Немного не в фокусе : стихи, 1921-1983 — страница 6 из 8

орения XX века: “Кентаврова скорее кровь / В бальзам целебный превратится, / Чем наша кончится любовь”.

В дни первых наших встреч с нею, в Нью-Йорке на святки 1968 г., в знаменитой артистической забегаловке “Stagecoach” (“Дилижанс”), она испытывала мое терпение давно уж наговоренной пластинкой о том, что русское стихосложение старомодно и ямбом больше писать нельзя, он однообразен, над этим на Западе смеются; что Пушкин подражал Александру Поупу, “знаете, был такой английский поэт XVIII века Александр Поп”; что Ходасевич был хороший поэт, но не величайший поэт нашего столетия, со стороны Набокова очень любезно было так написать, но ведь это неправда, великий поэт в России был только Блок, а вообще русская литература сильно отстала в XX веке от западной, она жеманна, ханжески стыдлива, и у нее не было такого гениального освободителя, как Д.-Х. Лоуренс.

Помню, что, с растущим раздражением слушая всю эту несусветную смердяковщину, я отвечал довольно невежливо: “Да, Н. Н., я знаю, кто такой Александр Поуп, у меня диплом бакалавра с отличием в области английской словесности. Нет, Н. Н., позвольте показать наглядно вот на этой бумажной салфетке, как разнообразен русский ямб, хотя, я думаю, вам это уже объяснял когда-то сам Андрей Белый. Да, Н. Н., я думаю, что Ходасевич был великий поэт и день его славы придет, как пришел уже день славы Мандельштама. Нет, Н. Н., мне кажется, что в XX веке нет другой такой литературы, как русская, во всяком случае, поэзии такой нет”.

Именно тогда, глядя на ее все еще прозрачную, гладкую, матовую кожу, слыша прекрасный, старомодный, хрустальной чистоты русский язык, на котором она пробовала меня интриговать своим светским американским модернизмом, я понял, что она страшно похожа на Madame Lecerf. Но тут она улыбнулась улыбкой упоительного удовлетворения и сказала скороговоркой: “В самом деле, в какой еще литературе сейчас есть одновременно и Набоков, и Солженицын?”

В те дни издатели Harper & Row как раз выпустили в свет “В круге первом” на русском языке, и этот толстый том, набранный мелким шрифтом, с американизированным именем автора “Александр И. Солженицын” на серой суперобложке, лежал перед нами на столе рядом с черным хлебом, солеными огурцами и хреном.

Два года спустя я спросил ее: “Не кажется ли вам, что вы послужили прототипом для Нины Речной, как Лика Мизинова для Нины Заречной?”

Другая бы обиделась. Н. Н. просияла и спросила очень кокетливо: “В самом деле? Вы находите? Мне это не приходило в голову”.

Писать презренным ямбом Н. Н. умела и, хоть и боролась с этой своей слабостью, очень любила, чувствуя выразительные возможности разных видов ямба и их эмоционально-тематические ореолы до тонкости.

Одно из самых популярных стихотворений ее, переложенное даже на музыку, это “Гитара”, написанная трехстопным ямбом с чередованием мужских и женских окончаний, как в “Старом рыцаре” Жуковского, но не без невольной примеси лермонтовской пародии на него: “Его завидя глаз, / Смущалися красотки, / Он п….л их не раз, / Перебирая четки” (семантический ореол этого размера описан в книге М. Л. Гаспарова “Метр и смысл”, М., 1999, с. ІІІ-113). Замечательно у Берберовой неожиданное, почти физиологически выразительное отсутствие ударения на последней стопе в конце стихотворения, в разноударной рифме нежней — мучительней:

В передвечерний час,

В тумане улиц старых

Порой плывет на нас

Забытый звон гитары.

Или открыли дверь

Оттуда, где танцуют?

Или в окне теперь

Красавицу целуют?

Над этой мостовой

Она звенит, как прежде,

Старинною тоской

По счастью и надежде.

Ее поет другой

Теперь в часы заката,

Она осталась той,

Какой была когда-то.

А ты? Прошли года

Речной воды быстрее,

Ты любишь, как всегда,

Ты стал еще вернее,

Ты стал еще нежней,

Чем в первые свиданья,

Твой жар мучительней,

Мучительней признанья.

Так и в балладе Жуковского не проходит дружба рыцаря с веткой оливы, сорванной в молодости в Земле обетованной и посаженной в родную землю:

Он стал старик седой,

И сила мышц пропала;

Из ветки молодой

Олива древом стала.

Под нею часто он

Сидит, уединенный,

В невыразимый сон

Душою погруженный.

Над ним, как друг, стоит,

Обняв его седины,

И ветвями шумит

Олива Палестины;

И, внемля ей во сне,

Вздыхает он глубоко

О славной старине

И о земле далекой.

Трехстопный ямб, вообще, хорошо выходил у Берберовой.

А помнишь, как бывало

Мы разбивались в кровь?

Начнем же все сначала,

И голод, и любовь.

Не говори, что силы

У нас с тобой не те:

Весь мир все в той же милой

И дикой красоте.

Пусть ты смирней и глуше,

Пусть я не хороша,

В бессонницу подслушай,

Как плачется душа.

О чем ее рыданья?

Она готова вновь

На вечное скитанье,

На нищую любовь.

Я привожу эти стихи по сборнику 1984 г. (“Стихи: 1921–1983”. Послесловие А. Сумеркина. New York: Russica Publishers), со странными рисунками Бахчаняна, изображающими, по-моему, гинекологический рентгеновский снимок. Видно, что художник внимательно читал “Курсив мой”. На книжке дарственная надпись: “Дорогим моим друзьям Омри и Ирене, неизменно верная и любящая их Нина. Принстон 7 авг. 1985”.

Передо мной несколько книг Берберовой с надписями, но десятки ее писем ко мне, кажется, безвозвратно пропали во время моих бездомных странствий. В отличие от нее, я не научился беречь архив.

На шмуцтитуле “The Italics are Mine” написано по-английски: “I invite you to our past” (“Приглашаю вас в наше прошлое”). На “Облегчении участи”, которое нахожу сейчас на полке между Бабелем и Булгаковым, отделяющим Берберову от ее старого знакомца Бунина: “То Gila on the eve of her great day (“Гиле накануне ее большого дня”). Nina. Cambridge. 1969”. Н. Н. обедала у нас накануне дня рождения моей старшей дочери. Это с ее стороны была неожиданная надпись. Подобно футуристам, она считала, что творческие люди не должны иметь детей, а творческие женщины в особенности. Детей она не любила, в отличие от настоящего футуриста Романа Осиповича Якобсона, не умела с ними разговаривать и считала, что если уж родились, то пускай растут, как трава.

Я встретился с Берберовой в первый раз почти ровно за год до этого, после трех лет переписки. Дело было так.

В сентябре 1965 г. я жил в Уолтэме близ Бостона. Там в Брандайском университете работала в знаменитом тогда отделе биохимии моя мать, приехавшая из Венгрии на год по исследовательской стипендии. В один прекрасный день мне позвонил по телефону из Принстона историк Луи Фишер, в 2о-е и 30-е годы корреспондент в Москве, с тех пор разочаровавшийся в коммунизме. Ему нужен был человек, который мог бы перевести его книгу “Жизнь Ленина” на русский язык. Леа Гольдберг, израильская поэтесса, профессор сравнительного литературоведения в Иерусалимском университете и сама великолепный переводчик, порекомендовала ему меня.

Опишу когда-нибудь по другому поводу, каким каторжным трудом по розыску русских и немецких первоисточников обернулась эта работа и какие смешные ляпсусы и глубокие выводы, построенные на этих ляпсусах, нашел я у Фишера. Однако ж, я должен быть ему благодарен, потому что он спросил меня, не буду ли я возражать, если он даст мой перевод на прочтение и стилистическую правку одной русской женщине. “Кому? — спросил я. — Вы не будете знать. Некто Берберова. — Разумеется, я знаю, кто такая Берберова, читал ее вещи и ее переводы английской поэзии в эмигрантских журналах, и она ведь издала посмертный сборник Ходасевича. — В самом деле, вы читали ее? Вот уж не думал, что она пользуется такой известностью. Мы с ней живем по соседству в Принстоне”.

После смерти Фишера Н. Н. рассказала мне, что отношения между ними были близкие и скончался он прекрасной смертью, скоропостижно, во время их поездки, если я верно помню, на Багамские острова.

Так завязалась у меня переписка с Н. Н., сначала связанная с переводом Фишера, а потом и на более интересные темы.

В конце 1968 г., напечатав две статьи и сдав с грехом пополам в ноябре “генеральные” экзамены в гарвардской аспирантуре, позволявшие приступить к написанию докторской диссертации, я начал подыскивать работу. Времена были жирные, выражаясь языком “Слова о полку”, докторантов в области славянской филологии из хороших университетов сватали прямо на корню. Главная ярмарка невест была на ежегодном съезде Modern Language Association (Ассоциации новых языков). Съезд состоялся в Нью-Йорке, в двух гостиницах — “Hilton” и “Americana”. Мы остановились в “Хилтоне”, благо цены для делегатов съезда были даже и по тем временам неимоверно низкие. На доклады я не ходил, а встречался — довольно вяло — с возможными работодателями в кулуарах или за завтраком в голландской кондитерской, вообще же больше был занят главным событием того Рождества: десантом на аэродроме в Бейруте, о котором кричали заголовки газет.

С Н. Н. мы договорились встретиться заранее, она позвонила мне, и я пришел к ней в номер. Мы проговорили в первый день около пяти часов, то сидя, то гуляя по огромному холлу. Я задавал вопросы, главным образом, о поэзии Ходасевича. Оказалось, между прочим, что ни она, ни, по всей вероятности, он не знали стихотворения Бунина “С обезьяной” (1907), странно предвосхитившего реальные подробности стихов Ходасевича о первом дне войны 1914 года. Н. Н. говорила больше о себе, о структурализме (“Я — структуралистка!”), о своей еще не вышедшей в свет книге воспоминаний и о важных, связанных с Ходасевичем, документах из ее архива, которые лежали где-то у дочери покойного М. М. Карповича. Все шло чинно и научно, пока не зашла речь о Георгии Иванове и я не сказал, что, по-моему, Иванов завидовал Ходасевичу, многому научился у него и именно поэтому обрел после смерти Ходасевича свой настоящий поэтический голос.