; но теперь уравнения требовали учитывать фактор случайности, который приводил к столь невыразимому и неопределенному соотношению, что он не решался даже вычислять его.
Вокруг него колебались неясные тени оранжереи – и жалобное сердечко трепетало рядом с его собственным. В ушах девушки как бы контрапунктом к словам Каллисто звучала болтовня птиц, судорожные гудки машин доносились сквозь влажный утренний воздух, сквозь пол пробивались дикие запилы альта Эрла Бостика. Чистоте архитектоники ее мира постоянно угрожали подобные вспышки анархии: разрывы, наросты и скосы, сдвиги и наклоны, – ей приходилось беспрерывно перенастраиваться, чтобы вся структура не обратилась в нагромождение дискретных и бессмысленных сигналов. Каллисто однажды описал этот процесс как вариант «обратной связи»: каждый вечер Обада вползала в сон с чувством опустошения и с отчаянной решимостью не ослаблять бдительности. Даже во время кратких занятий любовью случайное двузвучие их натянутых нервов поглощалось одинокой нотой ее решительности.
– Тем не менее, – продолжал Каллисто, – он обнаружил в энтропии, то есть в мере беспорядка, характеризующей замкнутую систему, подходящую метафору для некоторых явлений его собственного мира. Он увидел, например, что молодое поколение взирает на Мэдисон-авеню с тем же унынием, с каким его собственное некогда смотрело на Уолл-стрит{100}; и в американском «обществе потребления» он обнаружил тенденции ко все тем же изменениям: от наименее вероятного состояния к наиболее вероятному, от дифференциализации к однообразию, от упорядоченной индивидуальности к подобию хаоса. Короче говоря, он обнаружил, что переформулирует предсказания Гиббса в социальных терминах и предвидит тепловую смерть собственной культуры, когда идеи, подобно тепловой энергии, не смогут уже больше передаваться, поскольку энергия всех точек системы в конце концов выровняется и интеллектуальное движение, таким образом, прекратится навсегда.
Внезапно он поднял глаза.
– Проверь еще разок, – сказал он.
Обада снова встала и подошла к термометру.
– Тридцать семь, – сказала она. – Дождь кончился.
Он быстро опустил голову и, стараясь придать голосу твердость, прошептал в подрагивающее крыло:
– Значит, скоро переменится.
Сидящий на кухонной плите Сол напоминал большую тряпичную куклу, замученную истеричным ребенком.
– Что с тобой приключилось, – спросил Тефтель, – если тебе, конечно, охота высказаться.
– Да уж охота, еще как, – ответил Сол. – Одну вещь я все-таки сделал: я ей врезал.
– Дисциплину надо поддерживать.
– Ха! Жаль, ты этого не видел. Ах, Тефтель, это была классная драка. В конце концов она запустила в меня «Физико-химическим справочником», но промазала, и он вылетел в окно, но, когда стекло разбилось, в ней тоже как будто что-то треснуло. Она выскочила из дому в слезах, прямо под дождь. Без плаща, в чем была.
– Вернется.
– Нет.
– Посмотрим, – сказал Тефтель и, помолчав, добавил: – Похоже, у вас была битва гигантов. Типа кто сильнее, Сэл Минео или Рики Нельсон{101}.
– Все дело, – сказал Сол, – в теории коммуникации. Вот что самое смешное.
– Я в теории коммуникации не разбираюсь.
– Как и моя жена. Да и кто разбирается, если честно. В этом-то и весь фокус.
Сол попытался улыбнуться, и Тефтель поспешил спросить:
– Может, тебе текилы или еще чего?
– Нет. То есть спасибо, не надо. В этих делах можно погрязнуть по уши, а тогда чувствуешь себя под колпаком, вечно оглядываешься: не прячется ли кто в кустах, не торчит ли за углом. БЛУКА совершенно секретна.
– Чё?
– Бинарный линейный управляемый калибровочный агрегат.
– Из-за него вы и подрались.
– Мириам опять взялась за фантастику. И за «Сайентифик америкэн». Похоже, она съехала на идее, что компьютеры ведут себя как люди. А я ляпнул, что это можно запросто перевернуть и рассматривать поведение человека как программу, заложенную в ай-би-эмовскую машину.
– А почему нет? – сказал Тефтель.
– Действительно, почему нет. Это ключевая идея во всяких коммуникационных штуках, не говоря уж о теории информации. И как только я это сказал, она взвилась. Шарик в воздухе. И я никак не пойму почему. А уж кому бы, как не мне, знать. Я отказываюсь верить, что правительство транжирит деньги налогоплательщиков на меня, тогда как полно гораздо более важных вещей, на которые их можно было бы растранжирить.
Тефтель выпятил губы:
– Может быть, она подумала, что ты сам ведешь себя как дегуманизированный аморальный ученый сухарь?
– Ох ты господи, – махнул рукой Сол, – дегуманизированный. Куда ж мне дальше гуманизироваться? Я и так весь на нервах. Тут нескольким европейцам где-то в Северной Африке языки повырывали, потому что они говорили не те слова. Только европейцы думали, что это – те слова.
– Языковой барьер, – предположил Тефтель.
Сол спрыгнул с плиты.
– Ты что, – сердито сказал он, – хочешь получить приз за самую глупую шутку года? Нет, старик, никакой это не барьер. Если это как-то и называется, то скорее утечка, рассеивание. Скажи девушке: «Я люблю тебя». С местоимениями никаких проблем, это замкнутая цепь. Только «ты» и «она». Но грязное слово из пяти букв – то самое, чего следует опасаться. Двусмысленность. Избыточность. Иррелевантность, в конце концов. Рассеивание. Это все шум. Шум глушит твой сигнал и приводит к неполадкам в цепи.
Тефтель заерзал.
– Ну, это самое, Сол, – проворчал он, – ты, я не знаю, вроде как слишком много хочешь от людей. В смысле – сам-то ты знаешь. Ты хочешь, наверное, сказать, что большая часть того, что мы говорим, – это твой пресловутый шум.
– Ха! Да половина из того, что ты сейчас сказал, чтобы далеко не ходить.
– Ну и ты тоже.
– Я знаю, – мрачно усмехнулся Сол. – Засада, а?
– Готов поспорить, что именно поэтому специалисты по бракоразводным процессам не сидят без работы. Из-за перебранок. Ой, прости.
– Да ладно, я не обидчив. С другой стороны, – нахмурился Сол, – ты прав. Ты догадался, что, по-моему, самые «удачные» браки – такие, как наш с Мириам до прошлого вечера, – держатся на чем-то вроде компромисса. Никогда не действовать с максимальной эффективностью, обеспечивать только минимальную рентабельность. Я думаю, что подходящее слово – «совместность».
– Аааррр.
– Вот именно. Ты хочешь сказать, что это тоже шум? Но мы по-разному это воспринимаем, потому что ты – холостяк, а я – женат. То есть был женат. К черту.
– Послушай, – сказал Тефтель, искренне пытаясь помочь, – вы говорите на разных языках. Для тебя «человек» – нечто такое, что можно рассматривать как компьютер. Может, тебе это помогает в работе или еще как. Но Мириам имеет в виду совершенно…
– К черту.
Тефтель замолчал.
– Я бы все-таки выпил, – сказал Сол после паузы.
Карты были уже заброшены, и друзья Шандора методично уничтожали запасы текилы. В комнате на кушетке Кринкл тихо ворковал с одной из студенток.
– Нет, – говорил Кринкл, – нет, Дейву я не судья. И вообще, я перед ним преклоняюсь. Хотя бы из-за того несчастья, которое с ним приключилось.
Улыбка девушки увяла.
– Какой ужас, – сказала она, – что за несчастье?
– Ты разве не слышала? – спросил Кринкл. – Когда Дейв служил в армии, всего-то простым техником, его послали в Оук-Ридж со спецзаданием. Что-то насчет Манхэттенского проекта. Возился со всей этой гадостью и в один прекрасный день хватанул рентгенов{102}. Так что теперь не снимает свинцовых перчаток. – (Девушка сочувственно покачала головой.) – Для пианиста просто кошмар.
Тефтель оставил Сола в обществе бутыли текилы и уже собирался отправиться спать в чулан, когда дверь распахнулась и в квартиру ввалились пятеро моряков срочной службы, каждый из которых был отвратителен по-своему.
– Вот это хаза! – возвестил толстый, сальный матрос, уже потерявший свой берет. – Тот самый бардак, о котором нам говорил кэп.
Жилистый боцман третьего класса оттолкнул его и ввалился в гостиную.
– Ты прав, Сляб, – сказал он, – но даже для здешнего мелководья тут не так чтобы клево. В Неаполе я видел куда более классных телок.
– Эй, что здесь почем? – просипел сквозь аденоиды огромный моряк, сжимавший в руке стеклянную банку с контрабандным бухлом.
– О боже, – простонал Тефтель.
Температура за окном не менялась. В теплице Обада рассеянно ласкала ветки молодой мимозы, прислушиваясь к напеву соков, поднимающихся по стеблю, черновой и неозвученной теме этих хрупких розоватых цветков, предвещающих, согласно примете, урожайный год. Музыка плела сложный узор: в этой фуге упорядоченный орнамент состязался с импровизированным диссонансом вечеринки, временами прорезавшейся пиками и взлетами шумов. Постоянно меняющееся соотношение «сигнал / шум» отбирало у Обады последние калории, и равновесие никак не могло установиться в ее маленькой головке, пока она смотрела на Каллисто, баюкающего птичку. Сейчас, прижимая к себе маленький пушистый комок, Каллисто старался прогнать саму мысль о тепловой смерти. Он искал соответствий. Де Сад, конечно. И Темпл Дрейк, изможденная и отчаявшаяся в маленьком парижском парке в финале «Святилища»{103}. Конечное равновесие. «Ночной лес»{104}. И танго. Любое танго, но, возможно, прежде всего тот тоскливый, печальный танец в «L’Histoire de Soldat»[15] Стравинского. Его мысли снова обратились к прошлому: чем было для них танго после войны, какой потаенный смысл он потерял среди всех этих величавых танцующих манекенов в cafes-dansan[16] или метрономов, тикающих за шторками сетчаток его партнерш? Даже чистые ветры Швейцарии не могли излечить