ом, и ей казалось, что все вещи в комнате слышат ее и понимают ее. Все ее дни походили один на другой, но наконечник рассвета казался всегда началом нового необычайного дня — ведь каждое утро приближало ее встречу с сыном на целые сутки. Ее тоску мало кто мог понять. Она и без помощи света видела со своего места фотографию сына и, время от времени, поворачивалась к ней, оторвав глаза от подушки.
Тяжесть сердца, напоенного горем, давила на мать изнутри, мешая мыслям просачиваться сквозь эту боль, и она слышала, как в безжалостно сжимавшихся венах трудно проталкивалась ее густая кровь. Она рассказывала сыну, как спала, где болело у нее с утра, что она ела и кто как посмотрел на нее, что слышала по радио и видела за окном, до рези в глазах наглядевшись за день на чистый снег, разлегшийся во дворе. Она кожей чувствовала посторонний взгляд и была уверена, что его обладатель думает о ней с плохо запрятанной жалостью, и от грубо вторгающихся в ее сокровенную глубь чужих глаз она ощущала колючесть этих любопытных взглядов, и, даже после того как человек проходил мимо, страх долго всасывался в нее.
Мать рассказывала снимку сына, как остановились сегодня под окном младшие школьники и долго катались с ледяной горки — и ей явственно представлялось, что один из них — ее Ванюша, тот, прежний, маленький, протянувший ей родную доверчивую ладошку. Она даже вздрогнула, когда острый голосок соседского малыша пробился сквозь стену, влившись капелькой света в ее раздумья. Она сидела прямо, и ее руки одиноко лежали на острых коленях. Потом Настасья Ивановна вспомнила первое сентября — день школы. Сама она была неграмотна и мечтала выучить сына. Когда сын впервые пошел в школу, для нее началась новая жизнь, и она видела сейчас перед собой тот день наяву, точно сама шла учиться. Причиной ее жизни был сын, и тишина ее души означала прежде, что сын счастлив, но теперь тишину эту она забыла. Счастье сына она понимала так, как представляли счастье ее предки-крестьяне, отдававшие земле свои веками накопленные знания и свой опыт, а взамен получавшие кусок хлеба, — жениться сыну надо на девушке из своего круга, чтобы жена не командовала сыном, а подчинялась ему и была верной и доброй, чтобы у нее родились дети, которых бы бабушка всеми силами помогала растить, и чтобы в доме было согласие, а что такое согласие, ей было ясно раз и навсегда: жена должна подчиняться мужу не задумываясь, как не задумывается человек, для чего он видит, ходит и дышит, эта ее уверенность была словно врожденной — как слух и зрение. Настасья Ивановна была твердо убеждена, что и другие люди думают так же, и подсознательно выбирала из окружающей жизни те события и слова, которые подтверждали ее мысли и взгляды, остальное же отсеивала, словно не замечая. Она считала, что человек должен работать и жить для семьи, и эти духовно здоровые крестьянские мысли, которым она всегда следовала, делали ее совесть неуязвимой. Явления жизни представлялись ей четко очерченными, и она всегда одинаково реагировала на них, и это было единственно честным отношением к жизни, ибо в основе его лежали ясные для всех мысли: не обманывай, не бери чужого, не делай подлости… — все то, что можно назвать велением совести, которой все должны следовать, но от которой часто отказываются ради личной выгоды: чтобы вкуснее есть, жить в более просторном и чистом доме — и это считают в порядке вещей и не удивляются себе, что переступают веление совести, и не возмущаются этим в себе. Но постоянно возмущаются этому в других людях, забывая, что поступают так же отвратительно, и делая вид, что сами всегда поступают по совести. Так обманывая друг друга и не находя ответа, почему же так делают они, и редко размышляя над этим вопросом, легко оправдывают себя тем, что именно так поступают многие. Придумывают разные хитрые мысли, облекая их в изящные слова, а на самом деле убивая себя, — ибо что значит наша жизнь без души? — и полагая, что вот, нам трудно, а детям будет легче, они будут честнее, забывая, что не родит гнилая яблоня здоровых яблок и дети их тоже будут жить со слепой душой.
Старая мать не могла долго сидеть на одном месте — ноги затекли и тело уставало как после работы. Она встала и прошаркала к окну. В прежние счастливые времена, когда сын был рядом и долго не возвращался, она ждала его до поздней ночи, случалось — и до утра, смотря в окно взглядом умного ребенка. Она часто ошибалась, заметив в постороннем молодом мужчине или сыновью косолапость, или широкий полет рук, или родную посадку головы. В том безжалостно далеком времени она, услышав чрезмерно громкий разговор или брань, не раз выбегала на улицу, боясь, как бы в ночи сына не встретили хулиганы.
Мать ни разу не легла на постель сына, хотя та была много удобнее, чем ее железная кровать, со стонущими от старости пружинами, — точно в любую минуту уставший сын мог вступить в родную комнату, где все вещи и стены помнили его, и ждали его, и жили для него.
Мать думала: как часто, возвращаясь под родной кров, человек чувствует, что вещи словно узнают его — удобно умещаются в руке, и даже колченогий стул по-своему рад вернувшемуся, и улыбается шкаф, и только стены, состарившись, приближаются друг к другу. И как быстро выветривается из человека суетливыми встречами и пустыми разговорами это ребяческое чувство свежего веселья, переполняющего глаза. И так сладко забываться во сне, на постели, от которой отвыкла, и думать сквозь сон, что нет угла уютнее твоего собственного, каким бы бедным он ни был.
В нищем свете фонарей шел медленный, как ее теперешняя жизнь, снег. Раньше надо было и на работу успеть, и сына накормить, и из школы ждать его с горячим обедом, и обстирать, и убраться в комнате — заботы о сыне были осью, вокруг которой вращалась ее простая и такая счастливая жизнь. Постояв у затушеванного чернотой холодного окна, — ватой закладывать оконные щели было для нее дорого, и она заклеила их газетными лентами, которые плохо сдерживали наступление холода, — мать прилегла в одежде на свою постель, с удовольствием вытянула сухие ноги. Она и спала теперь в одежде, совершенно не думая о себе, ибо у нее не было будущего, лишь только растянутое в завтра и послезавтра прошлое. Ночь грозила морозом, и мать ощутила не гревшие даже в шерстяных носках ноги и решила, что когда встанет, то приготовит на ночь грелку.
Бывало, что боль мучила ее по нескольку дней кряду, свив свое гнездо в уставшем от тягот, но все еще тянущемся к жизни теле. И только когда мать сосредоточенно думала о сыне, собственная боль переставала обгладывать ее плоть. Сердце в такие минуты жило неравномерно, непривычно медленны были его удары — точно оно принадлежало другому человеку, — и увлажнялись глаза в жгучей черноте зимнего вечера.
«Мой сыночек, мой Ванюша», — повторяла мать как молитву со страстью, и темнота молчала, внимательно слушая.
Настасья Ивановна время от времени посылала письма в военкоматы, в Министерство обороны и даже в Музей вооруженных сил. Но в последние годы отправляла их все реже и реже, стесняясь отрывать людей от их важных дел, и опуская письмо-запрос, она всегда представляла одного и того же важного занятого человека, который распечатает ее письмо. К ней приходили официальные ответы, она медленно прочитывала их жадными глазами. Ответы были одинаковыми: «пропал без вести». Эти полынные слова врезались в память и жгли ее. Но на последний запрос ответа не было.
Письма свои в различные учреждения она долго сочиняла про себя, и ей казалось, что они выходили длинными, неповоротливыми, и ей было стыдно самой себя.
В жизни ее было много страданий, но никогда она не жаловалась, понимая осиротевшим сердцем, как непонятна и чужда человеку чужая боль. Выслушав тысячи рассказов о горе с состраданием и покорностью, она пришла к выводу, что люди больше всего любят говорить о своих бедах. «Так уж устроен человек, — думала она, — что не может жить без несчастий, и стоит ему избавиться от одного, как прибывает другое, сколько бы раз ни выливался с неба дождь, каким бы сильным он ни был — всякий знает, что он пойдет вновь, сколько ни черпай из колодца — вода прибудет в него». Она так устала за свою долгую жизнь от горьких историй и так ясно поняла, как мало они значат для человека, что счастье или горе неподвластно им: слова как трава, — ее выкашивает забвенье, а она вырастает вновь. И каждый человек виделся ей деревом — все растут в одном лесу, близко друг от друга, а подойти друг к другу не в силах.
На кухне обсуждали хоккейный матч, новую кофточку, право мыться по субботам вечером.
Но пробивался, как светлая травиночка сквозь грубую корку взрослой жизни, и детский голосок.
А как чисто, бывало, звенел голос ее Ванюши.
Сегодня был необычный день — день рождения ее Ванюши. И ей подумалось, что в такой день должно было произойти чудо. Вдруг мать вспомнила — уже прошел по подъездам почтальон… Экономя, выключила свет — эта чрезмерная бережливость давно вошла в ее плоть. Прислушавшись к происходящему за дверью, выбрала момент, выскользнула в коридор и, осторожно открыв входную дверь с тремя замками, тихонько затворила ее и закрыла на свой ключ, боясь побеспокоить квартиру щелчком захлопываемой двери.
Сквозняк обвил ее ноги. Старые тапочки громко терлись о ступени. Равнодушные руки стали вдруг счастливыми от ожидания. Мать быстро достала из глубокого кармана ключ от почтового ящика, привязанный к длинному истершемуся шнурку. Таких ключей у нее было пять, и все в разных карманах — только один был на самом видном месте комнаты — под зеркалом, — обилие ключей объяснялось тем, что мать не надеялась на память, а остаться на одно даже утро или вечер без ключа было для нее слишком большой пыткой. Необходимость заглядывать по нескольку раз в день в неодушевленную пустоту ящика для писем стала для нее более важной, чем принимать пищу.
И сегодня чуда не случилось — письма не было.
Лежала только вечерняя городская газета. Мать развернула ее привычным жестом, в надежде, что там спрятался белый долгожданный квадратик бумаги. Газета недовольно прошуршала — радость матери не пряталась в ее глубоких складках. Несколько секунд мать удивленно смотрела на газету, как смотрит ребенок на фокусника, который не в силах выполнить его просьбу, тяжело свернула ее и нехотя положила на место. Она ненавидела сейчас этот со свежим запахом типографской краски квадрат безжизненной бумаги — точно он был одушевлен и сознательно принес ей зло. Молчание ее сердца длилось несколько мгновений, но ей они почудились длинными часами. Сердце очнулось в ней неожиданно, и она услышала звон слева — настырный, зовущий куда-то. Ей не хотелось возвращаться в комнату, ей казалось, что стены будут давить на нее. Было желание выбежать на улицу и что-то делать. Пустота комнаты словно ждала ее, и иногда она казалась себе рыбой, плавающей в аквариуме комнаты и не имеющей сил доплыть до противоположной стены.