бы лучше, если бы другие, маленькие, мягкие руки взяли его за голову, но и это было так хорошо, что не хотелось уходить и хотелось вечно так сидеть[110].

Вдруг открылась дверь и вошла Олечка. Она взялась за бока и стала корчиться от смеха.

— Ой, сыночек, что они с вами сделали! Бедненький, он пошевельнуться не может! Ха-ха-ха! Настоящий болванчик, ха-ха-ха. Нет, посмотрите на него!

Олечка бросилась на лежанку и хохотала до слез.

* * *

Федя улавливал на себе озабоченные, внимательные взгляды Глеба.

— Милый, с тобой неладное.

Но Федя знал, что с ним не только неладное, а именно ладное и нужное, единственное, что может ему дать счастье на земле, единственное, с чем вообще можно жить. А без этого — жить нельзя.

И Федя не понимал, как живут все эти Олечки и Наточки, и его отец, и как вообще еще ходят трамваи, и вообще все, как прежде, — как будто ничего нет и не было. По-прежнему «Травиата» и «Пиковая дама», и кареты, и в университете все те же задненебные и еще какие-то звуки (что все потом придется сдавать на экзамене), и лекции Платонова[111], Зелинского[112], Введенского[113] и других знаменитых профессоров.

Но он, Федя, открыл, как можно все же жить.

Очень просто: нужно как можно меньше угождать себе и как можно больше — другим. Федя перестал есть печенья и конфеты, и варенья, которые всегда бывали в дежурной, приносимые Анной Михайловной. Ему не хотелось, он не мог есть этого. Только чтобы не казаться смешным и когда он бывал голоден, он ел печенья. Дома он объявил, что он теперь вегетарианец.

Он вставал рано, тщательно и долго умывался, ел хлеб и пил кофе без молока и отправлялся в лазарет. В лазарете он старался делать как можно больше и говорить как можно меньше. Он старался не делать никаких лишних движений, потому что это — суета.

Федя теперь еще ближе стал присматриваться к солдатам, еще чаще писал им письма, читал им и вообще всегда старался бывать с ними и помогать им.

Среди солдат был один, который резко отличался от других.

Ему было уже за сорок лет. Он был из Олонецкой губернии. Густые белокурые усы мрачно нависали на губы, и над глазами нависали почти такие же густые брови.

От этого он издали казался сердитым. Но у него были голубые, хотя маленькие глаза, которые смотрели спокойно и тихо. Ивашев — так звали этого солдата — был самый незаметный, самый бесцветный солдат в палате. Он сам никогда ничего не говорил, а только отвечал, когда его спрашивали, и отвечал не сразу, а как бы подумав. Он говорил на «о» таким голосом, каким говорят скромные, необразованные дьячки.

В первый раз Федя заметил его на ночном дежурстве. Он встал с рассветом и в одном халате вышел на холодную лестницу, где висела огромная, неуклюжая и безобразная икона. Там он становился на колени, клал земные поклоны, крестился и долго молился. Потом он стал убирать свою койку, потом стал выносить из-под кроватей плевательницы, мыть их и ставить обратно.

Федя стал за ним наблюдать и увидел, что Ивашев помогает всем своим товарищам. Он был ранен легко. Одним он помогал переворачиваться, другим давал пить, третьих кормил с ложки. Солдаты его не любили. Они смеялись над его молитвами, но когда надо было помочь, звали не сиделок, не Федю, не сестер, а звали Ивашева, особенно когда надо было помочь оправиться или вынести вонючий горшок.

Федя пробовал поговорить с ним, но вызвать его на разговоры было невозможно.

Однажды, когда Федя вышел из перевязочной, он увидел, что Ивашев лежит, а на койке сидит Ксения и о чем-то с ним разговаривает.

Оба они — серьезные, спокойные и говорят как старые знакомые.

Федя только на секунду остановился и посмотрел на Ксению. Оба одновременно кивнули друг другу головой так, как кланяются далеким знакомым: официально, безразлично.

Но теперь Федя успел лучше разглядеть ее лицо. Это было лицо девочки, да, очень милой, чистой девочки, но было и другое: это было лицо монашенки.

Может быть, это происходило оттого, что лицо было закрыто косынкой так туго, как только возможно, но, может быть, это происходило еще оттого, что лицо, с его широким носом, с голубыми, бездонными глазами было страшно строго и неумолимо.

О чем она могла говорить с Ивашевым? И как она могла его сразу заметить? Ведь она никогда не бывала в бараке, Федя видел ее только в первый раз после операции, и вот она уже заметила его и успела поговорить с ним, чего Федя не мог сделать в четыре недели.

Любопытство к этой загадочной девушке разрасталось. Ему хотелось непременно узнать, кто она, какая она и что она думает.

Федя стал выжидать, не придет ли она опять к Ивашеву. Но она не приходила.

Раз только, когда Федя читал солдатам «Тараса Бульбу», и все больные с восторгом следили за каждым словом этого рассказа, он увидел, что она сидит на койке Ивашева и слушает.

Федя кончил главу и сказал, что он кончит завтра.

Все смеялись, и даже сам Федя был увлечен повестью. Но на ее лице не было никакого волнения.

— Что это вы им читаете?

— А вы разве не узнали?

Федя подумал: «А она недалекая, если даже “Тараса Бульбу” не узнает».

— «Тараса Бульбу» читаю. И знаете, что они говорят? Они говорят: «Здорово написано». Вот чутье-то у этих людей. Не говорят «интересно», а говорят «хорошо написано».

— А вы бы им лучше вот это почитали.

На столике около койки Ивашева лежало Евангелие. Она показала на эту книгу.

— Это?

Федя не знал, что ответить.

— Да, это.

Она тихо поднялась и ушла. Феде показалось, что она ходит не касаясь пола.

* * *

Федя стал выслеживать Ксению.

Ходить в седьмой барак он стеснялся. Но из окна дежурной он мог видеть, как она выводит раненых на прогулку.

Как школьники, они выстраивались попарно и медленно, на костылях, прихрамывая, с повязанными руками и щеками, покорно шли по улицам, сопровождаемые сестрой.

Она шла в последней паре, в коротенькой зимней кофточке, с большой косынкой.

Раза два, переходя через двор, он видел ее куда-то спешащей. И опять они кланялись друг другу холодным, чопорным поклоном головы, без малейшей улыбки.

Кто она?

* * *

Федя стал читать Евангелие. Он знал, что эта книга переворачивает самых великих и сильных людей. По примеру Уайльда[114] он стал читать ее по-гречески.

Но читать было некогда. И было в этой книге столько непонятного, что, прочитавши главу, Федя не мог читать дальше.

И она не объясняла жизни. Почему в жизни все такие противоречия?

Вот Олечка со своим «супом». Она хохочет, когда надо плакать. И одни убивают и умирают, а другие ходят в «Фарс» и смотрят полуголых актрис.

Федя думал, что он знает солдат. Они все были его друзья. Они улыбались ему, он говорил с ними, но он знал, что они, так же как он, всегда о чем-то думают. И так же как он, они не умеют рассказать то, что думают.

И «Тарас Бульба», и письма домой и из дому, и «что сегодня к обеду?», и «пустит ли доктор гулять?», и — самое страшное — «куда выпишут, домой на поправку или в окопы?» — все это было одно, и обо всем этом говорилось со всяческими прибаутками. Но иногда Федя улавливал на их лицах — особенно когда они курили — что-то тяжелое, какую-то свинцовую, неподвижную мысль. Но стоило Феде подойти к такому солдату и сказать: — «Ну что, Корнеев?», — как мысль слетала с лица и все было как всегда.

Но мысль не уходила. Она была в воздухе. И эту мысль солдаты думали по-своему, и врачи — по-своему, и Анна Михайловна по-своему, и Федя тоже по-своему. И никто не мог об этом говорить.

Раз один из раненых попросил помочь пройти ему в уборную. В уборную надо было идти мимо курительной. По немому уговору никто из персонала никогда не входил в курительную. Это было единственное место в лазарете, где раненые были совершенно одни и свободны. Они могли быть уверены, что сюда никогда никто не войдет.

Федя взял больного под руку и повел его. Дверь в курительную была открыта. Оттуда слышалась матерная ругань и повышенные голоса, и какие-то угрозы. Федя не верил своим ушам.

Проходя мимо курилки, он поневоле заглянул туда. Там были все те же солдаты: Зленко, Дмитриев, Беспалов и другие, все такие хорошие, спокойные. Кто из них ругался? Это мог быть каждый из них. Увидев Федю, они затихли.

И Федя понял, что он не знает солдат.

И это тоже было противоречие: эти бородатые дети, которых можно было водить по улицам, как школьников, и они же — в курилке, у себя.

* * *

Но самое тяжелое для Феди противоречие было то, что, ложась спать, едва закрыв глаза, он видел перед собой детский лобик и глубокие, бездонные синие глаза, которые смотрели загадочно и прямо ему в душу. И на этом же лице были губы и мягкие щеки, и все тело Феди хотело этих губ. Он бесстыдно ласкал, целовал Ксению, он звал ее, он любил ее. Губы звали, а глаза останавливали и говорили: «Я святая. Поди сперва и очистись».

И <Федя> хотел быть чище, лучше, хотел быть совершенным, каким только может быть человек.

* * *

В феврале на войну уходил Боба.

Когда объявили войну, Боба был в Италии, где совершал Fusstour[115] — экскурсию пешком со своими товарищами по университету.

Потом пришлось перебираться в Россию через Швецию. Доучивался он в Харькове. В Харькове его определили в 196-й полк на Урал, с Урала перебросили в Финляндию, а из Финляндии — на фронт. Боба дал телеграмму, что он будет проездом в Петербурге, но что с поезда уйти нельзя, и чтобы его встретили на вокзале.

Поезд пришел на два дня раньше, чем ожидали. Боба позвонил по телефону, что поезд — на Удельной и что через час едут дальше, просил прийти повидаться.

Никого не было дома, кроме Феди. Федя поехал.

Был теплый, туманный день. Моросил мелкий дождь со снегом. Небо было молочно-белое, неподвижное, непрозрачное, какое бывает только в Петербурге. Феде показалось, что весь город погрузился в немоту.

Жалкие дома предместий, гнилые заборы, вывески булочных с кренделями — все это хмурилось.

На станции стоял длинный-предлинный поезд из теплушек; два товарных паровоза испускали тонкие струйки пара и шипели. Солдат на платформе не было. Все солдаты были в вагонах, им не позволяли выходить.

Поезд был мертв, и платформа перед поездом была мертва. Вдруг заиграл горнист.

Федя побежал бегом к паровозам — там был один вагон второго класса, там должны быть офицеры. Он думал, что это сигнал к отправлению.

Но ничего не изменилось, поезд не тронулся.

У вагона стояли офицеры.

Федя еще не видел Бобу в форме и не сразу узнал его. Боба стоял у самой двери вагона.

Форма была совсем новая и хорошо сидела на нем. Но видно было, что Боба — не настоящий военный, а врач, надевший военную форму.

Было что-то новое в Бобе. Он стоял как-то сгорбившись и тускло смотрел вперед.

Боба улыбнулся какой-то внутренней улыбкой и посмотрел Феде в самые глаза.

Они крепко пожали друг другу руку и поцеловались.

— Ну, как?

И не знали, что сказать друг другу.

Так они стояли оба и испытывали неловкость, оттого что нечего говорить.

Слова тянулись вяло.

Было скучно какой-то ужасной, нездешней скукой. Боба спрашивал: отчего не приехали папа, мама; нет ли писем от Нелли; что делает Федя; не призывают ли его. Федя отвечал: ждали Бобу на послезавтра, родителей не было дома; писем от Нелли давно не было; Федя работает в лазарете санитаром-добровольцем; студентов еще не призывали. И опять нечего говорить.

Господи, какая тоска! Хоть бы поезд тронулся поскорее. Вдруг опять заиграл горнист. Но никто из офицеров не пошевельнулся. Боба продолжал смотреть куда-то вдаль.

— С чего это он трубит?

— Не знаю, сигнал какой-то.

Поезд ушел через час. И целый час братья стояли друг против друга и не знали, что говорить, и с мукой ждали отправки.

Но когда стало ясно, что поезд сейчас пойдет, Федей овладел испуг: нет, нет, только не сейчас, пусть лучше потом когда-нибудь уйдет. Пусть даже никогда не уйдет. Лучше всегда, вечно так стоять и не знать, что сказать, только бы не уходил этот ужасный поезд.

Может ли это быть, что навсегда, навсегда уезжает Боба и что на войне там с ним сделают что-то такое ужасное, ужасное.

Боба подтянулся, выпрямился и вдруг выказал военную выправку, которой только что совсем не было в нем видно.

— Прощай, брат.

— Прощай.

Федя смотрел, как Боба вслед за другими офицерами легко берется за поручни и входит в узкую дверь.

Оглянется он или нет?

Боба оглянулся и кивнул Феде.

Поезд тронулся.

XVI

В тот год была самая ранняя Пасха, какая только возможна — 22 марта.

Такая Пасха бывает раз в 50 лет.

Март стоял теплый. Снег на Неве почернел. У берегов начала выступать вода. Воздух был сырой, туманный.

Оля толстенькая кончила курс сестер и была переведена в Гельсингфорс.

Ксюша тоже кончила. От Оли он узнал, что она — в Новой Деревне, в 177-м лазарете, и что она там же живет.

Вечером в Страстную субботу он сказал Глебу:

— Поедем со мной в Новую Деревню.

Они взяли извозчика и поехали.

Лазарет помещался в новом, только что выстроенном доме. Дом был высокий, шестиэтажный, и выходил окнами и балконами на Невку. Но часть дома с узкой, темной и крутой лестницей выходила окнами на загородные поля и леса. В каждом этаже этого дома было по маленькой квартирке, и на самом верху, в шестом этаже, жили сестры.

Чтобы попасть в лазарет, надо было только перейти через лестницу.

Когда Федя переезжал через Каменный мост, он увидел на берегу реки ряд ив, которые наклонились к воде и спускали тонкие красноватые прутики. На этих прутиках был какой-то неуловимый налет набухания, и Федя понял, что — весна.

С замиранием сердца он остановился у узкой двери на маленьком дворе и взглянул наверх.

— Да. Значит, теперь надо подняться на шестой этаж.

Он шел медленно, как старик, но на втором уже запыхался — сердце билось. Он решил отдохнуть и высморкаться. Но когда он поднес к носу платок, он с ужасом заметил, что платок надушен. Как это могло случиться? Студент — и вдруг надушенный платок?

Он с омерзением отбросил платок. Платок упал на нижнюю площадку, Федя стал подыматься выше.

Но на третьем этаже он раздумал. Можно ли без платка? А вдруг...

Пришлось спуститься вниз.

Федя поднимался довольно долго.

Собственно, идти ему не хотелось. Если бы можно было очутиться там невидимкой — немножко посмотреть и опять уйти...

Вот, наконец, дверь, обитая черной клеенкой. За дверью слышны голоса. Что-то очень много голосов. Федя дернул колокольчик. Дребезжание еще не кончилось, как уже к двери понеслось несколько пар ног, и дверь стремительно открылась.

Федя увидел несколько удивленных женских лиц — все в косынках.

Эх, лучше бы не звонить.

— Здесь... здесь живет Ксения Гончарова?

Федя казался себе ужасным. Какая бестактность! Прийти так незваным в пасхальную ночь...

Но те, в косынках, были как будто другого мнения. На него смотрели с самым нескрываемым, но очень благожелательным любопытством. Они, казалось, знали что-то такое и вполне были согласны, что это так и нужно. А глаза горели от любопытства. Его бесстыдно рассматривали с ног до головы и, по-видимому, изучили детали.

— Ксанка, к тебе!

— Кто?

В дверях появилась Ксения.

— А, Федя, голубчик, посидите на кухне.

Лицо было оживлено, но она нисколько не удивилась, что он пришел. Это как будто и для нее было в порядке вещей.

Из передней его провели на кухню.

Федя успел услышать, что тут есть какие-то Дина и Тося, Варвара Владимировна и еще какая-то Наталья Николаевна. Феде показалось, что тут человек двадцать.

На кухне уже сидел студент-политехник в форме и скучал.

Они взглянули друг на друга и что-то друг в друге поняли.

Сестры ушли.

Плита топилась. Угли догорали, и на углях лежало три пары щипцов для завивки.

Входили сестры, брали горячие щипцы, а остывшие клали на угли. Но Ксения не входила.

Феде стало смертельно скучно, хотелось скорее видеть ее. То ему казалось, что она — совсем чужая, вот так же, как эти Тоси и Дины, до которых ему нет никакого дела, но потом вдруг начинало казаться, что нет, что она как-то ему близка, ужасно, до невозможности близка.

Политехник курил с мрачным и независимым видом.

Сегодня в Фединой жизни должно решиться что-то очень большое и важное.

Кухонные часы сипло пробили одиннадцать.

«Она назвала меня “голубчиком”. Меня, с которым она не перекинулась еще и двумя словами. И откуда она знает мое имя? Значит, интересовалась, если знает. А может быть, просто слышала?»

В кухне было жарко и пахло духами. Но оттого что Федя на Каменном мосту видел ивы, свисающие своими тонкими, сквозистыми прутьями на реку, и оттого что на реке был теплый мокрый ветер, от всего этого Федя даже здесь, на кухне, чувствовал, что уже весна и что сегодня счастливый день.

Наконец в передней послышалось шаркание, топот ног и голоса. Отворилась дверь, просунулась голова какой-то девушки, и <дверь> опять захлопнулась.

Потом опять просунулась голова.

— Чего же вы нейдете?

Федя и политехник пошли в переднюю.

Там надевали пальто, привычными движениями выбивали косынки из-под воротников, заправляли волосы и гляделись в зеркало.

Гуськом спустились по лестнице.

Никто ничего не говорил.

Феде было обидно, что все происходит так обыкновенно. Ему казалось, что сейчас должно произойти что-нибудь совсем необыкновенное, такое, что бывает только один раз в жизни, такое, что выше жизни, для чего можно умереть.

Федя и политехник шли последними, Ксения была где-то в толпе сестер.

Когда он вышел, он увидел, что одна сестра, маленькая, в короткой бархатной шубке, короткой юбке и в немножко стоптанных галошах, остановилась и ждет его.

Это была Ксения.

Она взяла его под руку, как будто это иначе и быть не могло, и они пошли плечом к плечу.

— Это хорошо, что вы пришли.

— Вы меня ждали?

— Я знала.

Феде показалось, что то необыкновенное, то чудо, которого он ждал, уже началось.

Она говорила тихо, для него одного. Она знала. Она знала все, все, несомненно.

Федя встретил ее глубокие, страшно серьезные голубые глаза.

Да, эти глаза, с каким-то расширенным черным зрачком, видят все.

Феде стало как-то стыдно за себя.

— Куда же мы идем?

— Мы идем в церковь.

Опять это звучало так страшно и так значительно. В самом деле, для чего он пришел? Он сам не знал. Пришел, потому что тянуло. Может быть, было немножко, немножко чего-то нечистого. Да, он шел к женщине, которую по вечерам, потушив свет, всегда видел перед собой. И вот все смутное, все нелепое стало ясно. Ну да, конечно, он пришел, чтобы пойти с ней в церковь.

Вот это мягкое, бархатное существо, с таким нежным голосом, с немножко смешным широким носом и с ясным лбом маленькой монашенки ведет его, неуклюжего, в церковь. Его ведут.

Березы на том берегу, по-зимнему оголенные, шумели по-весеннему. От реки пахло водой, на ветки, на заборы, на фонари ложился мокрый блеск. Тучи стояли низко, но горизонт бесцветно светлел.

Они шли в ногу, но когда шагали через лужи или увязали в мокром снегу, то теряли шаг, и потом старались опять идти в ногу.

Приближались к церкви. Народу все прибавлялось. Люди тянулись вереницами. Сестер уже не было видно, они потерялись в толпе.

Вот и церковь. Обыкновенная, нелепая русская городская церковь с колоннами и широкими ступеньками во весь фасад.

У самой церкви, в ограде — могилы. У площадки перед церковью столько народу, что попасть в церковь невозможно. Двери широко открыты, и внутри все таинственно сверкает золотом, там все окутано синеватым дымом ладана и слышно пение.

О чем поют? Федя не знал службы, но ему казалось, что там поют о самом значительном, что бывает в жизни, и это значительное связано с тем маленьким существом, что стоит около него.

Ксения расстегивает пальто, достает из-за пазухи две тоненькие, почти прозрачные свечки и протягивает их Феде.

Она приготовила две свечки.

Те, что стояли у самой двери, уже зажгли свои свечи. Одни брали огонь у других, и скоро вся площадь перед церковью осветилась тысячью огоньков. Ксения похлопала его свечкой по рукаву.

— Зажгите.

— Нет. Я не хочу. Я хочу зажечь свою свечку от вас. Так нужно.

Ксения пытливо посмотрела на него, засветила свою свечку у дряхлой старушки в шерстяном платке и протянула свой огонь ему.

Он нагнул свою свечку, чтобы зажечь ее, но не смотрел на огонек, а посмотрел на ее лицо, которое освещалось снизу. По лицу бегали тени от свечки, он увидел ее мягкие, нежные губы и прямо устремленные на него глаза.

Время вдруг остановилось. Когда Федя перевел глаза на свечки, он увидел, что его свечка уже горит и что капли воска упали на ее бархатный рукав.

— Вот видите, что вы сделали.

Это было сказано совсем без шутки.

— Ничего, сегодня Пасха.

И Федя стал повторять про себя: Пасха, Пасха, Пасха.

Но вот у церковной двери увеличилась давка. Засверкали пестрые ряды священников, высоко поднятые, огромные свечи. В дверях наклоняли хоругви и знамена, и пение раздалось громче. Все стали креститься. Это был Крестный ход.

Все это Федя, в сущности, видел первый раз. Разве это могло сравниться с унылой лютеранской службой, где гнусаво в унисон поют какие-то стихи, потом пастор читает проповедь, потом опять поют стихи и потом расходятся? А здесь — здесь воскресение. Воскресение из мертвых. Это значит: воскресение всего человека. Все, что было, — это грех и небытие. А то, что теперь, — это любовь и бытие.

Федя готов был заплакать от счастья.

Но когда вынесли хоругви, им овладело что-то вроде испуга и страха, идущего откуда-то снизу, из темноты души: что-то глубоко языческое почудилось ему в этих лицах, которые изображали богов, и в этой процессии, и в этом пении, и каждении.

Так было в Египте. Тогда в зерне воскресал Осирис[116]. И так же кадили, и пели, и жгли огни, и плакали от счастья. Он — изрубленный, истерзанный на пучки — воскресал к жизни.

— Осирис!

— Что вы сказали?

— Разве я сказал что-нибудь?

— Да, какое-то слово.

— Я только подумал, что все это уже было в Египте. Там...

Но Ксения посмотрела на него таким взглядом, что он не посмел говорить дальше.

* * *

Теперь Федю ввели в комнаты. Там у стен стояли кровати, покрытые белыми покрывалами с белыми подушками, а в середине комнаты стоял стол, и на столе — куличи, пасхи, крашеные яйца, цветы, конфеты и большой самовар. Все христосовались и передавали друг другу крашеные яйца. У Ксении в подоле было больше десятка яиц, и она подходила ко всем подряд, с каждым христосовалась и каждому давала по яйцу. Феде сделалось так страшно, что хотелось убежать: он совершил ужаснейшую, постыднейшую неловкость: он пришел с пустыми руками, не догадался даже захватить хотя бы одно яичко!

Ужасное свершилось. Ксения подошла к нему: «Христос воскрес!» Он почувствовал ее мягкие-премягкие щеки под своими губами, а в руке — <белое> яйцо, перевязанное красной лентой. Никогда Федя не думал, что женские щеки такие мягкие, такие нежные. Так вот, значит, что ощущаешь, когда целуешься. Что они христосовались, на это никто не обратил никакого внимания.

— Теперь пойдемте к ним.

Ксения надела на него халат и сама застегнула его на спине. Все вышли на лестницу и рассыпались по квартирам, в которых помещался лазарет. Ксенино отделение было прямо напротив квартиры сестер. Когда они открыли дверь, на них пахнуло больничным, спертым воздухом и запахом затхлой муки. В палатах было светло: были зажжены все лампочки, какие только возможно. На койках с веселыми лицами сидели больные.

Забинтованные руки, головы, ноги в гипсовых повязках, положенные на табуретку, костыли, все это не мешало им дружно пить чай из оловянных кружек. У каждой кровати была верба, на каждом столике лежало по яичку, пачке папирос и другие подарки.

В каждую палату, куда входила Ксения, ее встречали дружным «Христос воскрес, сестричка!» и приглашением попить с ними чайку. Но были такие, которые лежали на конке вытянувшись, закрытые одеялом по самый подбородок, и в их глазах не было ничего, кроме муки.

Они вошли в самую большую палату. Окна этой палаты выходили на реку, здесь был большой балкон. Федя открыл дверь, не открывавшуюся всю зиму. Они вышли на балкон. Отсюда, с шестого этажа, они видели почти весь город. В воздухе стоял гул колоколов. Отсюда видна была вся река, еще покрытая снегом, с ее изгибами до моря и далекие леса. От города шло сияние. Виден был Исаакиевский собор с огромными огнями, от которых сверкал купол. Было тепло, дул мягкий ветер, и лиловые березы на берегу слегка качались.

Федя и Ксения в белых халатах стояли у перил и смотрели вдаль.

XVII

Все опротивело Феде.

Все: и комната за перегородкой в передней с олеографией «Ночь на Украине», и столовая, и весь дом, и, главное, — отец.

Война затягивалась. В лазарете было все то же самое, каждый день то же самое.

На лекции Федя не ходил. От вида профессоров его тошнило. Так жить дальше нельзя было. Как же жили другие? Федя не понимал, как можно быть довольным. А были довольные. Везде — в магазинах, в театрах — везде были довольные люди. Они заходили в булочные и в парфюмерные, а дамы открывали ридикюли и гляделись в зеркало. Гостиный двор! Они не беспокоились. Война была далеко.

Как жила Ксения? Да, как она жила? Это было таинственно, и этого было не понять.

Федя не мог больше ходить по улицам, не мог ни с кем разговаривать.

Но когда он видел, что недовольны другие, он выходил из себя еще больше.

Отец приходил домой мрачный.

— Если они так будут продолжать, то скоро город останется без хлеба. Вот мое пророчество.

Правительство уже не позволяло продавать муку по свободной цене. Отец поддерживал немцев. Он в войне был на стороне Германии.

— Война Германии с Россией — это война честности с непорядочностью. Мы, немцы, победим нашей честностью.

Федя вспоминал Глеба и закусывал губы.

— Всякий честный человек, всякий немец должен это понимать. Мы, немцы, должны держаться друг друга. Скоро нас всех выгонят из Петербурга. Всех немцев считают шпионами. А сами за взятку готовы продать всю Россию. Россию продадут.

Он громко жевал, и капуста оставалась на бороде.

— А нравственность! Эти сестры. Срам, и больше ничего. Если я узнаю, что ты связался с какой-нибудь канальей, сестрой милосердия, то ты мне не сын. Вот мое слово, слово отца.

* * *

У университетского сада Федю остановил студент, с которым он когда-то сдавал логику профессору Введенскому[117].

— Не хотите ли меня заменить, товарищ? Я, видите ли, работаю в третьем городском попечительстве...

— Как — попечительстве?

— В попечительстве о бедных.

— Это что же, благотворительное учреждение?

— Это не благотворительное, это общественная организация.

Слово «общественная» было сказано с особой интонацией. Федя взглянул на студента. Он носил фуражку со светло-голубым околышком, Федя считал такие фуражки дурным тоном и сам носил фуражку с темно-синим околышком. На студенте была безукоризненная шинель (только шпаги не хватает), и Федя понял, что «общественность» есть одна из разновидностей фатовства.

— Эту позицию общественность отвоевала у правительства. Нам поручена забота о солдатских женах. Мы обследуем их, назначаем пособия и питание. Вы увидите. Очень интересная работа. А мне на неделю надо уехать по семейным делам.

Федя получил кипу карточек и отправился на обследование. Федя рисовал себе бедные квартиры, но то, что он увидел, превосходило всякое воображение.

Двери, на которых сырость оседала слизью, воздух, пропитанный парами стирки и вонью гнилой картошки и неисправных уборных. Были квартиры, которые состояли из одной огромной комнаты в 4–5 окон, и эта комната делилась перегородками, не доходящими до потолка, на комнаты и коридор. Спят вповалку везде — и в коридоре, и во всех комнатах. Кровяные пятна от клопов на стенах, босые, золотушные дети и, главное, — вонь и пар, это было везде, в каждом доме.

Так жили солдатские жены и солдатские дети, а мужья их сидели в окопах.

Жен почти никогда не было дома. Дома были слепые старухи, пьяные старики, дети, покрытые прыщами и струпьями. Почти все жены делали одну и ту же работу: они на складах чинили мешки. С работы они приходили грязные, с запыленными волосами и ресницами, а в праздники — стирали белье тут же, где жили.

Уже поздно вечером Федя попал в подвал, где раньше был, вероятно, дровяной сарай. Здесь жила баба лет сорока с грудным ребенком. Это была зырянка[118].

У нее были совершенно голубые, такие же, как у Ксении, глаза, но потухшие, бесцветные. Овал ее лица, ее нос и ноздри — все это было Ксенино. Не наваждение ли это? Не Ксения ли это вышла из какого-то мира, чтобы посмеяться над ним? Она хватает его за рукав, она говорит, говорит, ругает кого-то, но Федя ни слова не понимает из ее речи, она говорит только по-зырянски. Она все ближе подходит к нему, сует ему своего ребенка и в чем-то его убеждает.

Эта не ходит чинить мешки. Она сидит в подвале. Она — дурочка и никуда не выходит. Если ей не помочь, то она так и умрет в подвале со своим ребенком.

На следующий день Федя сдавал карточки в комиссии. Председатель комиссии, присяжный поверенный в пикейной цветной жилетке и в шевровых штиблетках на пуговицах, с недовольным видом то снимал, то опять насаживал свое пенсне и вертел им в руках.

— Вы, господин студент, еще неопытны. Вот возьмем Наталью Попкову. Вы говорите: трое детей, шьет мешки, занимает одну комнату. А не интересовались ли вы, кем был ее муж?

— Этого вопроса нет в карточках.

— Карточка не может предусмотреть всего. Надо каждый случай индивидуализировать. Эта Попкова уже раз просила пособие, и ей отказали. Теперь она просит вторично. Но мы знаем, что ее муж был извозчиком. У нее остались две лошади и ездят парни, не достигшие еще призывного возраста. Спят эти парни тут же, у нее в комнате.

— Не может быть...Такая бедная. Грязная квартира, такая сырость...

— Вы не знаете этих людей. Отчего ей не попытаться сорвать с нас пятерку? Что ей это стоит? Пятерка для этих людей — все. У нее в комнате шампиньоны растут, и дети гниют от сырости, но она не переедет, хоть бы ей лошади по десять рублей в день давали. Она просит деньги, и больше ей ничего не нужно. Отказать. Следующая — Гаврилюк Настасья.

Почти всем или отказывали, или давали ежемесячное пособие в три рубля и обед, и хлеб. Пять рублей давали в виде исключения в случаях самой вопиющей нужды. Федя настаивал, чтобы зырянке дать максимальное пособие — 15 рублей. Ей хотели отказать.

— Помилуйте, она не работает, у нее только один ребенок! У нас есть такие, что по пять детей имеют, и то по пять рублей получают, а вы хотите с одним ребенком 15 дать. Пусть работает.

— Странно. Если женщина работает, вы говорите, зачем ей пособие, она работает, а если она не работает, вы говорите — пусть работает, зачем ей давать пособие?

— Господин студент, вы должны помнить, что наши средства не неограниченны.

Постановили зырянку обследовать вторично.

* * *

Только одно могло вмещать ту неизмерность, что носил в себе Федя: и это одно было — смерть.

Думают: смерть — это удушье, это серая нить без начала и конца. Нет: смерть — это разорвавшаяся жизнь, жизнь, взорванная чрезмерностью. Может быть, такой смерти ищут те, что идут на фронт, сгорая пожаром своего сердца.

Но Федя знал, что и на войне такой смерти нет, а есть нудное, ненужное вытравливание жизни из души и тела, где конец — не пуля, конец — когда подкладывают труп себе под сиденье, чтобы сидеть не на голой земле. И не все ли равно, пройдет ли через меня пуля или нет? Та смерть, что хотел Федя, та смерть была новая жизнь — vita nova.

Этого нельзя было пережить в Петербурге, где была вся фальшь тыла. Тыл всегда лжет, все равно, будет ли он обжираться севрюгой, делать патроны на переоборудованных конфетных фабриках, лечить раненых или решать мировые вопросы. Тыл воняет разложением. А Федины ноздри в ту благоуханную пасхальную ночь вдохнули струю новой жизни. Проходя по Конюшенной, Федя неожиданно для себя взял билет и, не попрощавшись ни с кем, не взяв даже смены белья, вдруг уехал «туда», на хутор, где уже должны были всходить овсы.

Но овсы еще не всходили. Зима была снежная, долгая, и на полях лежали пятна снега. Со станции Федя шел пешком. Двадцать верст прошел мокрыми полями, от которых пахло землей. Вот уже и дом. Ханнгеорг в удивлении и радости то складывает руки на животе, то вздымает их к небу и укоризненно качает головой.

— Ai du, ai du, sehe, ihr seid zu Fuss kommen?[119]

Проворно вскрываются ставни. Все замки заржавели, ключи с трудом поддаются сильным пальцам Ханнгеорга, замки, негостеприимно скрипя и щелкая, впускают хозяина в остывший дом. В этом доме, куда всю зиму не входил человек, сразу обретается то, чего не было в Петербурге: безмолвие. Федя раскрывает окно в сад. Яблони в этом году уже будут цвести.

Он подходит к роялю и ударяет клавишу. Звук так мощен, так созвучен ему, что это созвучие готово взорвать грудь. А ведь это всего только одинокое sol, выдержанное на педали и вылетающее за окно к яблоням.

Федя спит крепко после трех ночей в вагоне, двадцати верст и горячей жирной баранины с чесноком. Ночью он просыпается, ничего не может вспомнить и тяжело опять валится в подушки. На другое утро — солнце. Быстро босые ноги несут его через холодный пол к окну. Что это? Весь сад под водой. За ночь река разлилась. Она покрыла сад, поля, пруды вышли из берегов. Федя быстро одевается и бежит под навес. Там на зиму хранится лодка. Скорей, скорей! От навеса до воды только десять шагов. Лодка легко садится на воду и просит движения. Федя отталкивается веслом.

Вода несется с пьянящей быстротой. Она бурлит, урчит, и это на десятки, на сотни верст. От этого шум. Вся земля шумит. Несутся хлопья взмыленной пены, кружатся, несутся сучья, листья, целые деревья, вырванные потоком. Лодку несет вперед, через поля, дороги. Там, где были заборы, торчат колья, лодка легко несется через заборы, только на секунду что-то хрустит о дно. Дальше. Верхушки кустов кланяются из-под воды, будто их дергают за веревки. Федя не узнает места. Солнце слепит. Вдали лес.

Он встает, сбрасывает жилет, берет весло и пытается управлять лодкой.

Везде неопределенный, торжественный гул. Льдины трутся о деревья. Лес шумит. В лесу течение еще быстрее. Если его ударит о дерево, лодка разобьется. Вот ударило раз, еще раз. Ничего, лодка не бьется. Вот его прижало к дубу. Понесло дальше.

Стало мелко. Вот сухое место. Но что это? Федя едва дышит от счастья. Остров весь покрыт пятнами прозрачного, хрупкого, с черными точками снега, и сквозь снег пробиваются подснежники, голубые подснежники. Вот еще остров и еще. Федя сильным движением весла причаливает. Весь лес сияет голубизной. Так вот они, подснежники, волшебные цветы, которых не бывает на севере. Федя становится на колени, разрывает снег. Какая неистовая, какая роскошная в них сила. Они не ждут тепла, они не ждут, чтоб стаял снег, они рвутся к солнцу, нежные, как девушки, властные силой земли. Он набирает их в шапку. Они не душисты. Они пахнут землей, перепрелой, бурой листвой прошлого года, сквозь которую они пробили себе путь. Они торжествуют, как река, как вся земля, они громкие и сверкающие. Они вбирают ветер.

Федя прячет лицо и цветы, красными руками мнет в кулаке тающий снег и дышит полной грудью.

Пора ехать домой.

Он отчаливает, но ехать назад невозможно. Везде деревья, и веслами не размахнешься. Он едва замечает, как его несет к дубу, прижимает к дереву, как трескается лодка, набирает воды и вдруг идет ко дну.

Федя по пояс в воде. Он пытается шагнуть, лодка всплывает, ее уносит.

Стоять трудно, но Феде весело необычайным весельем. Весло осталось в его руке. Когда лодка треснула, он схватился за шапку с подснежниками и надел ее на голову. Подснежники свисают ему на лоб, на уши, на затылок. Федя щупает веслом дно. От острова к острову он выбирается на сухое место.

Вброд он переходит поля и большим кругом приходит домой, мокрый по горло, с посиневшим от холода лицом и с шапкой, полной подснежников.

* * *

Бред начался через день.

Федя болел долго и страшно.

В бреду все чудились комнаты с оштукатуренными голыми углами. Все хотелось выйти из этих комнат, но везде были эти ужасные углы, от которых нельзя было дышать. Хотелось ломать эти стены. Федя кричал от отчаяния, но углы, ужасные углы с кусочком потолка, который был низок и все же взлетал куда-то вверх, эти серые комнаты не пускали его и доводили до судорог.

Когда Федя проснулся, он увидел, что около него сидит девушка, одетая как крестьянка, но не крестьянка, с тонким больным лицом. Вероятно, я брежу. Как тебя зовут?

— Марта.

Она проворно подметает пол. Федя глядит на нее, как на видение. Он ничего не помнит, ничего не понимает.

И вдруг все ясно.

— Где моя фуражка?

Девушка удивленно на него смотрит.

— Дай ее сюда. Слышишь?

Она покорно приносит ему кепку.

— Не то, не то, где цветы, голубые цветы?

Девушке делается страшно. Федя видит это по ее лицу. Он хочет вскочить, чтобы задушить ее. И опять темно. Он видит какие-то игрушки, какие-то страшные игрушки, намалеванные рожи живых петрушек и щелкунчиков. Потом вдруг он видит необычайные обои, с такими арабесками и цветами, которые красивее, чем все на свете.

И опять он просыпается. Девушка сидит на стуле. Это уже другая девушка. Эта — черная, широколицая и с круглыми плечами.

— Как тебя зовут?

— Эмма.

Он, впрочем, не сомневается, что это та же девушка, и его даже не очень удивляет, что она так изменилась.

— Ты уже была здесь.

— Была.

— Ага, вот, видишь. Я же говорю, что ты уже была. Я тебя знаю, ты ведьма, вот ты кто.

* * *

Еще через несколько дней он сразу, вдруг выздоровел. Вдруг проснулся совершенно здоровым. Оделся и хотел пойти. Но дошел только до стола.

Ноги подкашивались.

На столе было два письма. Одно от Глеба. Его призвали, и он теперь учился в юнкерском училище. Другое — от Ксении. Маленькая записка с круглыми, детскими буквами и с березовым листиком: «Я помню Вас, дорогой». Помню! Помню! Нет, она любит. Но Федя не сказал себе этого. Он поцеловал письмо — пол почтового листа, другая половина была оторвана, положил его в боковой карман и прижал его рукой. Скрипнула дверь. На пороге показалась девушка, но не Марта, не Эмма, а другая — тоненькая, худая, в белом платочке, повязанном под подбородком. Она испугалась, вскрикнула, увидев Федю за столом.

— Скажи-ка мне, ты настоящая или нет?

Девушка стояла, разинув рот.

— Ты с неба, или откуда ты?

— Нет, я из Польши.

— Из Польши? А скажи-ка мне, есть тут такая Марта?

— Она работает в саду.

— И она тоже из Польши?

— Да.

— А Эмма есть здесь?

— Да, она тоже работает в саду.

И девушка рассказала, что из Польши выселили всех немцев и поселили их сюда, с волжскими колонистами. Дома у них был сад и дом, и коровы, и у них все отняли и всех немцев прогнали, потому что считают их за шпионов. И теперь они работают поденно. Она говорила тихо, без выражения, как будто рассказывала урок, и это было от горя. Но Федя не мог чувствовать чужого горя. Животная радость выздоровления была сильнее всех других чувств.

— Ну-с, беженка, принеси-ка мне поесть. Молока, колбасы, яиц, все равно, только побольше.

* * *

Начались тихие дни.

Яблони цвели. Сад жужжал от пчел. В одном углу сада росли вишни. Вишни еще не распустили листьев, но голые красно-бурые прутики обвисали пушистыми, розовыми гроздьями, которые осыпались на плечи, на руки. Вся земля, будто снегом, была усыпана душистыми мягкими лепестками с тонкими жилками. Молодые яблони цвели не так густо, пучки цветов высматривали из сочной, темной зелени.

За садом была степь и перелески. Вся степь была покрыта крокусами, они пятнистым ковром покрывали холмы. Были розовые, лиловые, желтые, Некоторые холмы сплошь были покрыты лиловыми (их было больше всех), другие — желтыми, кое-где лежали розоватые пятна. Они росли тысячами, нежные, хрупкие, на низких стебельках, покрытых серебристым пухом.

Федя любил смотреть, как Марта, Эмма и Грета работают в огороде.

У Марты было тонкое, грустное лицо, и она выглядела как барышня. Дома, в Польше, она не работала. Теперь она для работы надевала перчатки, у нее была нежная кожа, и ей было тяжело работать. У всех в лицах было что-то убитое, остановившееся.

Но по воскресеньям они одевались в светлое, накидывали белые платочки, брали под мышку молитвенники и уходили в деревню, в церковь.

15 апреля был день рождения Феди. Когда он утром вышел на балкон, он увидел огромный крендель, с миндалинами и изюмом и посыпанный сахарной пудрой. Стол был выложен зелеными листьями и ветками, и на столе стояли цветы. Марта, Эмма и Грета были одеты в праздничное и улыбались ему сквозь свое постоянное горе.

Откуда они узнали? Федя сам едва помнил этот день и никогда не дорожил им. Но девушки объяснили, что у них так делается, что крендель испечен по-польски.

Какие они милые! А Федя — разве он хоть раз вспомнил о них? Кто они для него? Служанки, поденщицы, больше ничего. Но у них есть культура, а у него, Феди, ее нет. Культура есть разновидность любви.

Теперь, бродя по саду, Федя вспоминал свою жизнь. Ему все казалось, что надо только принять какое-то решение, и тогда все будет иначе, все будет хорошо. Умел ли он принимать решение? Он вспомнил, как когда-то он лез на елку с опасностью для жизни. Это решение ему ничего не стоило — манили красные шишки, для которых он готов был умереть, только бы держать их в руках. Это было затмение, это была одержимость. Да, одержимость — вот единственное в жизни счастье, единственное, что создает в мире великое. Не ты берешь — тебя берут, а тебе кажется, что это ты. Все великие ученые, все художники, музыканты, которые в бедности, в нищенстве, в самых ужасных условиях творят свое, все они одержимы.

Начиналось нетерпение, хотелось в город. Решение созревало. Это решение раскладывалось на тысячи других. Учиться — вот первое. Быть ровным — второе. И отсюда те тысячи мелочей, которые делают человека счастливым или несчастливым. Рано вставать — счастье. Просыпать — несчастье. Помыться, побриться как следует — счастлив весь день, не побреешься — и все что-то неладно. Скажешь грубое слово, не сметешь пыль со стола, опоздаешь куда-нибудь — и ты уже выбит из колеи, все не клеится, не ладится.

Федя воображал себя джентльменом на английский лад, безукоризненным в одежде, в манерах, во всех своих поступках, деятельным, энергичным — полной противоположностью того, <кем> он был на самом деле.

Но все это было бы ничего, если бы не было той пасхальной ночи и того человека, который тогда своими тонкими пальцами протягивал ему грошовую свечку.

Федя тонул в этих яблонях, в прохладном, чистом воздухе, в этом цветущем царстве, корни которого уходили в пряную землю. Это была Пасха, это была земля. Каждый цвет был такой свечкой.

Это было такое большое, что Федя спрашивал себя: как вынести это? Как выносят это другие?

Федя сравнивал себя с другими. Вот Боба. Он ничего бы не понял из того, что с ним происходит. Но ему и не нужно понимать. Но Боба не только не хуже, чем он, он, несомненно, в тысячу раз лучше. Хоть он и по публичным домам ходит, и презирает Нелли, и вообще — человек без стремлений, но он лучше. А почему? Ведь Боба не понимает святости, а он понимает. Но он понимает это только потому, что в Феде есть грех, а в Бобе его нету. Боба пойдет на Глазовскую без малейшего греха, а Федя посмотрит на ноги какой-нибудь женщины в трамвае — и это уже грех. Стать святым или злодеем, бесом мысли, бесом прелюбодеяния — вот что скоро, скоро должно решиться. Феде бывало так тяжело от самого себя, что хотелось спастись хоть к Марте или Ханнгеоргу, к простым людям, встать перед ними на колени и сказать: накажи меня до крови, я это заслужил. Как когда-то в первую любовь он видел себя раздавленным лошадьми, так теперь он видел себя истекающим кровью. Кровь капала на землю и ложилась на нее черными пятнами.

Но когда Марта приносила завтрак — творог со сметаной и пару яиц всмятку, и молоко, и мед — становилось опять легко и хотелось жить, скорее жить и делать что-то.

По вечерам, задувши лампу, Федя вынимал письмо, от которого немножко пахло духами, и целовал его. Его руки сплетались с другими руками, и Федя жадно целовал руки, которые тоже пахли этими духами, и его наполняло такое чувство жизни, что казалось невозможным не только спать, но вообще существовать. Но он засыпал сразу, как убитый, и спал крепким и здоровым сном.

Через месяц после приезда Федя вдруг объявил, что он не будет обедать, потому что уйдет на станцию и поедет в Петербург.

XVIII

На Невском Федя разглядывал витрину цветочного магазина.

— Каких же взять?

Никакие цветы не могли сравниться с теми голубыми, которые тогда так ярко сияли из-под снега. Все казались такими большими, неуклюжими. Лучше других были розы. Роза все же — цветок мистическ<ий>. Но каких взять — белых или красных?

Федя выбрал полтора десятка самых лучших, самых пышных красных роз.

Он поехал в Новую Деревню.

— Можно ли было подумать, что я, я когда-нибудь пойду на свидание? А вот иду же.

Действительно, приехав на вокзал, Федя сразу с поезда пошел на почту, купил открытку и написал Ксении: просил ее быть на островах, у Елагина дворца. И вот теперь он ехал. Но когда он доехал до Большого проспекта, то увидел, что до назначенного срока еще два часа. Он слез с трамвая и пошел пешком вдоль заборов Каменноостровского.

В трамвае все смотрели на его букет, и некоторые улыбались. На лицах ничего не было видно, но Федя видел, что они понимают, в чем дело. Он посмотрел на свой букет, и букет показался ему огромным. Не смешно ли приносить такой грубый, такой большой букет? Есть и этом букете что-то купеческое. Федя оглянулся. Никого. Увидя, что никто за ним не следит, он разом отделил полбукета и перебросил его за забор.

Осталось восемь роз. Но не много ли и это? К чему восемь роз? Достаточно одной розы. Все понятно и так. Федя опять оглянулся и перемахнул через другой забор еще семь роз. Осталась одна, самая большая, самая пышная роза. Но когда он дошел до Каменного моста, он увидел, что роза наполовину осыпалась. Можно ли дарить такую розу? Федя бросил ее в Неву.

Но как явиться с пустыми руками? Если идти обратно до ближайшего цветочного магазина, то не успеешь вернуться. Пожалуй, можно опоздать, и она уйдет.

Но вот кондитерская. Федя зашел и не глядя купил коробку шоколадных конфет, истратив последние деньги. Федя пошел дальше. Однако кондитерская была довольно сомнительная. Надо посмотреть, что за конфеты. На набережной он присел на скамейку и прежде всего посмотрел на часы. До свидания еще оставалось почти полтора часа. Он развязал коробку и взглянул на конфеты. Шоколад был несвежий и весь покрыт чем-то вроде ржавчины. Федя не заметил, как одну за другой съел всю коробку конфет. Но это его уже не смущало. То, что ожидало его впереди, заставляло его забыть и о розах, и о конфетах. Твердыми, быстрыми шагами он пошел вперед.

Когда на другом берегу реки он увидел белый фасад дворца, сердце его мучительно застучало.

— Что я ей скажу? Какие будут мои первые слова? Неужели я скажу ей «здравствуйте»? И что она скажет?

На Елагином мосту он принимал каждую женщину за Ксению и готов был броситься за ней. Но все, кого он перегонял, оказывались самыми обыкновенными, ничем не замечательными девушками, притом нисколько не похожими на Ксению.

У дворца ее тоже не было.

Федя сел на ступеньки и стал ждать. Ксения должна была прийти в пять часов. Федя знал, что в это <время> перевязок уже нет, а если у нее дежурство, она может попросить заменить ее или поменяться с кем-нибудь днями.

К пяти Ксении все еще не было. Но это не беспокоило Федю. Женщины всегда опаздывают. Он прошелся по мосту, и тихонько дошел до его середины. Все равно она должна перейти через мост и он ее встретит. Но на середине моста он сообразил, что она могла выйти из дома гораздо раньше, могла гулять по островам и прийти ко дворцу с другой стороны. Он бегом вернулся ко дворцу. Ксении не было.

Что, если она была как раз тогда, когда он был на мосту, и ушла?

Федя вытер пот и решил сидеть на одном месте, на верхней ступеньке, не двигаясь с места. Там он, в полной неподвижности, просидел два часа. Ксения не пришла.

За эти два часа не только потускнел весь мир, за эти два часа сам Федя сделался каким-то серым и старообразным. Федя решил, что надо все привести в систему. Отчего она могла не прийти?

1) Она могла не получить открытки.

Тогда она не виновата. Но даже если бы это было так, Федя не мог простить ей того, что она не пришла. Конечно, в этом случае она не смогла прийти. Но все-таки. Теперь уже не протянуть к ней рук так, как это смутно представлялось ему в Линево.

2) Она могла быть занята.

Этого Федя не допускал. Она не могла, не должна быть занята в этот день.

3) Она получила открытку, была свободна, но все-таки не пришла.

Для Феди не было никаких сомнений, что так оно именно и было. Но если это было так, то это могло быть по двум причинам:

а) потому что она его не любит;

б) потому что она его любит.

Для Феди опять-таки было совершенно ясно, и не могло быть никаких сомнений, что она его любила и не пришла.

Он хлопнул себя по лбу.

— Ну, конечно, конечно. Да разве это могло быть иначе? Разве это возможно, чтобы она пришла, она, на обыкновенное, пошлое свидание и с кем? С ним, с гадким утенком, который...

Тут Федя чуть не подпрыгнул от боли, вспомнив о конфетах.

Но когда Федя перешел через мост и пошел вдоль садов Каменного острова, ему вдруг стало жаль чего-то. Как хорошо было бы сейчас идти под руку, чувствовать мягкую кожу, слышать детский голос, одним словом, быть как все, то, что никогда не удавалось Феде. У него всегда было все иначе, не как у всех. И вот теперь опять то же.

Хотелось плакать. Неужели та пасхальная ночь, невозможная, сказочная ночь, которая длилась вот уже два месяца, неужели она уже кончилась? Неужели Пасха прошла?

Смутно, смутно Федя начинал чувствовать, что в жизни мужчины есть что-то большее, чем любовь, но это большее приходит через любовь, начинается с женщины. А потом? Потом женщина разбита, как фарфор. Он видел протянутые руки Ксении, он видел себя, плачущего, у ее колен. И не было сил отвратить неотвратимое.

* * *

В приемной Константиновского артиллерийского училища[120] было полутемно от желтых, горящих под самым потолком лампочек. У стен стояли диваны, какие бывают на вокзалах, а в середине комнаты стояли столики, как в ресторанах. На диванах сидели ожидающие — матери, невесты, сестры, братья, друзья (почти не было отцов, вообще мужчин было очень мало), а за столиками сидели юнкера, которых уже вызвали, и тихо, счастливо беседовали со своими.

Федя занял столик. В соседней комнате дежурный офицер увольнял в отпуск. Юнкера стояли в очереди, в фуражках, с шинелями, накинутыми на плечо. Каждый подходил, делал какой-то нелепый, ужасно большой шаг, громко стуча своими сапогами, прикладывая руку к козырьку, и произносил что-то длинное, заученное. Дежурный офицер усталыми изящными движениями отмечал что-то в большой книге, юнкер делал нелепый поворот налево и какими-то особыми, неестественными шагами выходил. Все движения юнкеров были так нелепы и деревянны, что Федя не мог прийти в себя от удивления. Если какой-нибудь юнкер запинался в своей заученной речи или совершал движения, которых не полагалось, офицер ничего не отмечал в своей книге, и юнкер снова становился в затылок.

Кто-то тронул Федю за плечо. Перед ним стоял Глеб, похудевший, загоревший, с новыми, мужественными чертами лица и улыбался ему. Они поцеловались и сели за столик. Глаза Глеба сияли. Федя ничего не мог ему рассказать о том, что с ним происходило. Изменения, которые произошли в Глебе, были едва заметны для глаза, но они были. Форма уже как-то сливалась с ним, не казалась нелепой на этой, такой невоенной фигуре. Глеб рассказывал, как наводят орудие и как стреляют.

Федя смотрел на Глеба, смотрел через дверь в соседнюю комнату, где юнкера продолжали становиться в затылок, и думал: здесь еще мир, в этих матерях, сестрах, невестах, которые пришли с цветами, с пирожными, открытые для любви и боли. А в той комнате уже дикость войны, и в голове у Глеба тоже уже война. И нам не о чем уже говорить.

Глеб посмотрел на Федю.

— Ты, наверное, думаешь: вот он рассказывает об орудиях, а ведь я с ним Новалиса читал. Думал? А?

Федя покраснел.

— Да. Думал.

— И напрасно. Я думаю о войне. Много думаю. Мне ведь идти на войну, и я думаю в иных красках, чем те, что не идут. Помнишь ли ты? «Мне бой знаком. Люблю я звук мечей...»[121] И вот я думаю: история всегда умнее людей. Мы не понимаем того, что происходит, мы смотрим, как улитка из скорлупы. А есть законы. Самое глупое — хотеть противопоставить этим вечным законам что-то свое, другое. Все равно потеряешь то, что хочешь противопоставить. Можно только растворить себя в законе, принять его. Ты меня понимаешь?

— Да, да. Но только когда же станет законом то, что я хочу? Ведь это должно случиться? Ведь не может это продолжаться вечно? Разве я так многого хочу? Ведь я чего хочу? Во мне — человек. И в жизни так много человеческого. Вот когда я смотрю картину Рембрандта, я знаю: это от человека. А когда я смотрю, как ваши юнкера рапортуют, я знаю: это от зверя.

— Так рассуждают те, кто не умеет принести себя в жертву. Человечность — самое жестокое, что есть в жизни. Вот — Новалис. Ты знаешь, что Гете сказал: романтик всегда питает тайную любовь к палачу. И это вовсе не случайно, что тот самый народ, который создал самую глубокую философию, самую небесную, неземную музыку, он же создал и солдатчину на диво всему миру. Но ведь наша церковь поглубже Канта, как ты думаешь? И наши песнопения стоят бетховенских сонат? Ты это чувствуешь? Так вот я тебе говорю: наша святая Русь с ее мощами, слезами баб, с нашим «отец родной», с нашими уменьшительными и ласкательными так тряхнет обухом и такую жестокость воскурит, что испанская инквизиция тебе покажется идиллией против этого. А я этого не хочу, не могу. На войну так на войну. Ты вот говоришь: эти юнкера, что рапортуют — это от зверя, а не от человека. А как же иначе? На войне иначе нельзя. На войне нельзя своей воли иметь. И все это имеет только одну цель: выветрить волю. Ты бы, например, безвылазно сидел в карцере.

— Не только это. Меня бы, наверное, еще похуже куда посадили.

— Очень может быть. Знаешь что, Федя? Не осуждай. Не допускай в себе ненависти.

— Не могу, не могу. Не говори. Я всегда буду ненавидеть войну и всякое насилие, всегда.

— А меня?

— Тебя? Тебя одного я во всем мире люблю. Впрочем...

Друзья взглянули друг на друга. Феде показалось, что Глеб что-то понял.

— Тебе не надо говорить. Ты и так все понимаешь.

* * *

На этот раз она пришла.

Он увидел ее издали, она шагала по дорожке, она была в белой блузке и синей юбке, а не в форме медсестры, и в маленькой шляпке, надетой чуть-чуть на бок.

Еще издали, глядя на мрачное лицо Феди, она во все лицо улыбнулась, как будто она век была знакома с ним, как будто ничего не случилось. У Феди лицо было глупое. Он еще сердился с прошлого раза, но ему уже хотелось так же улыбаться во все лицо, как она. Когда она взяла его под руку и крепко прижала его руку к своей, мрачность окончательно сползла с его лица, он улыбнулся, и рот понемногу стал расширяться, и показались его молодые, белые зубы.

— А вы сердились, да? У, бука, бука. Не стыдно?

Феде стало стыдно.

— Как же я мог не сердиться?

— Подумаешь! Ну, не пришла, и все.

— Отчего же вы не пришли?

— Вам это не полагается знать.

Но глаза ее сияли счастьем. Глаза ее робко, снизу вверх, смотрели на него, смотрели таким бездонным взглядом, что Феде стало почти страшно.

— Ну, не будем ссориться.

— А разве мы ссоримся?

Они шли нога в ногу по дорожкам островов. У пристани взяли лодку и поехали к морю. Федя греб, Ксения правила. Когда <он> подымал взгляд, он встречал совершенно голубые, прямо устремленные на него глаза Ксении, которые смеялись и вместе <с тем> смотрели на него с какой-то укоризной. «Отчего у нее такой взгляд? — думал Федя. — Она смотрит так, как будто осуждает меня за что-то». И ему казалось, что его и можно осуждать: вся скверна, которая есть в каждом человеке, выплывала наружу и таяла от этих глаз. Хотелось броситься к ее ногам тут же, в лодке, целовать ее руки, перевязавшие столько ран.

Ксения нагнулась к воде и сорвала белую лилию.

— Мне подарок от водяного.

— Дайте мне!

— Дареное не дарят.

— Дайте!

— Вы злой.

Несколько минут Федя греб молча. Уключины скрипели. Лилия лежала на коленях, которые обрисовывались под широкой юбкой.

Федя старался не смотреть на Ксению. Он нарочно смотрел на берега, где был склад дров и досок. Но это было неестественно. От смотрения в бок была неловкость в шее. Самое естественное было не смотреть на берега, а смотреть совершенно прямо, туда, где сияли глаза. Федя посмотрел прямо. На него смотрели глаза, полные укоризны.

— Нет, Федя, вы добрый. Нате вам лилию.

Мокрая лилия была приколота к груди и скоро опустила свою головку.

Скоро стало темнеть. Зажглись городские огни. Лодка почти без шуму скользила по воде, которая казалась черной и отливала как шелк. Фонари отражались в воде белыми нитями. Вся вода сверкала от отражений.

— Отчего это, Федя, фонари совсем не так хороши? А когда они отражаются, это красиво.

— Потому что отражение всегда лучше действительности.

— Вы так думаете?

— Да. Наше поколение живет отражениями.

— Как?

— Я сказал, что наше поколение живет отражениями.

— Это слишком умно для меня... Ведь я глупая, а вы страшно умный.

— Я не умный, но я много переживаю, и знаю это: когда мечтаешь и думаешь, то все красиво и хорошо. А потом...

— А потом?

— Впрочем, это пошло.

— Совсем нет. Когда я была девочкой, я всегда мечтала. И теперь еще: сяду у окна и гляжу на звезды. Это смешно? И еще тогда я думаю о...о... отгадайте...

Федя чуть было не сказал «обо мне», но вовремя спохватился.

Они подъехали к пристани. Пока Федя привязывал гремящую цепь, Ксения поднялась на берег. Федя пошел за ней, но Ксения вдруг побежала бегом по аллее. Феде вовсе не хотелось бежать, он был расположен философствовать и предаваться вечерней поэзии. Но волей-неволей пришлось бежать. Ксения увертывалась, шляпа ее съехала, она сняла ее на бегу и оглянулась. Федя поймал ее, обнял за плечи и крепко поцеловал в губы. Волосы ее вдруг упали ему на руку. Пока она поправляла прическу, он держал ее в объятиях и старался увидеть в темноте ее глаза.

Когда поздно ночью они стояли у ворот, он не мог оторвать губ от ее рук. Она спрашивала:

— Ну что, мечта лучше?

— Нет, нет, нет. Это лучше, лучше, чем мечта. Это — жизнь.

— Вот видишь. Ну, иди домой.

И она разом оторвала свои руки и исчезла в воротах.

* * *

Теперь Федя приходил к Ксении почти каждый день. Все складывалось не так, как ему когда-то представлялось в Линево.

Федя любил смотреть Ксении в самые глаза. Глаза эти всегда смотрели на него с укоризной, даже когда она благодарила его или восхищалась им. И эти глаза делали чудо. Федя стал другим, стал мягче, вежливее, добрее. Почти все это замечали. Мама спрашивала: что случилось с Федей?

Но иногда, глядя в эти глаза, Федя вдруг как бы пугался чего-то. Почему эти глаза всегда смотрят одинаково? Почему они никогда, никогда не меняются?

И Федя стал наблюдать. Теперь он почти всегда приходил с цветами. Чтобы покупать цветы, он давал уроки.

Наступила зима. Федя купил две красные гвоздики и поехал на острова. Ксения шла по дорожке. От мороза гвоздики замерзли. Они сделались стеклянными.

— Смотри, как красиво: они совсем замерзли, смотри, они будто из стекла.

Ксения протянула руку. Она поднесла гвоздики близко к лицу, хотя она совсем не была близорука, потрогала мизинцем лепесток и вдруг бросила их в сторону. Они упали в снег. Федя ничего не сказал. Они шли молча. И вдруг он опять встретил ее глаза. В них было все: мольба о прощении, любовь, преданность и бесконечная, бездонная укоризна.

Но эти глаза ему вдруг напомнили другие, такие похожие на них водянисто-голубые глаза, виденные когда-то им в дровяном подвале. Зырянка с Ксениными глазами протягивала ему ребенка, трогала его за рукав и что-то говорила, говорила. Федя молчал.

— Почему ты ничего не говоришь?

— Потому что мы делали преступление.

— Кто? Мы?

— Да!

— Неправда.

В первый раз он услышал, что ее голос дрожит и что она негодует.

— Нет, правда.

Опять они шли молча.

— Говори.

— Говорить? Хорошо. Я должен ехать на войну.

— Ты?

— Да.

— Почему? Разве тебе нехорошо здесь?

— Очень хорошо. А другим?

* * *

Но Федя на войну не поехал. Чтобы поехать на войну, надо было сделать очень многое: надо было подавать прошение. Раньше чем подавать прошение, надо было узнавать, куда его подавать. Чтобы ехать санитаром, надо было кончить какие-нибудь санитарные курсы. Но приема не было: на ускоренных трехмесячных курсах сказали, что новый прием будет через полтора месяца. Федя подал заявление и через полтора месяца поступил на курсы, а еще через три месяца кончил их. Но когда он держал в руках бумажку, что он обучался десмургии, фармакологии, гигиене, анатомии и общей патологии с диагностикой, на войну уже не хотелось.

Ксения была все та же.

Она часто ходила в церковь и требовала, чтобы и Федя ходил. И Федя ходил. Он узнал все петербургские церкви. То, что он видел, было загадкой. Ужасающая безвкусица икон, сфабрикованных петербургскими богомазами, и распростертые перед ними женщины, молившиеся о своих сыновьях в окопах; развратные лица певчих, поющих ангельские песни так, что можно плакать от потрясения; сотни свечей и лампад, каждый огонек которых казался Феде огнем чьего-нибудь скорбящего сердца, и вкрадчивые, неслышные шаги каких-то людей с большими бородами, которые старались как можно скорее потушить свечи и сбросить их в какой-то жбан, чтобы вернуть в переработку как можно более воска; слезы и звон монет, ругательства у входа и самые святые, самые глубокие слова на устах священников — все это не укладывалось в душе и в мыслях Феди.

— Почему теперь нет таких икон, как прежде? Почему вместо церквей строят какие-то ящики с колоннами, порталами и с куполами? Почему ограды церквей делаются из турецких пушек, и почему вокруг скорбящей Марии висят простреленные пулями и почерневшие знамена?

Это, то, что когда-то создавало эти песнопения, этого нет больше. Религия не создает себе формы, а значит, религии уже нет, нет, несмотря на баб, которые молятся, на стариков, которые плачут, на детей, которые вдруг затихают и с удивлением смотрят на эту позолоту, которая кажется им красотой рая.

Федя пробовал говорить Ксении:

— Наше время не создает форм религии. Все, что создано, создано 500 лет тому назад. А то, что делают теперь, — это смерть и разложение. Я не могу молиться, слыша свист пуль сквозь благовест. А я слышу его: он исходит вот из этих знамен, он сохранился в них. И пушки эти вокруг церкви — живые, а сама церковь — мертвая.

Но Ксенин лобик не вмещал этих мыслей. Она входила в церковь как в родной дом, она целовала иконы, крестилась и кланялась, и ей нисколько не мешали знамена, пушки, деньги и прочие аксессуары современного храма. Она опускала руку к Феде в карман и сжимала его пальцы и не выпускала их. Но Федя не мог отвечать на эти пожатия, так же как он в церкви не мог бы есть или целоваться с ней. В такие минуты он смотрел на нее сбоку. Ее лицо было спокойно, как лицо сытого ребенка, у которого есть все, что ему надо. Она была довольна: она в церкви, она жмет его руку и говорит только одно слово: мой.

Но когда они вместе с толпой выходят из церкви, она весело рассказывает, что сегодня утром сказал солдат Костров, и что сказала Дина, и Наточка, и как Варвара Павловна познакомилась с одним студентом. Но у Феди в ушах звучали песнопения, от ладана кружилась голова, и хотелось говорить о другом.

Они ходили по музеям. В Эрмитаже, глядя на автопортрет Рембрандта[122], она говорила:

— У, урод! Неужели он не мог изобразить себя красивее? И зачем он сделал себе такой красный нос? Он был пьяница, да? Скажи?

Когда она говорила «скажи», она прижималась к Феде плечом, она верила, что он все знает, все понимает и объяснит. И Федя не сердился. От кисеи ее прозрачных рукавов, от ее волос, от глаз, от голоса исходило то, что было сильнее всех ее слов. Это была ее женственность. Ее детский голос, ее маленький круглый лобик, на который иногда ложились морщины, и нежные, мягкие пальцы — все это покорило Федю так, что нельзя было уйти от этого, нельзя было отделаться, надо было только не сопротивляться, не думать.

И Федя переставал думать. Это было счастливое время.

* * *

От Бобы долго не было писем. Последнее письмо было с западного фронта. Боба писал, что немцы наступают, и что работы очень много, и что он на самых передовых позициях. Через месяц после этого письма в кухню робко вошел солдат. Он как-то странно тихо говорил; под мышкой он нес небольшой пакет.

В пакете оказались вещи Бобы: фотографический аппарат, записная книжка, несколько фотографий, очки, книги.

— Так что их благородие в плен взяты. Очень большое сражение было. Немцы в мешок нас взяли. С трех сторон стреляли.

— Вы говорите, он в плен попал? А вы не видели, как это было?

— Никак нет, не видел. С трех сторон стреляли.

— А откуда же вы знаете, что он в плен взят?

— Так они числятся в плену. С трех сторон стреляли. Наши бежали — страсть. А только не могли бежать. Очень хороший человек был.

— Кто?

— Господин доктор. Все очень его даже любили. Если сахар у него был или что, всегда бывало, скажет: не хочешь ли, вот, сахару. Да.

— А вы кто?

— А я рядовой 196-го Писарского полка, Фофанов Иван Васильев, отпущен на поправку. Язва желудка определилась. Господин доктор, спасибо, определил и еще сахару дал. Да, очень хороший был человек.

В поведении этого человека было что-то странное. И почему он все время говорит «был человек». А сейчас?

Федя стал рассматривать вещи Бобы. Из белья была одна только серая шерстяная рубашка, которую Боба еще давно носил дома. Когда Федя разложил рубашку и когда потом он взял в руки его очки, то из этих двух вещей вдруг составился весь Боба, так близко, так живо, как будто он только что вышел из кухни, как будто он сейчас вернется, заговорит. Федя увидел каждую складку его веселого полного лица, услышал вибрации его голоса. Это совершенно, совершенно невозможно, что он убит. А если...?

— Слушай, говори ты Христа ради толком! В плену он или другое что с ним?

Но Фофанов опять начал говорить про мешок, и что немцы стреляли с трех сторон.

— А вещи откуда?

— А вещи доктор Шибловский велели передать.

— Кто?

— Доктор Шибловский.

— Кто это?

— А это наш младший врач, в одной землянке жили с вашим братом.

— И что он еще велел сказать?

— Скажи, говорит, что они в плен взяты.

— И больше ничего не велел передать?

Федин голос поневоле сделался раздражительным и строгим.

Фофанов вдруг встал, отогнул шинель, залез глубоко в карман своих брюк и с хитрым видом положил на стол какой-то маленький сверкающий предмет. Предмет оказался двумя золотыми обручальными кольцами, связанными шелковым шнурком.

Сердце <Феди> болезненно застучало.

— Что это?

— А это, изволите видеть, два колечка.

— Золотые?

— Так точно.

— Откуда же они?

— Доктор Шибловский велели передать.

— А что же ты сразу не передал?

— Виноват, так приказал доктор Шибловский.

— Почему же?

— Испугаются еще, говорит.

Все это было очень странно. Если Боба был обручен, почему здесь два кольца? Не хотел ли Фофанов просто присвоить эти кольца? Федя их рассмотрел. На одном была надпись «Александра» и дата, на другом надписи не было.

Федя молчал, стараясь угадать связь.

— А про кольца доктор Шибловский ничего не говорил?

— Так точно, говорили. Это, говорит, кольца двух солдатиков, которые умерли на перевязке, дали доктору кольца, чтобы отвез родным.

Федя чуть было не поколотил Фофанова. Он облегченно вздохнул, велел его накормить, дал ему денег и ушел.

* * *

Через месяц бесстрастная рука почтальона сквозь дверь просунула письмо: это была открытка от Бобы.

Письмо было покрыто красными, лиловыми и синими печатями Красного креста, почты Германии, стран транзита России и продолговатыми печатями цензуры: geprüft[123]. Каждая печать говорила: я не доверяю. Она смотрела, как глаз, сердитый в бессилии. Сквозь все печати прорывались слова. Боба писал, что он в плену, что он жив и здоров и просит прислать посылку.

Больше ничего не было.

Комментарий

Рукопись В. Я. Проппа «Древо жизни» (ф. 721, оп. 1, № 97–98) хранится в Рукописном отделе Пушкинского Дома и публикуется впервые.

Откровенный, порой исповедальный тон повествования, легко ощутимый автобиографический характер рукописи (изменены имена и фамилии, но автор придерживается действительных событий и фактов), позволяют отнести «Древо жизни» к жанру автобиографической повести.

Что побудило известного ученого, фольклориста обратится к этому жанру? Понимание самоценности человека и его внутреннего мира или желание лучше понять свою судьбу? Трудно сказать. Пропп с детства любил читать биографии. Он со страстью поглощал книги с биографиями немецких романтиков из библиотеки отца. Интерес к человеку и самоанализ был ему свойственен всегда, поэтому обращение к автобиографическому жанру не случайно. «Я должен написать историю своей жизни, — сказал себе в свое время Стендаль, — может быть, когда она будет написана, я наконец узнаю, какой я был...»[124]

В 1932 г. Пропп начинает писать повесть «Древо жизни». Отбирая в памяти наиболее яркие события прошлого, он не отступает от их хронологического изображения: детство, отрочество, юность. Но не события как таковые и не описание быта прошлых лет, которое лишь играет вспомогательную (но не ностальгическую) роль, интересуют автора. Взгляд ребенка, познающего мир; ранимость подростка, чувствующего свою инородность в семье; острое переживание юношеского одиночества — вот то психологическое направление, которому следует Пропп.

Для тех, кому дорого внимание к личности, в особенности к личности подростка, повесть «Древо жизни», не лишенная к тому же и художественных достоинств (отметим хотя бы мастерство портрета), представляет безусловный интерес. Для тех же, кто знаком с научными работами ученого или знал Владимира Яковлевича Проппа лично, предельная искренность повести вызовет глубокое сочувствие.

Повесть «Древо жизни» публикуется с автографа, в котором фрагменты белового текста перемежаются с фрагментами черновой рукописи. Часть повести написана карандашом и представляет собой трудночитаемый и выцветающий текст. Встречаются грамматически неоформленные предложения. В этих случаях была допущена минимальная редакторская правка. Текст при этом (отдельные слова, группы слов или части слов) дается в ломаных скобках. Сокращения и трудночитаемые слова также раскрыты в ломаных скобках.

Выражаем благодарность Т. Л. Кукушкиной за выполнение переводов с немецкого языка.

Публикация Н. А. Прозоровой.

Переписка с В. С. Шабуниным