Какое-то время я раздражался из-за того, что Рр ко мне безразличен и у меня не получается сократить разделяющую нас дистанцию. Даже когда он сворачивался на мне калачиком, казалось, что я для него значу не больше, чем щепки из его клетки.
У этой невозмутимости есть много общего с коровьим ступором, превосходно описанным Ницше в его раннем тексте о пользе истории. Стадо, пишет он, пасется, «тесно привязанное в своей радости и в своем страдании к столбу мгновения, и потому не знает ни меланхолии, ни пресыщения»34. Так и Рр не испытывал ни сожалений о прошлом, ни тревог по поводу будущего. Он не томился бременем воспоминаний и ожиданий, а потому не скучал по мне и не радовался при моем появлении. И хотя утоление всех его базовых потребностей зависело от меня, из-за его бесчувственности ни я сам, ни мои переживания не значили для него ровным счетом ничего. Даже странно, что такое примитивное существо могло быть настолько жестоким.
Отчасти проблема заключалась в неудачном моменте. В ту пору я активно изучал психоанализ, сохраняя за собой полную ставку в университете, и постоянно перемещался из одного физического – и ментального – пространства в другое. Возвращаясь к Рр, я чувствовал себя совершенно истощенным и тяготился мыслью о том, что трачу время, которого мне катастрофически не хватало, на тупого неблагодарного кролика.
Однако со временем мое негодование – под влиянием того самого истощения, что служило его источником, – стало уступать место другому чувству. Во мне затеплилась какая-то новая близость с безответным питомцем. Вымотавшись за день, я садился рядом с клеткой и смотрел, как Рр снует по своей параллельной вселенной, пытаясь соприкоснуться с тайной, недоступной в свою очередь для него, – с моей собственной невозмутимостью, замкнутой на самой себе. Я как бы заговаривал с его неспособностью заговорить со мной. Теряясь в его отсутствующем взгляде и бесцельной деятельности, я сопереживал и немного завидовал его безучастности по отношению к внешнему миру и ко мне.
Но еще больший интерес к Рр я почувствовал, обратив внимание на отсутствие у него всякой заботы о внутреннем росте. Мы, люди, с момента рождения неизбежно вступаем на путь когнитивного и эмоционального развития, с которого потом уже не сворачиваем. Ключевой этап этого пути – приобретение навыка различения и отбора. Именно так, по словам Фрейда, в нас зарождается Я35: мы принимаем или отвергаем то, что попадает к нам из внешнего мира через рот, глаза, нос и кожу. Мы становимся теми, кто мы есть, оценивая, то есть говоря одним вещам «да», а другим – «нет».
Сидя на мокрой террасе, обнимая колени и покоряясь ритму, в котором Рр то скреб лапами, то останавливался, я думал о том, что он свободен от необходимости говорить «да» или «нет». Он испытывает безличные потребности, а индивидуальные чувства ему неведомы. Он лишен самосознания и потому свободен от тревог, которые приносит желание.
Идея отсутствия желания, как может показаться, слабо вяжется с животным, само название которого ассоциируется с неукротимым половым влечением. Однако что значит «трахаться как кролики»? Это значит совокупляться безразлично, не испытывая настоящего желания к конкретному телу и повинуясь лишь автоматическому импульсу. Очевидно, создатели популярного вибратора Rampant Rabbit36 выбрали название и форму для своего продукта, имея в виду именно эту деперсонализацию, сводящую секс к одному только действию.
А что насчет кролика Duracell, который бегает как заведенный с ухмылкой в мертвых глазах? Он раздражает и вместе с тем завораживает, намекая на автоматическое состояние, в которое можем соскользнуть мы. Он бежит и бежит, движимый не какой-то индивидуальной целью или желанием, а неистощимым запасом безличной энергии. За его гримасой легко различима фигура зомби, вездесущий символ апокалиптической поп-культуры, обреченной на искупительное слепое движение вперед.
Отзвук моих кроличьих фантазий я слышу каждый день. В моем кабинете пациенты рассказывают о своих мечтах: спрятаться от мира, перестать что-либо делать, к чему-либо стремиться, чего-то хотеть и вообще освободиться наконец от всех интеллектуальных усилий, из которых состоит человеческая жизнь. Без всякой горечи в голосе пациент может сказать: «Я не хочу себя убивать, но мне бы хотелось на какое-то время стать мертвым». Или иначе: «Иногда я просто хочу, чтобы мир исчез».
Люди говорят это, сознавая, что мир вновь обрушится на их сгорающие от напряжения тела и психику, как только они выйдут из кабинета, и будет пробуждать в них всё те же любопытство, смятение, беспокойство, гнев, страсть и надежду, что пробуждал вчера.
Все они страдают от чисто человеческого затруднения, их стремление к жизни и расширению своего присутствия в мире путем деятельного участия порождает противоположное стремление: съежиться, замкнуться в безразличной нейтральности кролика. Однако, как только они начинают погружаться в это забытье, к ним немедленно возвращается зуд повседневных требований и желаний.
Метание между двумя этими крайностями выматывает, отравляет и работу, и отдых. Люди, задавленные неотступной занятостью, часто называют это «выгоранием». Это слово позволяет им видеть в своем состоянии следствие внешних воздействий, а не собственных внутренних смут; так им удается избегать клейма «депрессия». В психотерапевтический контекст понятие выгорания (burnout) ввел в 1974 году американский психолог немецкого происхождения Герберт Фрейденбергер, обозначив так феномен, который получил к тому времени широкое распространение и был определен им как «состояние умственного и физического истощения, вызванное профессиональной деятельностью».
По словам Анны Катарины Шаффнер37, Фрейденбергер первым заметил, что выгоревшие склонны к «обезличиванию» трудовых отношений и потере восприимчивости к чувствам и потребностям окружающих. Утратив эмпатию к коллегам и клиентам, а также чувство личной профессиональной заинтересованности, они продолжают работать «на автомате», исчерпав все внутренние ресурсы, за исключением самых базовых. Истощенные выгоранием, они остро нуждаются в покое, но не могут его достичь, так как их всегда что-нибудь занимает, тревожит или отвлекает.
Подобное состояние ярко описано в романе Грэма Грина Случай выгоревшего38 (1960); полагаю, популярность книги немало способствовала укоренению слова в обиходе. Грин сравнивает интеллектуальное и духовное выгорание главного героя, архитектора Куэрри, со «случаями выгорания» от проказы, которые тот наблюдает в конголезском лепрозории. Куэрри считает, что у него «умерло желание»39, как у окружающих его прокаженных угасли ощущения в руках и ногах. Остаток жизни он намерен провести в столбняке вялого безразличия, при котором эмоции отсечены от тела, как конечности при ампутации.
Однако Куэрри не может жить мертвецом, что-нибудь всегда будет его тревожить и беспокоить. В кабинете психоаналитика этот мотив звучит постоянно: желание пациента оградить себя от чувств, нарушающих его покой, соседствует с болезненным осознанием того, что мир никуда не делся и что электронные письма, голосовые сообщения и другие раздражители во время нашего пятидесятиминутного сеанса только накапливаются.
В романе Грина выгорание предстает прежде всего болезнью духа, следствием утраты веры в осмысленность мира. В самом деле, что это, если не современная, секуляризованная версия того, что в Средние века называли акедией, унынием? Шаффнер в своей Истории усталости подтверждает преемственность между этими понятиями.
Средневековые богословы возводили термин «акедия» к греческому слову, которое обозначает безразличие и апатию. Это было самое опасное состояние души, поскольку оно подрывало не какой-либо отдельный догмат веры, а самую ее основу. Если нет смысла и надежды, значит нет Бога, и эта мысль несла смертельную угрозу для монастырей и других религиозных общин, так как истощала духовные и физические резервы, необходимые для поддержания их существования.
Монах, поддавшийся акедии, терял чистосердечную набожность и становился жертвой беспокойной рассеянности и летаргического отвращения к деятельности. Лишившись воли, дисциплины и энергии, необходимых для веры и молитвы, он тратил время на бесцельные пересуды и досужую праздность, которые лишь усиливали его тревогу и мешали общению с Богом. «Подобно неврастеникам и выгоревшим, – пишет Шаффнер, – те, кто подвержен акедии, колеблются между ленью и возбуждением»40.
Образ монаха остался важной константой в описании апатии, хотя определение и понимание этого недуга изменились. В конце XIX века медики предложили для его обозначения термин «неврастения», под которым сегодня подразумевается перегруженность нервной системы из-за постоянного притока раздражителей – мускульных, умственных, сенсорных, наркотических и сексуальных, – производимых урбанизированным индустриальным обществом.
Одним из самых известных примеров неврастеника является болезненный аристократ Жан дез Эссент, главный герой романа Жориса-Карла Гюисманса Наоборот (1884). В основе его трагикомических переживаний лежат отчаянные попытки вернуть свои тело и разум, опустошенные сексуальной невоздержанностью и употреблением наркотиков, в состояние безмятежного покоя.
Дез Эссент превращает первый этаж своей виллы в пригороде Парижа в масштабную обманку, trompe-l’œil41, где видимость монашеского аскетизма сочетается с атмосферой декадентской роскоши. Его образ, как подсказывает нам Гюисманс, есть не что иное, как обновленная версия впавшего в уныние отшельника или монаха. «Словно отшельник, он созрел для уединения, изнуренный жизнью, не ожидая от нее больше ничего; словно монаха, его подавляла безмерная усталость; он хотел сосредоточиться, не иметь ничего общего с профанами, казавшимися ему утилитаристами и дураками»