[35].
Вспомним еще раз эпизод с раздавленной девушкой в первой главе «Истории глаза» — эпизод, неизвестно где локализованный в повествовательном времени, чисто фантазматический образ, кое-как замаскированный нарративными условностями:
Помню, однажды мы мчались на автомобиле, и я сбил юную и хорошенькую велосипедистку, ее шея оказалась буквально перерезана колесами. Мы долго смотрели на нее, мертвую. Ужас и отчаяние, исходящие от распластанной перед нами плоти — омерзительной, но отчасти и прекрасной, — напоминали то чувство, которое мы обычно испытывали с Симоной, встречаясь (с. 54).
Двойственность омерзительной/прекрасной изуродованной плоти, составляющая основу эротического чувства героев повести, встречается у Батая и в других случаях: так, описывая в разных своих текстах фотоснимки жестокой китайской казни, он всякий раз подчеркивает экстатическую красоту заживо расчленяемого на части человека[36], а в поздней книге «Слезы Эроса» точно так же отмечает «маньеристскую» привлекательность вскрытого женского трупа на картине художника Готье д'Аготи «Анатомия»[37]. Существенно, что эта экстатическая красота связана с разверстостью тела, вскрываемого внешней силой. Пример «от противного»: испанский священник, умерщвляемый в «Истории глаза» бескровным способом — удушением, — не обладает для героев какой-либо эротической привлекательностью, они всего лишь садистски используют его как инструмент, эротическую машину.
Разверзаемое тело, утрачивающее свою замкнутость и отграниченность от внешнего мира, может манифестироваться и помимо мотивов насилия. Типичным его образом является у Батая раскрытое женское лоно, множество раз упоминаемое в разных текстах, например, в знаменитом галлюцинаторном образе «Мадам Эдварды»:
Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут… (с. 422).
Вот как функционирует у Батая разверзаемое тело: из его укромных глубин выглядывает другое тело — чудовищно-звериное, бесформенное, как спрут или крыса. «И конечно же я знаю, что самым сокровенным в М., которая умерла, — было ее сходство с крысиным хвостиком» (с. 252), — говорит герой «Невозможного» о своей умершей любовнице, и подобная «сокровенность», «интимность» тела (онтологическая, а не морально-психологическая) может проявляться и в виде «потрохов», и в виде крыс, выползающих из мертвых глазниц, и в других образах.
Одним из таких образов как раз и могут служить судороги, ненормальные движения человека. В «Небесной сини» и «Юлии» дергающиеся люди (Антуан Мелу, месье Акк) представлены как комические персонажи, но иначе обстоит дело в одном из первых эпизодов «Аббата С»:
В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном… Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается.
— Призрак Робера! — воскликнула Жермена (с. 313).
«Пожилая дама» внешне ничем, кроме разве что черного платья, не может напоминать покойного аббата С, но у нее есть — точнее, в ней есть — некое иное качество, заставляющее опознать в ней привидение: ее судорожные замирания на месте читаются как усилия сдержать в себе некое чужое присутствие, которым она одержима. Физиологически это может интерпретироваться как истерика, но сами героини Батая (главным образом женщины — у мужчин судороги обычно заменяются другой, близкой к ним физиологической реакцией: дрожью) переживают это как настоящую одержимость, потребность извергнуть из себя чье-то иное тело; такой акт может быть уподоблен родам, как в письме, которое пишет героиня повести «Моя мать» своему возлюбленному сыну:
Когда я пишу, я уже шагнула в этот бред: все мое существо судорожно сжалось, мое страдание кричит во мне, оно вырывает меня из себя самой точно так же, как, рожая тебя, я вырывала тебя из себя. Скручиваясь, во всем бесстыдстве этих судорог, я превратилась вся в сплошной крик, выражающий скорее не любовь, а ненависть. Я корчусь от тревоги и от вожделения… (с. 483).
Во что это выливается: телесные субстанции
Итак, в прозе Батая из человеческого тела рвется наружу другое тело — бесформенное, звериное, судорожное. Конвульсивность тел, которой соответствует судорожный характер переживаемого времени, как раз и демонстрирует жизненную (или смертельную, что в данном случае одно и то же) потребность тела разверзнуться и извергнуть вовне некое внутреннее существо. Вот почему такое огромное — и, в общем, взаимозаменимое — значение имеют в этой прозе все физиологические акты, связанные с извержением: кровотечение, роды, оргазм, рвота, мочеиспускание, дефекация… Собственно генитальные излияния при оргазме составляют лишь частный случай подобных телесных событий, и в разных произведениях Батая их роль неодинакова (больше в «Истории глаза» и «Divinus Deus», меньше в «Юлии» или «Аббате С.»). Главное — человек должен как бы вывернуться наизнанку, и в этом самоизвержении, самоопровержении тела заключается, по Батаю, высший модус его существования. Это не «удовольствие», которое можно «получить», — это самоотдача, выброс себя вовне, бурное разрушение своей самости, сравнимое со смертью и часто идущее с ней рядом, ибо при таком акте тело обнаруживает свою внутреннюю бесформенность, вырывается наружу в виде неоформленных субстанций.
Жак Лакан, современник и интеллектуальный спутник Батая (он был даже связан с ним матримониально — женат на бывшей жене писателя), в 1936 году указывал на разграничение двух значений фрейдовского понятия «либидо» — субстанциального и энергетического. В первом случае (который, по словам Лакана, выходит за рамки «собственно психологической области», то есть связан с чисто природными, физиологическими явлениями) либидо непосредственно связывается с телесными органами и субстанциями — например, когда речь идет об анальной эротике у детей, об эротизации экскрементального объекта. Во втором случае либидо представляет собой факт непосредственно культурный — «это предпосылка символической самоидентификации и важнейшая единица рационального порядка». Батай, если посмотреть на него с этой точки зрения, делает опять-таки решительно регрессивный шаг: вместо сублимированно-рационального, структурно-«энергетического» либидо он выводит на первый план грубо-первобытное, «животное» либидо субстанций; подобный культурный жест, кажется, и имел в виду Лакан, характеризуя «субстанциалистскую гипотезу» как «наивную и исторически устаревшую форму материализма»[38].
Аффективная нагрузка батаевских субстанций неодинакова.
Самое благородное из телесных выделений — слезы — у Батая скорее обесценено. Чаще всего плач представлен как истерические рыдания, слезы нередко уподобляются другим, менее почтенным выделениям: «Ее плач был подобен рвоте» («Небесная синь», с. 95)[39], «инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам» («Невозможное», с. 290)[40]. В «Мадам Эдварде» слезы показаны простым преддверием оргазма:
Затоплявшее ее половодье выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз… И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах… Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо (с. 430).
Самый впечатляющий — самый ужасный — мотив плача встречается в финальной сцене «Истории глаза». Ролан Барт, выделив в структуре этого произведения две переплетающиеся сквозные метафоры — метафору глаза и метафору истечения[41], — не поставил вопроса об их синтагматическом развитии, ограничившись разбором чисто парадигматической игры двух образных цепей. Между тем в тексте Батая, хоть это и «поэма» (по выражению Барта) и повествовательная фабула в нем достаточно призрачна, — все-таки прослеживается некоторое линейное развитие, как раз и обусловленное стремлением двух метафор воссоединиться; и текст завершается, обрывается в тот самый момент, когда они наконец сходятся вместе — когда глаз начинает плакать. Но этот глаз, извлеченный из мертвого тела и введенный в другое, чужое, чудовищно смещен по отношению к своему нормальному положению, и истекает он не слезами, а совсем другими жидкостями:
Мои глаза словно стали эректильными от ужаса;[42] я увидел в волосатой вульве Симоны бледно-голубой глаз Марсель, смотревший на меня со слезами урины. Дорожки спермы в дымящихся волосках окончательно придавали этому видению характер болезненной печали. Я держал ляжки Симоны открытыми: горячая моча струилась из-под глаза на нижнюю ляжку… (с. 87).
Смеющийся зад, плачущая вульва — вновь и вновь мы встречаем у Батая мотивы, внешне сравнимые с образом «гротескного тела» по Бахтину. Но Хенк Хилленаар справедливо предостерегает от упрощенного сближения двух моделей телесности, которые сходны лишь по форме, но не по функции. Явно имея в виду книгу Бахтина о Рабле, он оговаривает, что Батай «нимало не думает о возрождающей силе, которой обладают эксцесс и „зло“ в народной традиции, например у Рабле»[43]. Так и физиологические выделения у Батая выполняют не возрождающую и даже не очищающую функцию;