Рассеянно попрощался Шарль-Анри Сансон с расклейщиком Марешалем. Тот понял всю сложность проблемы, вставшей перед его другом, и не обиделся. Колеса повозок уже тарахтели по Новому мосту, лишенному конной статуи Генриха Четвертого. Консьержери была совсем рядом, а Сансон, ничего не замечая, все прикидывал, что же это получается… Получалось, что если даже каждый второй человек, сидящий сейчас в тюрьме, будет признан невиновным и выпущен (само по себе это было совершенно фантастическим и нереальным предположением), то и тогда ему, Шарлю-Анри Сансону, оставалось на целый год — без выходных — работы, считая по десять человек на день, ибо именно такое число он считал предельным; и все это было верно при втором, не менее нереальном предположении, что число заключенных больше не будет расти.
После всего этого — какой уж тут театр! Шарль-Анри Сансон к своей работе исполнителя судебных приговоров относился в высшей степени добросовестно. Заметка в газете его расстроила. «Это все следует обдумать всерьез и без спешки», — сказал он сам себе, но в это самое время повозки, прогрохотав по булыжнику, остановились наконец перед резной решеткой тюрьмы Консьержери.
— Гражданин обвинитель…
Фукье-Тенвиль быстро оборачивается. А, это всего лишь Никола, типограф. Неловко протиснувшись в маленькое оконце, он протягивает бумагу:
— Так?
Фукье-Тенвиль берет желтоватый листок. Широкими расплывающимися буквами отпечатано на нем постановление Революционного трибунала. Шевеля губами, государственный обвинитель читает приговор. Итак, заговорщики признаются виновными в контрреволюционных замыслах против Республики и приговариваются… ну, ясно к чему. Внизу поставлена дата — шестнадцатое жерминаля. Это будет завтра, шестнадцатое жерминаля. Фукье-Тенвиль вспоминает, что по новому календарю шестнадцатое жерминаля — День латука. Сегодня же пятнадцатое, — День тюльпана. По прихоти судьбы Фабр д’Эглантин, придумавший все эти нелепые названия, тоже упоминается среди приговоренных к смерти в День латука, потому что не позднее, чем завтра, с этим делом будет покончено.
Значит, все верно.
— Так, — говорит Фукье-Тенвиль.
Никола, типограф, добродушно смеется и исчезает.
— Эй, Никола!
— Да, гражданин обвинитель.
— Сколько думаешь отпечатать?
— Тысячи две, как всегда.
— Пять, — поправляет его Фукье-Тенвиль, — На этот раз пять.
— Я смогу потом уйти?
— Нет, — говорит Фукье-Тенвиль, — Нет. Подожди. Процесс ведь еще не закончен.
Это что-то новое. Уж не становится ли гражданин государственный обвинитель суеверным? Раньше за ним такого не водилось. Никола, как истый парижанин, предпочитает проводить вечера в местах, совсем не похожих на помещение Трибунала. Он пытается возражать.
— Практически, — говорит он и кивает на желтоватый листок, — практически для них все кончено. Они, считай, уже… — и он постукивает ребром ладони по шее.
— Практически — да, — соглашается Фукье-Тенвиль. — Но дело нужно еще довести до конца. Так что уж гражданину Никола придется потерпеть до завтра, он еще успеет отдохнуть. Я дам тебе два свободных дня. Ну?
Это совсем другое дело. Весьма довольный, типограф Никола исчезает в своей каморке.
Фукье-Тенвиль снова один. Пора начинать. Куда же запропастился Франсуа, мерзкая скотина! Может быть, с ним что-нибудь случилось? Ведь до Тюильри, где заседают комитеты, рукой подать. Фукье-Тенвиль идет к своему бюро. Это бюро из красного дерева, добротной старинной работы. Оно опирается на бронзовые позолоченные ножки в виде свирепых грифонов; сегодня грифоны выглядят еще более свирепо, чем обычно.
Со своего места Фукье-Тенвиль окидывает взглядом пустой зал. Он будет пустовать еще несколько минут, пока не раздастся звонок. Когда ему зазвенеть, решает только он, Антуан Фукье-Тенвиль.
«…Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, — произносит он про себя. — Антуан-Квентин Фукье-Тенвиль, государственный обвинитель», — и слова эти прекрасной музыкой отдаются глубоко в самых недрах его существа. Произнося их, он невольно подтягивается, распрямляет спину, разворачивает плечи. Всякий, кто увидел бы его сейчас, в эту минуту, вынужден был бы признать, что у него очень внушительный вид. Он и сам это чувствует и распрямляется еще больше. Так он стоит и смотрит в молчащий зал, который будет молчать еще столько, сколько он того захочет. И этот Фукье-Тенвиль совсем не похож на того, который получасом раньше сидел у окна, сомневался, сожалел. Здесь, положив руки на бюро из красного дерева, стоял другой человек, и человек этот не знал ни сомнений, ни пощады.
Он походил на полководца, рассматривающего поле битвы. Он и был полководцем, а зал этот был полем битвы, где Антуан Фукье-Тенвиль давал свои сражения, которые он неизменно выигрывал. И какие сражения… Здесь нашли свой бесславный конец жирондисты, и красноречие их должно было умолкнуть, не спася им жизни. Здесь оказалась бессильной красота той, которую прозвали прекраснейшей женщиной Европы, — Марии-Антуанетты, вдовы Капет.
И храбрость, и знатность, и все прочие добродетели, ровно как и пороки, умолкли здесь навсегда; принцы крови, маршалы, генералы, Эбер со своей шайкой заговорщиков, знаменитые писатели и ученые и люди, неведомые никому, — все они побывали здесь. Весь этот огромный зал с темным оскалом галереи, уходящей под потолок, украшенный резным дубовым набором, как подземное царство Плутона, можно было бы наполнить тенями мертвых.
Когда-то здесь, в этом зале, который назывался тогда Залом потаенных шагов, один из Капетов, Людовик Четырнадцатый, произнес: «Государство — это я». Фукье-Тенвиль не мог бы повторить это за Людовиком Четырнадцатым. Но сказать: «Правосудие — это я» — он мог бы.
Но он этого не скажет. Он не хочет испытывать судьбу пустой бравадой. Дело не в словах. И все-таки ему хочется их произнести, и самому себе он может признаться: сознание своего могущества — безусловно, ощущение, не сравнимое ни с чем.
Вот он стоит, государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, один из людей, чье имя вызывает трепет во всем мире. Тяжкий путь пришлось пройти ему, прежде чем революция вознесла его на эту высоту: нищее детство в Пикардии, мытарства и нужда в Париже, голодные глаза детей. Он не мог зарабатывать достаточно, чтобы прокормить семью, в то время как двор задыхался в распутстве и золоте! И он с силой сжимает кулаки, но не с безнадежным отчаянием, как тогда, а с чувством удовлетворенной справедливости.
Высокий широкоплечий человек в черном фраке глядит в пустой зал. Молчат трибуны для зрителей, куда через несколько минут хлынет крикливая громкоголосая толпа. Пусты скамьи подсудимых — скоро заполнятся и они. И присяжные отдыхают, переводят дух, и тоже пусты их скамьи вон там, у окна, как раз напротив обвиняемых.
А вот и стол, где сидят судьи. На темной поверхности стола белеют аккуратные стопки бумаги.
Пора!
Фукье-Тенвиль поправляет султан на шляпе, дотрагивается до широкой трехцветной ленты на груди…
Из боковой двери показываются растрепанные усы дежурного полицейского Тавернье.
— Народ волнуется, — говорит он и вопросительно смотрит.
Последнее мгновенье. «Если б меня видела покойная Женевьева, — думает Фукье-Тенвиль. — Она так и не дожила до хороших дней».
Сегодня такой день. Это день, когда имя Антуана-Квентина Фукье-Тенвиля навсегда войдет в историю.
День тюльпана.
Фукье-Тенвиль берет в руки колокольчик.
— Впускай! — говорит он полицейскому Тавернье.
И звонит.
Расклейщик Марешаль заканчивает свою работу. Осталась еще одна газета, последняя. Старый Марешаль ловко нацепляет газету на шест с перекладиной. Он делает это уже сорок лет. Так же механически обмакивает кисть в клейстер. Раз… и два. Затем он поднимает шест с перекладиной и прижимает газету к стене.
Ну вот и все.
Теперь можно передохнуть. Он достает трубку, закуривает, сплевывает, затягивается глубоко, с наслаждением. Отступив на несколько шагов, смотрит на свою работу. Газета приклеена так, словно она всегда была здесь, на этом месте. Марешаль доволен — рука его еще тверда, глаз точен. Он подходит ближе, но не вплотную, — дальнозоркость. Теперь, когда работа закончена, можно прочитать эту паршивую газетенку повнимательней. Хотя простому, вроде него, человеку, читать здесь нечего. Дебаты в Конвенте. Сообщение Комитета общественной безопасности, которое так расстроило беднягу Сансона. Вести из провинций… Ему это все неинтересно. Театр, театр… В театре он не был уже давно, для этого у него нет свободных денег, а на благотворительные спектакли для санкюлотов он тоже не ходит — там всегда выступает второй состав, благодарю вас… Но спешить ему некуда, чуть-чуть он согрелся, он может себе постоять несколько лишних минут. Он читает — «Национальная опера»… «Театр Республики»… «Театр санкюлотов» — бывший Мольера… Читает он медленно, не торопясь, всю театральную колонку до конца, нет, ему ничто не нравится. Кроме того, он собирался заглянуть к Сансону — по пятым и десятым дням у исполнителя судебных приговоров собираются любители классической музыки. До вечера, правда, еще далеко.
Сколько же он сегодня заработал?
В прошлом месяце им опять повысили расценки. За сто расклеенных афиш и газет он получает теперь один ливр и семь су. Уйма денег; до революции он получал за эту работу вдвое меньше. Но тогда фунт говядины стоил шесть су, а теперь двадцать. И вино с тех пор подорожало вчетверо.
Несмотря на все это, Марешаль считает, что живется сейчас интересней. Одно то, что нет ни герцогов, ни принцев, не говоря уж о прочих, одно то, что он, Марешаль — гражданин Марешаль, — равен сегодня любому другому человеку из двадцати пяти миллионов, населяющих Францию, уже только это одно заставляет его быть искренним и непоколебимым республиканцем, и он не пропустил еще ни одного собрания в секции Французского театра, к которой он принадлежал. А его сын Виктор… в двадцать три года он получил уже чин капитана, — виданное ли это дело! Сын расклейщика в стар