Роман де Местра иллюстрирует связь между праздностью и воображением. Вместе с тем он опирается на долгую традицию оспаривания привилегий, которыми наша культура наделила реальность и необходимость. Почти за триста лет до него голландский католический богослов Эразм Роттердамский, ведущий представитель зарождавшегося тогда в Европе гуманизма, опубликовал Похвалу глупости (1511), объемистую сатиру, написанную в форме проповеди от лица Глупости, воплощенной в виде женщины в шутовском наряде.
Глупость использует все известные риторические приемы, чтобы убедить своих слушателей в превосходстве неразумного подхода к жизни. Своими родителями она называет Плутоса, бога богатства, и Неотету (или Юность), самую прелестную из всех нимф. На свет Глупость появилась на Счастливых островах, где царит невиданное изобилие, где «нет ни труда, ни старости, ни болезней»192. Вскормили ее нимфы Мéтэ (Опьянение) и Апеди́я (Невоспитанность), а росла она в окружении Леты (Забвения), Мисопони́и (Лени), Гедонэ́ (Наслаждения), Трюфэ́ (Чревоугодия) и Нéгретоса Гипноса (Непробудного Сна).
Иными словами, Глупость взрастило духовное забвение в различных его воплощениях, ее родная среда – откровенное безделье. На этой почве Эразм Роттердамский выстраивает модель отказа от правды и рассудительности в пользу безрассудства и иллюзий, способствующих непринужденному образу жизни. Глупость призывает нас пренебречь суровой Истиной ради вымысла и самообмана. Живи так, уверяет она, и тогда даже в старости тебе не грозит испытать taedium vitae193, от которой не застрахован и самый юный из мудрых мужей.
Разве одураченные и заблудшие живут несчастно в сравнении с проницательными? Разве те, кого зовут дураками и кто в своих «до крайности безобразных» супругах видит Венеру или Адониса, менее довольны, чем те, чьи мужья и жены поистине прекрасны? Видеть, сравнивать, мыслить точно и ясно – тяжелый, зачастую изматывающий труд. Заблуждение – вот единственное лекарство от утомления, антигравитационная сила, что способна противодействовать непосильному бремени мудрости.
В конце всё того же XVI столетия на свет появился самый знаменитый ученик Глупости – испанский дворянин и землевладелец, называвший себя Дон Кихотом, Рыцарем печального образа. Написав Дон Кихота194, Мигель де Сервантес создал жанр современного романа и тем самым популяризировал форму досуга, так полюбившуюся всем ленивым дуракам (Сервантес начинает свою книгу с Обращения к праздному читателю), которым гибкая логика воображения всегда представляется несравнимо более привлекательной, чем строгие законы реальности.
Если бы Сервантес предлагал читателям посмеяться над безумием героя своего романа с олимпийской высоты здравомыслия и рассудка, о нем бы уже давно забыли. Но нет, фантазии Дон Кихота, принимающего мельницы за великанов, винные бурдюки за головы гигантов, а тазы для бритья за рыцарские шлемы, оказываются в романе тончайшим образом переплетены с нашими собственными грезами. Здравомыслящие с виду дворяне, невежи-простолюдины и попавшие в затруднение барышни, которых Дон Кихот встречает во время странствий, запутались в своих воображаемых мирах не меньше, чем сам рыцарь. Единственная разница в том, что они сообразуют свои иллюзии с реальностью, тогда как фантазии Дон Кихота ей противоречат.
Разве случай с молодым доном Фернандо, который вмиг превратился из вероломного друга и соблазнителя в учтивого благородного человека, выглядит правдоподобнее, чем история Дон Кихота, оставившего свое имение и провозгласившего себя странствующим рыцарем? Фернандо всё равно вызывает презрение, так же как Дон Кихот остается землевладельцем. Однако если товарищам Фернандо было только на руку поддерживать иллюзию его нравственного перерождения, то верить, будто мельница – это великан, а освобожденные Дон Кихотом отпетые преступники – жертвы несправедливости, невыгодно абсолютно всем. Мы не донкихоты лишь потому, что недостаточно безумны, чтобы требовать от остальных принимать наши фантазии за чистую монету. Напротив, мы спокойно, подобно Фернандо и его дружкам, скрываем собственные иллюзии, уверяя себя и остальных в том, что мы их лишены.
Сервантес показывает, сколь мало большинство людей отличается от Дон Кихота и сколь охотно мы поддаемся иллюзиям. Мы все – «праздные читатели», неисправимые потребители выдуманных историй, предпочитающие кратчайший путь, предлагаемый воображением, трудной дороге, которую прокладывает нам реальность. Вид тарелок в раковине или просевшей полки в шкафу под лестницей неизменно напоминает мне о каком-нибудь романе, который я хотел прочесть.
Мысль о том, что выдуманные истории – просто убежище, временное спасение от грубой, сложной, порой мучительной реальности, может показаться трюизмом. Это упрощение, но в нем есть зерно истины. Де Местр, Эразм, Сервантес, Марло и Уайльд убеждают нас в том, что мир невозможно свести к узкой сфере, очерченной активной и целеустремленной жизнью. Пикассо говорил: «Реально всё, что вы можете вообразить»195. Истории, которые мы выдумываем и рассказываем, усложняют и обогащают мир.
Лентяй противится требованиям реальности и оседает под нисходящей силой гравитации; мечтатель же парит над миром, отрицая гравитацию. Мечтательность – это отказ сводить жизнь к повседневному существованию.
Впрочем, воображение не является прерогативой мечтателей-художников. С ним связаны многие другие сферы человеческой деятельности – инженерия, медицина, работа с вычислительной техникой, – воздействующие на внешний мир в не меньшей степени, чем литература, живопись или оперное искусство. Однако, в отличие от человека действия, мечтатель противится тому, чтобы его воображение поставили на службу миру.
В своем развитии реальность не может обойтись без воображения. Однако это не делает менее вероятным конфликт между тем и другим. Мечтатель упорно сопротивляется давлению реальности, не желая подчиняться императивам социальной и экономической пользы, что делает его объектом презрения и раздражения окружающих. Платон утверждал, что в правильно устроенном государстве людям искусства не найдется места и что изготовивший кровать плотник намного теснее связан с истиной, нежели художник, изобразивший кровать на холсте196. Популярность поэм Гомера и трагедий, по мнению философа, лишь подчеркивает то, насколько пагубна любовь к искусству для человеческой природы и морали.
Искусство и его творцы, говорит Сократ в Государстве Платона, опасны тем, что вводят человека в соблазн иллюзии и вызывают у него восхищение тенями здешнего мира, которые отвлекают его от мира истинного, высшего. В более современном и менее метафизическом виде этот аргумент можно представить так: пока множество реальных людей страдает от болезней, голода, угнетения, насилия и просто от нищеты, тратить время и эмоции на создание вымышленных образов, историй и героев безнравственно и бесполезно.
Сегодня, как кажется, лишь религиозные фанатики и разъяренные представители «налогоплательщиков» готовы выказывать открытую враждебность искусству и художникам. Рассуждения о творческой деятельности как праздном и развращающем занятии в условиях пермиссивной культуры едва ли влекут за собой что-то, помимо пренебрежительных смешков, к которым охотно присоединяюсь и я.
И всё же трудно не расслышать в них отголоски самозащиты, подавления невольного чувства стыда, так часто охватывающего нас, когда мы выныриваем из завороженности романом или картиной и вспоминаем, что прямо сейчас кто-то на другом конце света умирает от голода и пыток. Возможно, возвышенные наслаждения, даруемые произведениями искусства, защищают нас от внутреннего дискомфорта, который мы испытываем, сталкиваясь с реальностью, всеми силами привлекающей к себе наше внимание.
Эммануэль Левинас выделяется среди современных мыслителей тем, насколько серьезно он настроен против искусства. В эссе Реальность и ее тень (1948) Левинас пишет, что искусство – не реальное действие, а его инверсия. Действуя, «мы вступаем с реальным объектом в живые отношения», тогда как искусство, оперирующее не объектами, а их призрачными, бесплотными отражениями, эти отношения «нейтрализует»197. В нашем восхищении миром теней, как и в самом этом мире, есть что-то «нечеловеческое и чудовищное». Бесчеловечность и чудовищность воображения признавал даже Уайльд, твердо отстаивавший превосходство вымысла над повседневностью. Стремление Дориана Грея к красоте – это еще и отказ от морали, любви и сопереживания.
Уверяю вас, я не Дориан Грей. Фантазии, истории и актерская игра пленяли меня не потому или, во всяком случае, не только потому, что я чувствовал себя выше этой реальности, а потому, что я не мог к ней приспособиться. Позже я осознал: у полетов моего воображения есть более сложная мотивация, ведь тайное упоение фантазированием отражало желание отомстить повседневности и всему, что с ней связано. Возвращаясь в воображаемый мир, я желал вновь почувствовать себя лучше, а не хуже остальных.
Если верить Фрейду, именно так рождаются писатели. В эссе 1908 года, красноречиво озаглавленном Художник и фантазирование, он пишет, что творческие люди, стремясь избавить себя от тягостных требований реальности, погружаются в эфир невесомых грез и фантазий. А потом преобразуют их в придуманные истории и персонажей, которыми люди реальности заполняют промежутки в своей напряженной деятельности. Выходит, преданность фантазии – главное отличие художников от ученых, реалистов до мозга костей, к каковым причислял себя и сам Фрейд.
Безусловно, в этом истолковании литературы как формы безобидного регресса, как «продолжения и замены былых детских игр»