Иное дело Карл Либкнехт, тот занял позицию непримиримую. На заседаниях фракции он нападал, громил, изобличал. И кого? Большинство, явное большинство! Это вызывало ответное возмущение.
— Товарищи с большим авторитетом посчитались с нашим мнением. Да, мы патриоты, мы готовы к защите отечества! А он?! Кто дал ему право клеймить нас всех? Что за самонадеянность! — кричали отовсюду.
В небольшом зале, где фракция заседала не первый уже день, царило сильнейшее возбуждение.
— Не желает быть с нами, пускай убирается! — выкрикнул один из тех, кто уже облачился в военную форму.
Шейдеман постарался ввести разгоревшийся спор в русло пристойности:
— Мы не в силах заставить его принять платформу, на которой объединились все. Зато фракция может потребовать, чтобы уважалась воля большинства. Вряд ли у товарища Либкнехта хватит смелости пойти против всех.
— Вы предаете социализм, перечеркиваете наши интернациональные обязательства! Это прямая измена рабочему делу!
С выражением терпения и выдержки Шейдеман произнес:
— Итак, товарищи, будем голосовать?
Он знал, на чем можно сыграть. В семье Либкнехтов понятие дисциплины почиталось незыблемым. Отец Карла, Вильгельм, один из создателей партии, в самые тяжкие годы, когда Бисмарк загнал социал-демократов в подполье, не раз повторял, что воля партийного большинства священна и ей обязан следовать каждый.
…Объявили перерыв. Либкнехт, вконец расстроенный, весь еще в пылу яростных споров, вышел к Коллонтай.
На улице он первое время молчал. Рядом шла единомышленница, интернационалистка, ее взгляды были ему давно известны.
— Я должен вам сделать одно признание, — не выдержал Либкнехт.
— Признание, Карл? Какое?
— Я принужден буду голосовать за военные кредиты…
— Вы?! — Это прозвучало так неожиданно, что она даже остановилась. — Вы, такой последовательный во всем?!
— Я боролся, как мог… но все, кто был со мной, отступили один за другим.
— Карл, но ведь это противно вашим взглядам!
Ответный жест означал ожесточенность и бессилие.
Улицы были переполнены толпами. Демонстрации с флагами шли и шли, победно гремели оркестры. На углу Вильгельмштрассе толпа обступила столики, стоявшие прямо на улице, — гимназисты, чиновники, даже пожилые люди. Шла запись добровольцев.
Либкнехт прищурился, снял пенсне. Болезненная напряженность взгляда стала еще заметнее.
— Народ, сплотившийся вокруг трона, — инсценировка, достойная великого режиссера Макса Рейнгарта… Еще на прошлой неделе по этим же улицам шагали антивоенные демонстрации. В общем, игра проведена ловко: сами подвозили бочки с горючим, а когда пожар разгорелся, стали вопить, что поджог сделан другими.
Если бы не его признание!.. Оно стояло сейчас между ними.
Немного погодя, чувствуя это, он заключил сам:
— Вот так, Александра Михаловна: сегодня мы разваливаем Второй Интернационал. — И надел пенсне, словно бы заслоняясь от враждебного мира. — Партия помешалась, целая партия…
— Коллектив может сбиться с пути, но помешанным не бывает, — возразила Коллонтай.
— А это?! — жест в сторону демонстрации. — Разве не коллективное помешательство? Не психоз одураченных масс?
Трубили горнисты, подростки в военной форме выбивали на маленьких барабанах частую дробь. Но не шум, не мерное цоканье лошадей угнетали, а решимость, выгравированная на лицах.
Будто освобождаясь от наваждения, Либкнехт сказал:
— Но последнее слово не сказано, нет! Посмотрим, кто его произнесет… Идемте скорее. Я обязан еще присутствовать на комедии единства, которую разыграют сегодня по сценарию канцлера.
Подошли к массивному серому зданию оберкомандо.
Дежурный, к которому они обратились, предложил подождать, но сесть не предложил. Либкнехт принес стул для Коллонтай сам, затем зашагал по большой приемной, кривя губы.
Подошел адъютант и строго произнес:
— Здесь расхаживать не положено.
— А депутату рейхстага ожидать в качестве просителя?!
— Последнее вряд ли существенно… Вы будете приняты в свое время, потрудитесь подождать.
— Мы только тем и занимаемся, что ждем!
Он зашагал с прежним упорством, но несколько тише. Военные с враждебным недоумением оглядывались на обоих посетителей. Словно безупречно работающий механизм мог пострадать от этих попавших в него песчинок.
Наконец они были приглашены к дежурному генералу. Он сидел за огромным столом, прямой как столб; вынул из глаза монокль, прищурился и уставился на вошедших.
— Я, депутат рейхстага Либкнехт, сопровождаю русскую даму, ставшую жертвой несчастного стечения обстоятельств — она застряла в Берлине, ее лишили возможности выехать.
— В таком положении многие, — бесстрастно ответил генерал.
— Но ее сын не призывного возраста арестован и уведен сегодня неизвестно куда.
— Не он один. Арестованы все, кто показался полиции подозрительным.
— Я все же прошу, чтобы госпоже Коллонтай были предъявлены доказательства виновности ее сына.
— Повторяю: раз арестован, значит, показался органам власти подозрительным.
— Юноша, ни в чем не замешанный, ни к чему не причастный?!
— Если сын госпожи Коллонтай, как вы утверждаете, невиновен, его рано или поздно освободят. Или, если будет сочтено полезным, изолируют в числе других. Рано или поздно.
— Простите, — возразил Либкнехт. — Тут очень существенная разница — произойдет это рано или поздно?
— Таким педантизмом мы себя не обременяем, господин Либкнехт. Германия воюет, и у нее есть дела поважнее!
Он поднялся, отлично вытесанный, идеально прямой, дожидаясь, пока посетители покинут его кабинет. На улице Либкнехт раздраженно откашлялся.
— Вот воплощение системы, на службу которой идут наши соци! — Затем с жаром добавил: — Только не считайте, что визитом сюда исчерпаны наши хлопоты. Я ведь тоже упорный и с подобными господами имею дело давно… Они лишены чести и совести, притязания у них огромные и вертеть страной будут, пока их не разобьют вдребезги.
— Вы верите в это, Карл?
— Их победа означала бы торжество пруссачества, мракобесия, — это было бы просто ужасно!
Напоследок он сказал:
— Но немцы не все такие тупицы, и кодекса дружбы и братства мы не забыли. Приходите к нам — пожалуйста, непременно: мы с Соней будем вас ждать.
Либкнехт приподнял шляпу и с подчеркнутой твердостью пошел обратно к рейхстагу, где его ждало самое тяжкое испытание дня.
Все готовилось в превеликой тайне. Задача стояла нелегкая: застигнуть врасплох противника, а немецкий народ убедить в том, что войны Германия не желала и она ей навязана.
От канцлера Бетман-Гольвега потребовалось много ловкости и искусства, чтобы завлечь в русло имперской политики всех, включая социал-демократических вожаков.
В конце июля в Берлине вспыхнули демонстрации. Одна за другой следовали колонны рабочих, выкрикивая лозунги против правительства. Двадцать пятого июля Форштанд, главный штаб социал-демократов, осудил ультиматум, предъявленный Сербии Веной. Политику Австро-Венгрии он назвал легкомысленной и провокационной, а сам ультиматум беспрецедентным. Но дальше этих деклараций руководство социал-демократии не пошло.
В дни июльских уличных демонстраций Вильгельм II, любивший делать заметки на полях донесений, написал:
«Если это повторится, я объявлю осадное положение и прикажу арестовать всех без исключения вожаков… Мы не можем в настоящий момент больше терпеть никакой социалистической пропаганды!»
Прошло всего несколько дней. Умело приготовленное блюдо военного шовинизма поспело, запах его приятно ударил в нос. В день объявления войны Вильгельм с балкона дворца мог наблюдать ликующие толпы людей, готовых сражаться за него. Он произнес пылкую речь и заявил, что для него нет больше партий, а есть немцы, готовые пожертвовать всем для спасения страны. С балкона выступал отец своих подданных, заботливый попечитель, отправляющий сыновей на фронт. Кому пришли бы на память его давние выступления!
Когда-то, в дни рабочих волнений в Аугсбурге, Вильгельм II заявил: «Пока солдаты не выведут из рейхстага социал-демократических вождей и не расстреляют их, надеяться на улучшение положения нельзя. Нам нужен закон, по которому можно было бы каждого социал-демократа сослать на Каролинские острова».
Предшественник Бетман-Гольвега, канцлер Бюлов, не раз бывал свидетелем вспышек кайзера или слышал о них от других.
«Все люди свиньи, — заметил однажды Вильгельм. — Сдерживать их и управлять ими можно только четкими приказами». Своих главных противников он видел в социал-демократах и рассматривал их как банду неистовых заговорщиков и поджигателей.
В начале века, когда в Китае был убит германский посланник, Вильгельм, отправляя войска для карательной операции, выступил с такой речью:
«Пощады не давать, в плен не брать! Как тысячу лет назад при короле Этцеле гунны оставили память о своей мощи… точно так и теперь имя немцев в Китае должно запомниться на тысячу лет, чтобы китайцы не смели никогда даже косо взглянуть на немца».
Бюлов, тогдашний статс-секретарь иностранных дел, обязал журналистов без его визы не публиковать речь кайзера. Но один из них ухитрился застенографировать ее всю. В тот же вечер она появилась в газете ближнего городка Вильгельмсгафена.
Вильгельм благодушно курил сигару, когда появившийся Бюлов положил перед ним газету.
— А-а, превосходно! Вот так и должны действовать настоящие журналисты!
— Ваше величество, ведь в вашей душе живут чувства, присущие лучшим людям христианской цивилизации, — тихо и твердо заметил Бюлов.
— Ну да! И что же?
— Подумайте о впечатлении, какое ваша речь произведет в мире.
— Любой противник вынужден будет впредь считаться с нашей мощью и нашей решимостью.
— Вы говорили, ваше величество, о беспощадности, о политике огня и меча… Это может сильно нам повредить.
«Если миллионы людей на всех языках называли гуннами добрый и благородный немецкий народ, — писал много лет спустя Бюлов, — …то это было последствием злосчастной речи, которую Вильгельм II произнес в Бременгафене».