Я чувствовал, что в этом и заключался настоящий научный подход. Он кардинально отличался от догматического подхода, который постоянно заявлял об обнаружении «верификаций» любимых теорий.
Таким образом, в конце 1919 года я пришел к выводу, что научный подход — это критический подход, который ищет не верификаций, а решающих проверок — проверок, которые могли бы опровергнуть проверяемую теорию, но никогда не утвердить ее истинность.
9. Ранние исследования
Несмотря на то, что годы после Первой мировой войны были суровыми для большинства моих друзей и для меня лично, это был очень полнокровный период времени. Не то что мы были счастливы. Большинство из нас не имели ни планов, ни перспектив. Мы жили в бедной стране с вялотекущей гражданской войной, которая время от времени вспыхивала всерьез. Часто мы были подавлены, разочарованы, обозлены. Но мы учились, наш ум рос, и он был активен. Мы читали яростно, всеядно; спорили, меняли наши мнения, учились, критически просеивали узнанное, думали. Мы слушали музыку, ходили пешком по прекрасным австрийским горам и мечтали о лучшем, более простом и здоровом и более честном мире.
Зимой 1919–1920 годов я ушел из дома и стал жить в заброшенной части бывшего военного госпиталя, которая была превращена студентами в крайне примитивное студенческое общежитие. Я хотел быть независимым и не быть обузой отцу, которому было уже за шестьдесят и все сбережения которого проглотила послевоенная инфляция. Мои родители хотели, чтобы я оставался дома.
Я бесплатно работал в детской клинике Альфреда Адлера и временами выполнял другую работу, за которую едва получал какие-то деньги. Иногда она была тяжелой (строительство дорог). Но, кроме того, я был репетитором американских студентов университета, которые были очень щедры. Мне было нужно очень мало — немного еды, и я не пил и не курил. Единственной необходимостью, которой мне иногда недоставало, были билеты на концерты. И хотя билеты были недороги (на стоячие места), в течение нескольких лет они входили для меня почти в ежедневные расходы.
В университете я выбрал курсы лекций по различным предметам: истории, литературе, психологии, философии и даже лекции в медицинской школе. Но вскоре я перестал ходить на лекции, за исключением лекций по математике и теоретической физике. В то время в университете было много выдающихся преподавателей, но чтение их книг было несравнимо более богатым опытом, чем слушание их лекций. (Семинары проводились только для аспирантов.) Кроме того, я начал прокладывать свою дорогу к «Критике чистого разума» и «Пролегоменам».
Только на математическом факультете предлагались по-настоящему увлекательные лекции. Профессорами в то время были Виртингер, Фуртванглер и Ганс Ган. Все трое были творческими математиками с мировыми именами. Виртингера, который слыл на факультете самым великим гением из трех, я понимал с трудом. Фуртванглер поражал ясностью изложения и мастерским владением предмета (алгебра, теория чисел). Но больше всего я получил от Ганса Гана. Его лекции достигали такой степени совершенства, какой я больше никогда не встречал. Каждая его лекция была произведением искусства: драматичной по логической структуре; не имеющей ни одного лишнего слова; совершенно ясной и рассказанной прекрасным и цивилизованным языком. Теме, и иногда решаемым задачам, предшествовал волнующий исторический этюд. Все было очень живо, но, из-за самого этого совершенства, немного отстраненно.
Еще был доцент Гелли, который читал лекции по теории вероятности и от которого я впервые услышал имя Рихарда фон Мизеса. Позднее на короткое время появился очень молодой и обаятельный профессор из Германии, Курт Райдемайстер, я посещал его лекции по тензорной алгебре. Все эти люди — за исключением разве что Райдемайстера, который позволял перебивать себя на лекциях, — были полубогами. Они были бесконечно вне нашей досягаемости. Контактов между профессорами и студентами, не готовящимися защищать докторскую диссертацию, не было. У меня не было ни малейших амбиций заводить с ними знакомство или даже планировать его. Я никогда не надеялся, что позднее лично познакомлюсь с Ганом, Гелли, фон Мизесом и Гансом Тиррингом, который преподавал теоретическую физику.
Я изучал математику, потому что просто хотел учиться, и я думал, что в математике я узнаю что-то о стандартах истины; а еще потому, что я интересовался теоретической физикой. Математика была огромным и трудным предметом, и если бы я решил когда-нибудь стать профессиональным математиком, то вскоре эта решимость иссякла бы. Но у меня не было таких амбиций. Если я и думал о будущем, то мечтал о создании однажды такой школы, где дети могли бы учиться без скуки и имели бы стимул ставить проблемы и обсуждать их; школы, в которой не было бы ненужных ответов на непоставленные вопросы; в которой дети учились бы не ради сдачи экзаменов.
Я сдал свою «Matura» (получил аттестат) в качестве школьника-экстерна в 1922 году, на год позже, чем это случилось бы, если бы я продолжал учиться в школе. Но опыт стоил того года, который я «потерял». Теперь я был полноправным студентом университета. Через два года я сдал вторую «Matura» в педагогическом колледже, что позволяло мне преподавать в начальной школе. Я сдавал этот экзамен, будучи учеником краснодеревщика. (Позднее я добавил к этому квалификацию, позволявшую мне преподавать математику, физику и химию в средней школе.) Однако вакансий для учителей не было, и, закончив свое обучение у краснодеревщика, я стал, как я уже упоминал, социальным работником (Horterzieher) с беспризорными детьми.
В начале этого периода я продолжил развивать свои идеи о демаркации между научными теориями (как теория Эйнштейна) и псевдонаучными теориями (как теории Маркса, Фрейда и Адлера). Мне стало ясно, что то, что делает теорию или утверждение научным, состоит в их способности отвергать или исключать возможность некоторых событий — запрещать или не допускать существование таких событий. Таким образом, чем больше теория запрещает, тем больше она нам говорит[38].
Хотя эта идея тесно связана с идеей информационного содержания и содержит эту последнюю в скорлупе, в то время я не дошел до этого пункта. Однако я был очень озабочен проблемой догматического мышления и его отношения к критическому мышлению. То, что особенно интересовало меня, состояло в идее, что догматическое мышление, которое я считал донаучным, было этапом для того, чтобы стало возможным критическое мышление. Критическое мышление должно иметь перед собой то, что можно критиковать, и это, полагал я, предоставляет ему догматическое мышление.
Сначала я скажу здесь еще несколько слов о проблеме демаркации и о моем решении.
(1) Как мне пришло в голову с самого начала, проблема демаркации была не проблемой различения между наукой и метафизикой, а скорее проблемой различения науки и псевдонауки. В то время я совсем не интересовался метафизикой. Только позднее я расширил мой «критерий демаркации» до метафизики.
(2) Моя главная идея в 1919 году состояла в следующем: если кто-то предлагает научную теорию, то он должен, как Эйнштейн, ответить на вопрос: «При каких условиях я признаю мою теорию неприемлемой?» Иначе говоря, какие мыслимые факты я принимаю в качестве опровержений или фальсификаций моей теории?
(3) Я был шокирован тем фактом, что марксисты (центральный тезис которых состоял в том, что они были учеными-обществоведами) и психоаналитики всех мастей могли интерпретировать любое мыслимое событие как верификацию их теорий. Это, в соединении с моим критерием демаркации, привело меня к воззрению, что только неудавшаяся попытка опровержения может считаться «верификацией».
(4) Я по-прежнему поддерживаю (2). Но когда немного позже я пытался ввести идею фальсифицируемости (или проверяемости, или опровержимости) теории как критерия демаркации, то скоро обнаружил, что любая теория может быть «иммунизирована» (этот превосходный термин придумал Ганс Альберт)[39] от критики. Если мы допускаем такую иммунизацию, любая теория становится нефальсифицируемой. Таким образом, мы должны исключить по крайней мере некоторые иммунизации.
С другой стороны, я также понимал, что мы должны исключать не все иммунизации, и даже не все те, которые были введены в качестве вспомогательных ad hoc гипотез. Например, наблюдаемые движения Урана можно рассматривать как фальсификацию теории Ньютона. Вместо этого была введена вспомогательная гипотеза ad hoc о наличии внешней планеты, иммунизировавшая теорию. Это обернулось удачей, так как вспомогательная гипотеза была проверяемой и успешно выдержала проверку.
Все это указывает не только то, что некоторая степень догматизма может быть плодотворной, но и то, что, логически говоря, фальсифицируемость или проверяемость не может считаться очень жестким критерием. Позднее, в «Логике научного открытия», я коснулся этого вопроса очень подробно. Я ввел идею степеней проверяемости, которая тесно связана с идеей (степеней) содержания, и оказалась на удивление плодотворной: рост содержания стал критерием того, следует ли нам принимать на пробу вспомогательную гипотезу.
Несмотря на то, что все это было ясно изложено в моей «Логике научного открытия» 1934 года издания, вокруг моих взглядов сложилось много легенд[40]. (Они в ходу и сейчас.) Во-первых, что я ввел фальсифицируемость как критерий смысла, а не как критерий демаркации. Во-вторых, будто я не знал, что всегда существует возможность иммунизации, и поэтому проглядел тот факт, что, поскольку все теории могут быть спасены от фальсификации, то ни одну из них нельзя назвать просто «фальсифицируемой». Иначе говоря, в этих легендах мои собственные результаты стали поводом для отрицания моего подхода