В начале 1990-х годов молодой японский психиатр Сайто Тамаки, приверженец психоаналитического направления в психотерапии и сотрудник одной из больниц в Восточном Токио, оказался завален однотипными обращениями: родители просили помочь их детям, впавшим в хроническую замкнутость. Число таких историй росло, и все они были на удивление схожи: подростки и молодые люди, преимущественно мужского пола, бросали школу, работу, разрывали любые связи с окружающим миром и замыкались в своих спальнях.
Посвятив последующие годы теоретическому обобщению результатов своих клинических исследований, Тамаки пришел к выводу, что в стране началась эпидемия сякайтэки хикикомори (социальной изоляции. – япон.), затронувшая сотни тысяч семей (в 2010 году эта оценка была подтверждена в докладе Секретариата Кабинета министров Японии). Благодаря частым выступлениям в СМИ и публикации книги Хикикомори. Бесконечная юность (1998), ставшей бестселлером, Тамаки удалось привлечь внимание общественности к людям, названным хикикомори.
Целостную картину описываемого явления предложил американский журналист Майкл Циленцигер. В своем исследовании Закрывшись от солнца (2007) он назвал хикикомори недугом, вызванным спецификой японской экономики и социального устройства. По мнению Циленцигера, японская задисциплинированная культура производства, усугубленная культурой стыда и принципом секентэй69, обязывающим человека всегда думать о том, как он выглядит в глазах других, несовместима с новыми глобалистскими добродетелями: гибкостью, страстью к новому и проявлению во всем собственного стиля70. Хикикомори, утверждает Циленцигер, олицетворяют бессильный протест, несогласие с идеологией, направленной на подавление индивидуальных различий и мнений.
Признавая значение семейных и социальных традиций (в частности, безоговорочной обязанности ухода за пожилыми родителями и культуры стыда) для формирования специфически японской разновидности изоляции, Тамаки тем не менее не согласился, что хикикомори – чисто национальный феномен. Побуждая западных специалистов проявить интерес к этому явлению, он настаивал, что изоляция – универсальная тенденция, принимающая различные формы в зависимости от контекста. Так, он обратил внимание на поколение NEET (Not in Education, Employment or Training71) в англоязычных странах – невидимый низший класс, живущий на пособие или просто на улице, в отличие от хикикомори, прячущихся в родительском доме.
В своей книге Тамаки знакомит читателя с повседневной психопатологией социальной изоляции. Пожалуй, самое поразительное свойство внутренней жизни хикикомори – чувство постоянной тревоги. Из бесед с юношами и девушками, подверженными этому недугу, выяснилось, что они скорее страдают от мучительной подавленности, нежели наслаждаются умиротворенной праздностью. «На самом деле, – пишет Тамаки, – они день за днем испытывают чувства беспокойства и отчаяния, вызванные неспособностью участвовать в жизни общества»72. Разница между классической депрессией и состоянием хикикомори в том, что последние менее склонны верить, что такова их судьба, и утешать этим себя. Напротив, они постоянно собираются как можно скорее начать всё заново. Однако стоит им принять это решение, как оно немедленно входит в конфликт с невозможностью его реализации. Побуждение начать с чистого листа «оборачивается лишь раздражением и отчаянием».
Застряв в жутком выгорании, хикикомори не способны достичь ни покоя абсолютно пассивного состояния, ни радости состояния активного. Подобно странникам из пьесы Беккета В ожидании Годо (1952), они обреченно повторяют одну и ту же последовательность: решают начать движение и остаются на месте. Социальная изоляция, заключает Тамаки, представляет собой образцовую патологию. Хикикомори удерживает в их чистилище иллюзия «безграничных возможностей», поощряемая японской системой образования и потребительским капитализмом, в котором эта система укоренена. Чтобы что-то делать и кем-то быть, необходимо отказаться от большинства прочих сценариев жизни; для хикикомори такое ограничение неприемлемо. Добровольно заключив себя в тюрьму, они борются за безграничность своих возможностей.
Так что же представляют собой хикикомори: побочный продукт культуры постоянной деятельности/отвлечения или передовой отряд, демонстрирующий нам ее единственный логический итог? Не превращает ли эта культура в хикикомори всех нас? Разумеется, большинству далеко до подобных крайностей. Но, я полагаю, в каждом есть импульс тайной солидарности с хикикомори, который отчаянно стремится к нерушимому равновесию, для нас недостижимому – по крайней мере, до тех пор, пока жизнь держит нас в своих объятиях.
Людей, которые сидят на краешке стула в незнакомой приемной и ждут, когда психоаналитик впервые пригласит их в свой кабинет, обуревают тревоги, надежды, фантазии о человеке, которого они вот-вот увидят. Возможно, из-за этого они часто выглядят обескураженными, как будто хотят сказать: «Не думал я, что вы такой», или «Ровно таким я вас себе и представлял», или «Вы, конечно, похожи на то, что я ожидал, но…» В их лицах невольно угадываются отголоски несбывшихся (а возможно, и сбывшихся) опасений, удовлетворенное (или неудовлетворенное) любопытство; как бы то ни было, это сигнал, призывающий не забывать, что речь здесь идет о чем-то важном, хотя никто из нас еще не знает, о чем именно.
Если только они – подобно Софии, одной моей пациентке, – не настроены на своего рода психоаналитический покер и не пытаются превзойти психоаналитика в хирургической нейтральности, не выдав ни единой своей эмоции. Когда я впервые распахнул перед Софией дверь и она неспешно вошла в кабинет, на ее лице не читалось никаких жалоб, вопросов или желаний.
Когда она начала отвечать на мой первый вопрос: «Что привело вас ко мне?» – тоска неожиданно накатила на меня самого. София не прятала глаза, а каким-то остекленевшим, холодным взглядом обводила комнату. Казалось, будто она видит во мне лишь один из предметов интерьера, совершенно для нее безразличный. В ее монотонном голосе чувствовалась не живая отчетливая грусть, а изнуренная, мрачная приземленная ирония.
Мне было удивительно слышать подробности жизни Софии: впечатляющая карьера в сфере городского планирования, благодаря которой ей довелось работать в самых разных, даже весьма труднодоступных, уголках мира. Необходимые для такой жизни творческая энергия и самоотдача плохо вязались с осунувшейся фигурой в черном, сидевшей напротив меня.
Мне пришлось приложить усилие, чтобы разобраться, о чем она говорит, выделить членораздельные слова из доносившегося до меня бормотания. Она сказала, что находится в глубокой депрессии, в которую впала через несколько недель после прибытия в Лондон. Первое повышение тона голоса Софии я уловил, когда она сказала, что первое время по приезде пребывала в эйфории. После двух лет работы в Берлине она приехала в британскую столицу, чтобы занять новую, очень престижную должность. Перспектива покончить с краткосрочными трудовыми договорами, обрекавшими ее на вечную нестабильность, и знакомство с новым городом наполняли ее радостными надеждами на будущее.
Однако примерно четыре месяца назад она проснулась с тягостным ощущением какого-то сумрака внутри, окрасившего весь мир в серые тона. Если ее коллеги и удивились, что она вдруг перестала участвовать в служебной болтовне днем и ходить в бары по вечерам, то ей они об этом ничего не сказали. «Но лондонцы ведь вообще такие, правда?»
С депрессией она была знакома не понаслышке, но в этот раз всё было иначе. Раньше ее удерживала на плаву спокойная уверенность в том, что она представляет собой нечто большее, чем ее депрессия. «Я знала, что это пройдет, поэтому могла говорить себе, что это не по-настоящему. Не знаю почему, но каждый раз, когда я говорю себе это сейчас, другой голос перебивает меня и заявляет: врешь, только это и есть настоящее, а всё остальное – чепуха».
Она попыталась справиться с этой проблемой, уйдя с головой в работу, вернее – в переработки. «Как ни странно, когда делаешь очень много, в определенный момент тебе начинает казаться, что не делаешь ничего. Ты перестаешь любить или ненавидеть работу, ты просто не замечаешь то, что делаешь». Эта постоянная занятость бессмысленными переработками держала ее на плаву, но она не знала, как долго еще сможет так жить.
Я задумался, не скрывается ли за безбрежным отчаянием Софии какая-нибудь детская травма, какая-нибудь трещина в ее внутренней жизни. Признаюсь, я на это надеялся. Мне нужно было услышать историю, которая объяснила бы заполонившую ее пустоту, придала бы ей некое подобие формы и содержания.
Однако София еще больше сбила меня с толку, рассказав о юности, проведенной в окружении любящей семьи в респектабельном пригороде Сиднея. С детства она отличалась исключительными способностями, энергией, креативностью, и родители, стремясь развить эти качества, водили ее после школы на уроки балета, рисования и игры на фортепиано, помогали делать домашние задания, готовили вкусную еду, постоянно ее поддерживали. Неизменный посыл родителей Софии, который они часто повторяли вслух, заключался в том, что она может стать кем угодно и заниматься чем захочет. Неудивительно: это едва ли не главный лейтмотив нашей культуры достижений, который может облекаться в форму благодушных заверений из диснеевских фильмов, безапелляционного слогана Nike или девизов самопровозглашенных гуру менеджмента и тренеров личностного роста. Но родители обратили этот призыв непосредственно к Софии, нарастили эмоциональное мясо на его голые кости, так что из общего лозунга, звучавшего извне, он превратился в требование, начавшее преследовать ее изнутри.