[10] исходили дурманящие и сладкие ароматы, с поздних пастушьих загонов доносился печальный трубный зов трембиты[11]. Повсюду дребезжали колокольчиками тельца невидимых насекомых. По лугам расселись стога сена, скирды накренили свои лохматые шапки, вереницами распростерлись в низовье покосы.
Раскаленный диск скатывался все ниже, истекая кровью все сильнее. Наступил момент, когда казалось, что этот неизбежный спуск под землю прекратился: солнце как будто поколебалось, всколыхнулось, сосредоточило все свои усилия и, охватывая траурный мир пурпурным великолепием, вспыхнуло из последних сил — тепло, благословенно. Это был предсмертный пир, безумная оргия угасающей жизни, прекрасный, царский жест. Оно окинуло своим теплым взглядом темные боры, стоящие плотной стеной на востоке, сырые от вечерней росы поля и пастбища, зажгло огни на колоколенке костела, печально заиграло на лице бродяги-безумца… и начало завершать свой путь…
Я был возле какого-то незнакомого мне села. Бессильно, с поникшей головой, я прошел под Распятием[12], склоненным над дорогой около въезда в село. Прямо под крестом серой змеей извивалась одинокая тропа; она отклонялась от основной дороги и узкой полосой рассекала дерн выгона. Я с любопытством ступил на колею — куда же все-таки она меня приведет? Тяжкие думы глубоко запали в мою душу, да так, что я был не в силах любоваться чудесным вечером и лишь бесцельно брел, мой взгляд был крепко прикован к сереющей у моих ног дорожке. А тропинка сама собою то шла все прямо, то петляла вправо, влево, зигзагом, то снова распрямлялась по струнке и белела, белела без конца. Когда я вдруг поднял голову, то увидел в паре шагов от себя ограду какого-то большого сада или парка.
— Ах, так, — подумал я, — видно, по пути я обогнул его и теперь зашел сзади.
Мое предположение подтвердилось, когда через минуту я заметил в ограде небольшую калитку. Она была слегка приоткрыта. Движимый необъяснимой силой, я отворил ее настежь — старые, изъеденные ржавчиной петли заскрежетали сухо, едко… Я вошел внутрь. Тех чувств, которые тогда сотрясли мою душу, я не забуду никогда. Это было необычно: место казалось знакомым, даже очень знакомым, хотя я готов был поклясться, что вижу его впервые в жизни. Однако… Во всем этом было нечто большее: я попросту чувствовал, что нахожусь как бы у себя, так сказать, почти на месте, что я отыскал. Но что именно, я не мог объяснить даже себе самому. Одновременно лихорадочное беспокойство, которое мучило меня уже около месяца, внезапно отступило. Зато мною овладели своего рода равнодушие и озлобленность. Лишь иногда эту застывшую оболочку, словно молния, пронизывал страх, да так, что я леденел от сковывающего меня мороза. Но и это вскоре проходило, и я снова становился ужасно спокоен.
Я стоял посреди прекрасного сада. На расстоянии каких-то двадцати шагов поблескивал золотом, сверкал опалом, искрился радужным сиянием темно-голубой пруд. Только что скошенные пучки закатных лучей, пронзая густые кроны деревьев, ниспадали на тихие воды; от этих огней загорались гребни волн и мерцали окровавленными гривами. Иногда рыба плескала золотой чешуей, разбрызгивая воду на мелкие светозарные капли: возникала разноцветная радуга, она причудливо переливалась на солнце и лучистым каскадом возвращалась в материнское лоно. Чудесная рябь пробегала по гладкой поверхности и расходилась тонкими бороздками к берегам, у которых, отраженная и разбитая, она пряла колеблющееся кружево из пены и ложилась белыми пятнами на прибрежную мураву или слюнявила резные листья кувшинок. Вечерний ветерок с прелестным сладострастием изгибал ивовые прутья, которые, колыхаясь, раскидистым движением приоткрывали сонм белесых у основания, точеных без изъянов и узловатостей стволов. От зарослей рогоза исходил сильный влажный отблеск и тревожил чувства. Загнанная в камыш лодка колыхалась, будто танцовщица, а борта ее были тронуты плесенью. Во время сильного прибоя она металась и билась о стебли, пытаясь выбраться в центр озерца; но тогда цепь, прикрепленная одним концом к кормилу, а другим — к колышку на берегу, расшатывала свои ржавые звенья, чтобы спустя минуту, когда стихал ветер, с бряцаньем опуститься на дно судна. Забытое кем-то весло торчало из уключины и на ходу молотило воду, которая взбивалась в пенистую мезгу[13].
Кое-где ютились заплутавшие и одинокие островки из белых кувшинок и водяных лилий.
Пруд огибала широкая, посыпанная песком прогулочная дорожка, а дальше в медленно подступающую тень погружались коренастые яворы, липы, испускающие медовый аромат, пожилые, окутанные сединой мха дубы-бородачи; среди густого кустарника застенчиво прикрывала свой белый срам береза.
Из сводчатой галереи ясеней выглядывала изящная беседка, сколоченная из сосновых бревен. По поперечинам решеток плелся дикий виноград с листьями темно-красного оттенка.
Я заглянул внутрь: небольшой, окруженный с трех сторон скамеечками дубовый столик, на котором лежала тонкая рукодельная работа, пара мотков атласа, рядом на скамье тарелочка с остатками пирожных, в углу большая кукла с черными глазами. В воздухе витал запах парфюмов — не от кружевного ли платочка, позабытого на столе?
Выбившись из сил после длительного странствия, я присел. Лишь сейчас я обратил внимание на книжечку, скрытую под грудой шелковых ниток. Открываю — дневник, мелкий женский почерк, последняя страница исписана недавно…
…Боже мой! Какой же милый мой Стах, он даже лучше, чем я когда-либо полагала… Завтра мы едем в… в… угадайте!… не знаете? Так я расскажу вам здесь: далеко-далеко, до самого Неаполя, к морским курортам. Увижу море. Огромное, страшное, прекрасное море. Мы едем на три долгих месяца. Тетя Здзися была там в прошлом году и говорит, что тамошняя жизнь прелестна и упоительна. Мой добрый Стах! Все это он делает ради меня. Хоть и говорит, что поездка всенепременно необходима для его здоровья, но я-то уж знаю… Бедняга так в последнее время измучился… Но дедушка обещал прийти на помощь. Бесценный дедушка! Однако из нас всех больше всего обрадована все же Лютка. Когда я впервые рассказала ей, что мы собираемся на море, то дитя подняло на меня свои милые глазки и спросило:
— Что такое море?
— Видишь ли, Люта, это такая огромная-огромная вода, в сто раз больше, чем наш прудик.
От радости она захлопала в ладошки и с тех пор целыми днями щебетала о море. Ведь я должна здесь отметить, что моя доченька очень любит наш пруд и лодочные прогулки. Не раз Стах в свободное время, когда ему уже перестают докучать эти невыносимые больные, садится с нами в лодку и гребет; малышка с большим вниманием следит за движением весла или же с серьезным видом задает самые странные вопросы…
Прошу меня простить за некую сумбурность, но эти сборы, которые длятся уже около месяца, и лихорадочное предвкушение предстоящих впечатлений окончательно расшатали мои нервы. Боюсь, что, возможно, я буду вынуждена прервать письмо на длительное время. Вероятно, я не смогу собраться с мыслями на Ривьере, ведь говорят, что Лазурный берег поглощает энергию, вызывая состояние сонной инертности. Боже мой! Почему бы ей не предаться — ведь так отрадно млеть… в объятьях Стаха…
Я схватил карандаш, служивший в качестве закладки, и практически непроизвольно дописал: «Конец», а рядом поставил крестик. Затем вышел из беседки.
У выхода кровавый блеск ослепил меня: солнце зависло над горизонтом. Я торопливо зашагал по прогулочной дорожке.
С противоположной стороны грунт острым клювом врезался в пруд, образовывая треугольный утес. Мыс был скалистым, местами поросшим мхом и плесенью. С плоской вершины, расположенной на одном уровне с остальным садом и беседкой, синими косами ниспадал вьюнок, по склонам плелся плющ, свисая прямо над водой. Справа пологий склон пропустил через расщелину куст терновника, дикая прелесть кустарника причудливо пестрела на сером фоне скалы. Весь мыс производил впечатление смотровой площадки. Над самым краем, вероятно для удобной опоры, были расположены железные балясины[14]; они уже были старыми и изъеденными ржавчиной, но вид имели крепкий. Взойдя сюда, я оперся о них спиной, чтобы окинуть взглядом открывающуюся отсюда великолепную перспективу дальней части сада. Внезапно я почувствовал коварный треск прутьев, отпрянул и осмотрел их: четыре болта были полностью выкручены и грозили, что прутья вот-вот вырвутся из креплений. Не закручивая их, я направился в тополиную аллею. У выхода из аллеи кровоподтеками заходящего солнца отсвечивали окна роскошной виллы. Осторожно крадучись под прикрытием кустов отцветшей сирени, я подобрался к дому.
И тогда я встретился лицом к лицу с человеческим счастьем: я рассматривал его — лучезарное во всей своей гордой красе; я видел его — одаривающее щедрой дланью своих избранников, дерзкое, победоносное, наглое во всей своей полноте.
На белой каменной террасе виллы, сбегающей в несколько ступеней к саду, виднелась парочка — две безупречные фигуры. Женщина была светловолосой, с сапфировыми, влажными очами; нежные черты Мадонны, полные утонченной красоты, свидетельствовали о том, что на них, должно быть, запечатлелись целые столетия культуры и изысканности. Округлая грудь вздымалась с несказанным блаженством, глаза, безумные от любви, утопали в зеницах склоненного над ней мужчины… А на это безумие любовного забытья изливал свои струи умирающий день…
Так они и стояли среди оргии света и зноя — прекрасные, счастливые, как боги…
Он шептал какие-то страстные, пылкие слова, от которых кровь бурлила вожделением, разжигая в чувствах ненасытное, жаждущее пламя…Он склонился ниже… к устам… и я узнал доктора…
Детский смех зазвенел из дома и сразу же после этого в остекленных дверях веранды появилась милая маленькая девочка, которую вел под руку седой слуга. Малышка подбежала, нежно обнимая родителей, в то время как слуга, подойдя к хозяину дома, обменялся с ним несколькими фразами. Доктор слушал нехотя, с заметной рассеянностью, однако, немного замешкавшись, он, наконец, взмахом руки простился с женой и дочерью, после чего вместе со слугой исчез в дверном проеме.