В один из вторников, в момент прощания я ей сказал:
— Останься со мной. Не уходи больше совсем.
И я стал у двери, загородив выход.
Лицо ее болезненно передернулось. Она ни слова не сказала, чтобы поколебать мое решение… Она даже не попыталась проскользнуть незаметно. Она просто прошла, как атлет, приобретя вдруг, неизвестно каким образом, непреодолимую силу. От толчка я упал.
В другой вторник, я — подготовившись к этому второму испытанию, — пришел к ней за четверть часа до пяти часов.
Я явился в качестве шаблонного визитера, мы говорили о пустяках. Вдруг Жиллета без всяких церемоний, прервав на полуслове наш разговор, позвала горничную.
— Дайте мне поскорее шляпу и кофточку, — сказала она ей и, повернувшись ко мне, добавила:
— Вы не будете на меня в претензии?.. У меня неотложное дело… Я должна уйти… До скорого свидания, не правда ли?.. Нет, не провожайте меня: я иду к черту на кулички.
Она и не подозревала, насколько верно указывает место, когда ушла от меня, чтобы пойти встретиться со мной же.
Иногда, господин прокурор, отдавая себе отчет в том, что ее создала моя собственная воля, я испытывал омерзительное ощущение раздвоения.
А в сущности, ведь другой любви нет. Всегда ведь один из двух любящих друг друга людей подчиняется другому, находится под его влиянием. И разве вам не кажется чудовищным, когда в подчинении мужчина, точно женщина крадет прерогативы мужа? Скажите, разве это не так?.. В конце концов, моя любовь к Жиллете была только перемещением на научную почву того, что происходит в природе. Я только воспроизвел искусственным путем явление природы, и мое преступление было, в сущности, лишь лабораторным опытом. Может быть, оно не было бы даже преступлением, если бы я произвел этот опыт с гуманитарною целью. Что же я сделал на самом-то деле? — опыт психологического лечения сывороткой. Я привил страсть, как прививают оспу или туберкулин. Ведь влюбленных, как и чахоточных, создает тот же Бог; ведь лечат же больных, вот я проделал опыт лечения, и очень удачный.
Да, удачный, черт возьми, как же!.. Я просто устроил пародию на лечение. Я бессмысленно подражал приемам. И скоро имел возможность убедиться, насколько неудачно был проделан мой опыт.
Здоровье Жиллеты пошатнулось. Медленно, но неуклонно оно ухудшалось с недели на неделю. Когда она приходила ко мне, она была все такой же милой и очаровательной, но дома, как я узнал от Гильома в один из своих редких визитов в избу, она проводила долгие часы, лежа на кушетке, и упорно о чем-то думала с выражением бесконечной и беспричинной скорби на лице. Гильом умолял меня приходить почаще, развлекать ее…
Я не исполнил его просьбы. Я сам был в смятении…
Как-то утром, перед Рождеством, пришел ко мне Гильом, чем невероятно напугал меня. Оказалось, что они были у знаменитого профессора Б… посоветоваться о здоровье Жиллеты.
Б… сказал определенно, что госпожа Дюпон-Ларден больна острой неврастенией.
Услышав это, я успокоился.
— Ну, что же, — сказал я, — от неврастении лечат и вылечивают.
— Знаю, знаю. Он прописал порошки, вино, впрыскивания, души. Это само собой разумеется, но поверишь ли ты, что Жиллета отказывается подчиниться самому важному предписанию.
— А в чем оно заключается?
— Ах, пустяки. Нужно уехать на два месяца, и поехать на солнце, к морю, в зеленое царство. Прогулка… отдых… развлечения…
— Да? И она не хочет?
— Она говорит, что не может, что ей нельзя уезжать из Парижа. И когда я у нее спросил, почему, она ответила, что сама не знает, почему, но это невозможно. И вот она снова погрузилась в свои думы, подперев голову рукой, вся в огне, точно отыскивая решение неразрешимой задачи. Доктор считает это упорство тоже признаком неврастении. Послушай, будь другом, помоги мне, умоляю тебя. Постараемся как-нибудь вдвоем уговорить ее. Она так часто считалась с твоим мнением. У ее матери есть вилла в окрестностях Сен-Рафаэля. Если Жиллета проведет там два месяца, она поправится, выздоровеет. В противном случае.
Он махнул рукой, отвернулся, высморкался и вдруг разрыдался, как ребенок.
— Доктор… снимает с себя всякую ответственность.
Я ответил дрожащим от волнения голосом:
— Можешь рассчитывать на мен, Гильом. Я ручаюсь тебе, что мы ее уговорим. Ты хорошо сделал, что обратился ко мне, только оставь меня наедине с ней. Ну, до свиданья, голубчик, ступай домой, я сейчас приду к вам.
Он ушел, вытирая слезы и протирая очки, а я постарался привести свои мысли в порядок.
Ясно было, что Жиллета не уедет без моего приказа. Но, так как от этого путешествия зависела ее жизнь, надо было заставить ее уехать, чего бы это мне ни стоило. Следовательно, я должен был усыпить ее и подарить ей если не свободу, то хоть несколько недель отпуска. Мне легко будет проделать это у себя в будущий вторник. В моем распоряжении было всего три дня для уговоров в присутствии мужа, чтобы внезапное согласие не показалось подозрительным.
Я исполнил свой план в точности.
Тридцать первого декабря, собрав все свое мужество, я загипнотизировал ее.
Совесть внушала мне поступить благородно — сказать ей:
— Все кончено. Не возвращайся больше сюда. Я возвращаю тебе твою независимость.
Вот в чем заключалось лучшее лекарство — в этих волшебных словах. Но я не произнес их. Я слишком сильно любил ее. Моя страсть была для меня важнее ее счастья. И вот в какой-то зрело обдуманной, строго определенной форме я продиктовал ей мое решение, в котором, между прочим, постарался исправить недостатки предыдущего приказа:
«Не приходи ко мне девять вторников подряд. В десятый вторник в пять часов ты снова придешь сюда. И с этого времени мы будем встречаться по вторникам, как прежде, только, если я случайно буду вблизи тебя в назначенный час, не ищи меня в другом месте, а будь со мной, где бы я ни был».
В то же день, вечером, она сказала Гильому, что, раз он так настаивает на этой поездке, она готова поехать к матери на два месяца. Гильом был в восторге. Он не знал, как меня благодарить. Только одно его огорчало: он не мог уехать из Парижа раньше, чем через две недели, так как был занят приготовлениями к ежегодной выставке своих картин.
Но, в конце концов, решили не откладывать поездки: Жиллета уедет сейчас же, а Гильом приедет к ней в Сен-Рафаэль после.
Первого января, в девять часов, госпожа Дюпон-Ларден уехала с ниццским экспрессом.
Гильом впервые расставался со своей женой. Он очень огорчался и, опасаясь тоски одиноких вечеров, просил меня обедать у него ежедневно. Еще более огорченный разлукой, чем он, я охотно согласился. Хоть через него буду иметь сведения о Жиллете и смогу говорить о ней. Это поможет мне переживать бесконечно тянущиеся дни и особенно вторники — эти девять вторников, которые мало-помалу приближались из бездны будущего, вторники тоски и воздержания, которые были для меня теперь такими же пустыми и мрачными, как и остальные дни недели, казавшиеся темной ночью.
Первый вторник приходился седьмого января.
Седьмое января 1908… Я думал, что он будет одним из тяжелых, конечно, дней, но далеко не трагичным, который приходится оплакивать всю жизнь… А между тем, он оказался ужасным днем, господин прокурор… И я знаю, что не один человек будет рыдать в течение всей своей жизни седьмого января…
Около 10 часов вечера я собирался уходить, прощаясь с Гильомом. Утром он получил прелестное, как улыбка, письмо от Жиллеты и отпраздновал шампанским «выздоровление», как он говорил, «своей милой больной».
Это маленькое пиршество рассеяло мой сплин, усилило его оптимизм, и мы обменивались довольно игривыми замечаниями, когда ему подали телеграмму.
Он распечатал ее и вдруг, побледнев, чуть не упав, опустился на стул… В то же время я почувствовал, что мое сердце перестало биться — точно кровь превратилась в нем в лед…
Гильом тяжело дышал.
— Случилось несчастье? — спросил я сдавленным голосом.
Он еле-еле мог выговорить, раскачиваясь на стуле:
— Ужасное… несчастье… жена… страшно. больна… Требуют, чтобы я выехал… туда… немедленно… немедленно…
И вдруг, вскочив на ноги, он добавил:
— Она умерла. Я уверен в этом. Я знаю, что значат эти телеграммы, в которых вас стараются подготовить к несчастью. «Приезжайте немедленно», — всегда значит, что вы приедете слишком поздно… Ну, я еду.
Теперь я понял, что спокойствие, с которым он произнес эти слова, было ужаснее отчаяния в слез. Но мне стоило такого труда сдержать свое волнение, что я не мог это заметить тогда же и не понял, насколько его большое и чистое страдание было выше моего ужаса.
Но, может быть, он ошибается? Почему в телеграмме должен был быть непременно скрытый смысл? Я старался убедить его и себя в этом. Напрасные усилия. Гильом уехал ночью, твердо уверенный, что он не ошибается, а я остался наедине с самим собой и с сознанием, что я убийца.
Всю ночь напролет я бегал по комнате. Сколько я ни уговаривал себя, я не мог ни на чем остановиться, мог только строить всякие предположения. Но все время меня преследовала одна и та же мысль: несчастье произошло как раз в день наших свиданий и — как я мог судить по времени отсылки телеграммы — к концу дня, то есть в те часы, которые она привыкла проводить со мной.
Может быть, я плохо изгладил из ее памяти мое приказание приходить ко мне от пяти до семи? В чем дело? Умерла ли она, или речь шла о мозговых явлениях? Может быть, она попала под экипаж или под поезд в состоянии сомнамбулизма?
Я опровергал сам все свои предположения. Я тысячу раз перебирал все за и все против. В моем разгоряченном мозгу совесть боролась с эгоизмом. Я мучился невероятно.
И так тянулась вся ночь.
С первыми лучами солнца я немного успокоился. Сомнение уступило место надежде. Мне стало казаться, что шансы на плохой и хороший исход одинаковы. К вечеру я уж совсем не допускал возможности, что Жиллета умерла.
В 9 часов я получил телеграмму: