Неизвестный В. Я. Пропп — страница 75 из 76

могла бы показаться со стороны общением на равных (мы-то, разумеется, не зарывались и должной дистанции в разговоре старались не терять).

Обнаружили мы в нем и нечто иное, чего ни в ком из других наших славных преподавателей подметить не удалось. Подходило уже к своей середине время хрущевской оттепели. Однако инерция застылости, замороженности всех предшествующих десятилетий настолько еще сказывалась, что, например, о Сталине как разоблаченном злодее-диктаторе если и говорилось, то только полушепотом, а стихи какого-то лагерного поэта о том, как его пытают в гэпэушном застенке, а с портрета на стене с добродушной отеческой улыбкой в усы взирает на это вождь народов, и вообще читались друг другу шепотом. Помню, как невероятной крамолой прозвучала для нас высказанная на своей лекции профессором Самуилом Самойловичем Деркачом (отсидевшим срок, кажется, по «ленинградскому делу») дерзкая защита дворянства, вот уже десятилетиями шельмуемого (даже слово это превращено в жупел, — негодовал он), когда как им созданы ценности мирового значения (имелись в виду литература, искусство, наука). Вот какие истины приходилось тогда еще доказывать!

Памятно и еще одно событие. Как-то зашел к нам в общежитие по принятой традиции «на чай» кто-то из наших более молодых, чем выше отмеченные, профессоров, может быть тот же Деркач или Владислав Евгеньевич Холшевников. Вместе с ним пришел и какой-то его приятель. Мало принимавший поначалу участие в общей беседе он попытался затем, когда мы уже достаточно разогрелись и установилась атмосфера большей доверительности, переключить ее на разговор о том, что происходило все эти десятилетия в нашей стране, о трагической участи в ней интеллигенции, о тюрьмах и лагерях (возможно, он сам только что оттуда вернулся), словом, открыть нам глаза на «правду». И что же? Мы пресекли его, дав понять, что говорить об этом и вникать в подробности подобных «слухов» нам ни к чему. И он растерянно и, кажется, обиженно умолк. Ретроградно, если не сказать подло (по крайней мере, по отношению к человеку, намеревавшемуся посвятить нас в горестную правду о своей стране). И это — молодежь, всегда обычно пытливая и чуткая к тому, что касается понятий совести и правды... А между тем мы все же дышали воздухом этой самой оттепели, тяготились изучением по идеологическим прописям «самой передовой в мире» советской литературы, старались как можно больше ухватить за ее контекстом, равно как и за пределами «единственно правильного» в мире марксистско-ленинского учения.

И в этом отношении мы чувствовали во Владимире Яковлевиче своего. Он, разумеется, не разоблачал перед нами отдельные несостоятельные положения советской фольклористики, печально обусловленные постылой и жесткой теорией классовой борьбы, демагогической верой в то, что и новая историческая действительность сверх меры способствует рождению традиционных фольклорных жанров («новины» и прочее) и что собирать и записывать их полагается, прежде всего, на первомайских, октябрьских и прочих политических демонстрациях. Его оппозиционные выступления носили на лекциях более тонкий характер. Так, знакомя нас однажды с библиографией по какой-то проблеме и дойдя до одного из авторов, он, между прочим, нас предупредил: прочтите прежде всего вот эти его работы и не предавайте значения тому, что, может быть, случится вам прочесть в периодике тех лет о нем самом, — в нравах того времени нередко было исправлять неугодные концепции ученых заочно, даже не ставя в известность их самих; так, начавший однажды лекцию изложением своей концепции, он был прерван поднявшимся со своего места с усмешечкой на губах и с газетой под мышкой обратившимся к нему студентом: «Товарищ профессор, а вы ведь от этой своей вредной концепции отказались — вот, читайте...» И протянул ему пропечатанную в этой газетенке лживую информацию о его собственном будто бы отречении (состряпанную, может быть, даже с целью его спасти), которую он тут же нашел в себе мужество перед замершим в ожидании студенческим залом... не подтвердить. Кто был тот ученый, какова его судьба, к какому времени относился тот узаконенный произвол над правом ученого иметь свою концепцию — уже не помню. Понятно только одно, что совсем ненавязчиво, по ходу дела Владимир Яковлевич преподнес нам урок трагической стороны существования отечественной науки в хваленом недавнем прошлом, а также защитил и честь своего коллеги, если лживая информация о нем, помещенная в свое время в официозной, а по сути дела карательной, печати, все еще гуляет, имеет свое действие.

Коснусь теперь наших непосредственных личных контактов.

Как-то пришла моя очередь отчитываться на семинаре по избранной мной теме «Поэтика пословиц и поговорок». Тайна рождения поэтического образа всегда меня манила. Удивляло, за счет чего же ряд простых, с давно известными значениями слов (какими они помечены в словаре) вдруг начинают обретать новое значение? За счет чего образуется эта чудодейственная прибавка? Мне показалось тогда, что на такой малой художественной единице, как пословица или поговорка, эту тайну и можно будет как-то разгадать. И вот теперь, дождавшись своей очереди на семинаре, я и делился наблюдениями касательно этого жанра. Дело происходило в актовом зале на филфаке, где я сидел за столиком лицом к залу, а наша группа вольно располагалась в креслах напротив, преимущественно в правом от меня ряду (там же находился и Владимир Яковлевич). Он слушал меня внимательно, а когда я дошел до таких терминологических «откровений» в своих наблюдениях, как «ритмический рисунок» (в разных образцах этого жанра, развивал я свою мысль, ритмический рисунок в своей ударности то возрастает, то затухает. В чем тут причина — в синтаксической конструкции, лексической семантике или содержании? Попробуем разобраться... и проч.), мне показалось, что мой учитель даже одобрительно крякнул.

А затем произошло нечто, сделавшее меня, можно сказать, героем этого семинарского занятия и вообще.... В какой-то момент моего увлеченного истолкования поэтических тайн исследуемого жанра Владимир Яковлевич тихонько поднялся с места и осторожно, чтобы не помешать излиянию моей научной истины, направился к полуотворенной в коридор двери, за которой слышался сильный шум проходившей мимо нас к своей аудитории какой-то группы, и плотно ее прикрыл, дав нам жестом понять: так-то теперь будет лучше, а то совсем слушать мешают... В мою сторону дружно повернулись головы шокированных сокурсников: ну и дела — сам не поленился встать и прикрыть дверь, чтоб нам не мешали слушать — заинтересовался, значит... Молодец, Саня! Знай, Владимир Яковлевич, наших!

В таких примерно высказываниях обсуждалось произошедшее после семинара.

Понятно, что я не замедлил теперь как можно чаще обращаться к Владимиру Яковлевичу с разными вопросами, на которые он всегда охотно отвечал. В своем стремлении представить в его глазах себя как студента, весьма погруженного в проблематику фольклористики, я иногда даже перебарщивал. Помнится, как-то задал ему вопрос, не существует ли такой науки, как фольклорная психология (или хотя бы историческая), занимающаяся определением разных национальных типов в сменяющихся временных срезах? (Думаю, что и мне самому не совсем тогда было понятно, что это такое.) Однако Владимир Яковлевич на минуту серьезно задумался и ответил отрицательно: «Нет, не существует...» А затем, помедлив, добавил: «Эту функцию прекрасно выполняет литература и тот же фольклор».

Начиная с того семинара он стал заметно меня выделять. В это время вышла составленная и подготовленная им, с его же вступительной статьей книга «Народные лирические песни» (Л., 1961, в большой серии Библиотеки поэта). И не кого-нибудь, а меня попросил он написать о ней рецензию в нашу филфаковскую стенную газету. То-то уж и старался! И она, эта моя первая в жизни рецензия, свою стену увидела.

А затем произошел у меня отход от столь страстного увлечения фольклористикой. Я открыл для себя потрясший меня мир поэзии начала двадцатого (Серебряного — по нынешнему достойному его высокому определению) века. Она-то и поглотила меня всего. Забросив лекции и все, что забрасыванию поддавалось, я целыми днями стал пропадать в Русском зале Публичной библиотеки за переписыванием сборников стихов Цветаевой, Гумилева, Хлебникова, Ахматовой, Клюева, Мандельштама и др. Переписывал не просто в какие-то там затрепанные тетрадки, а дублируя именно сборники, для чего приходил туда с чернильницей, с тушью, ручкой с пером и специально заготовленными брошюрками бумаги миниатюрного формата, которые по заполнении их стихами отдавал в переплетную мастерскую. Вот и готово довольно изящное, в духе «эстетного» Серебряного века изданьице — благо почерк у меня каллиграфический, а чтобы графика страницы получилась ровной и гармоничной, подкладывал под лист расчерченный транспарант. Таких книжек я изготовил множество. Потом раздаривал. Кое-что хранится и сейчас. Так что в издании академического собрания сочинений Николая Гумилева (московское издательство «Воскресенье», вышел уже 4-й том, всего — 10) я участвую сейчас как бы уже вторично. Первое было в начале шестидесятых годов, когда я переметнулся от фольклористики, от Владимира Яковлевича Проппа, в литературу двадцатого века, где и застрял, где и обретаюсь по сей день.

Вспоминать это (то, что ушел), однако, горько. Получавший всегда на экзаменах и зачетах у Проппа только пятерки, я докатился однажды и до тройки, а вместе с нею получил и тяжелый для меня упрек Владимира Яковлевича: «Что с вами произошло? Вы ведь так интересно начинали! Я уже думал, что из вас может получиться настоящий фольклорист...» В ответ я подавленно молчал.

В последний раз я виделся с ним уже по завершении филфака летом 1966 года. Мне нужно было получить зачет по его предмету, и я направился к нему на Московский проспект, где от супруги узнал, что он находится на даче в Репино. Отправился туда. Было уже под вечер. Найдя Владимира Яковлевича, естественно, дома, немало удивился очень простой обстановке его жилища,