Нескончаемое безмолвие поэта — страница 2 из 8

Мы гуляли молча. Глядели на закат, на первые звезды; то есть я глядел, а он стоял рядом неподвижно, уставившись в землю. Но когда полили дожди и поля превратились в болота, мы вынуждены были оставаться дома. Женихи слонялись по комнатам, с ними их приятели и приятели их приятелей, — словом, дым коромыслом. Вначале мы прятали его в комнатке дл прислуги, но когда у него начиналась бессонница, мы отправляли его на кухню. Он сидел там в пижаме и глядел на входящих и выходящих, затем его научили вытирать посуду. Сперва ему доверяли только чайные ложки, потом стали давать и ножи.

Потихоньку он перебрался в гостиную, в самый вертеп. Сначала в качестве разносчика тарелок со сладостями или с солеными хрустящими палочками, затем стал наливать рюмки и подавать зажженные спички курильщикам. Поначалу гостей шокировал его вид. При его появлении наступало неловкое молчание. Этакий сладостный ужас. Одного из женихов прямо сдуло с кресла, он забился в угол у темного окна, нашел там себе убежище. В тишине, повисшей в комнате, слышалось только учащенное дыхание ребенка; преисполненный серьезной торжественности, он обносил гостей сладостями. Никто не отказывался взять конфетку или соленую палочку.

Со временем к нему стали привыкать. Дочери, смягчившись, смирились с его присутствием. Его мелкие услуги стали потребностью. В поздний ночной час, когда всеми овладевает сонливость, он один был свеж, не обуреваем никакими мыслями, лицо светилось новым светом. Кто-нибудь из подвыпивших гостей вдруг проявлял к нему интерес, притягивал его к себе, обнимал и заводил с ним долгий разговор. Ребенок не шевелился в чужих объятиях, его взгляд ничего не выражал. Затем он шел и очищал пепельницы.

В конце лета того года мы остались вдвоем. Обе дочери в одночасье одним прекрасным августовским днем сыграли свадьбу. Вечером, под синим бездонным небом в нашем саду был установлен огромный свадебный балдахин. Высохшие колючки путались, шуршали под ногами многочисленных друзей, собравшихся на торжество. Я почему-то безумно волновался. Что-то во мне надорвалось. Я со всеми лез обниматься, целоваться, непрестанно пускал слезу. Ребенка не было. Кто-то, возможно, один из женихов, позаботился о том, чтобы удалить его. Лишь поздним вечером его привезли обратно. В тот момент, когда я висел на шее последнего из уходящих моих приятелей, я вдруг заметил его. Он сидел за одним из длинных столов, выставленных в саду, одет он был буднично, только на шею ему повязали красный галстук. В руке у него — огромный кусок торта, на коленях — грязная салфетка. Он жевал с полным безразличием, глаза уставлены на желтую луну, запутавшуюся в ветвях над ним.

Я подкрался к нему и легонько погладил по макушке. Он смешался, кусок торта выпал из его руки.

"Эта луна… Что ни говори, красивая луна…", — сказал я.

Он снова уставился на луну, будто увидел ее впервые. Так началась наша совместная жизнь в опустевшем доме, по углам которого валялись флаконы от всякой косметики и рваные носовые платки. Я — умолкнувший поэт, и он слабоумный ребенок, совершенно одинокий.

Да, из-за одиночества он и привязался ко мне. Теперь я прекрасно понимаю это. Нечего и говорить, что в школе он был одинок. В первую же неделю его посадили на последнюю парту, на галерку, именно там ему было место в полном отдалении от однокашников. Учител сразу же сочли его неисправимым.

В его табелях было написано: оценки не ставятся. И небрежная подпись закорючка внизу листа. По сей день я не понимаю, как его переводили из класса в класс. Хотя он регулярно оставался на второй год, ему все же позволяли медленно, но верно продвигаться вперед. Боюсь, что учителя делали это из жалости ко мне. Возможно, некоторые из них любили мои старые стихи.

Я обычно избегал их.

И они старались избегать меня.

Я их не обвиняю.

На родительские собрания, на которые все-таки надо было ходить, я являлся самым последним, когда здание школы погружается во тьму и измученные, обессиленные учителя устало откидываются на спинки стульев в опустевших классах, похожих на поля давних кровавых битв, под голыми лампочками, свисающими с потолка. Тогда-то я и появлялся в дверях. Вид моей седой гривы (я так и не состриг ее) заставлял уходить последних засидевшихся родителей, молодых отцов или матерей. Учителя поднимали на меня глаза и, натянуто улыбаясь, протягивали мне вялые руки.

Я усаживался перед ними.

Что они могли сообщить мне нового?

Дошло до того, что они забывали, кто же я такой.

"Чей вы отец?" Я называл фамилию, и сердце в груди у мен сжималось. Они рылись в бумагах, извлекали его чистенький табель, подпирали головы ладонями, прищуривали глаза и строго спрашивали: "До каких пор?"

То есть до каких пор его будут держать, ведь он безнадежен.

Я молчал.

Они сердились. Возможно, темнота на улице усиливала их нетерпение. Они настоятельно требовали, чтоб я избавил их от него. Но куда я его дену? Сие им не известно. Куда-нибудь в другое место. Может быть, его следует определить в специнтернат…

Но постепенно их гнев утихает. Они признают, что он безобиден. Он им вовсе не мешает. Напротив, он всегда сосредоточен, слушает внимательно. Смотрит прямо в глаза учителю. Кажется даже, что он пытается выполнять домашние задания.

Я мну шляпу, она превращается в комок в моих руках. Украдкой оглядываю классную комнату, пол которой усеян шелухой от семечек, обрывками бумаги, карандашными огрызками. На доске нарисовано что-то странное. К глазам подступают слезы. Короче, я обещаю всячески помогать сыну. Каждый вечер с ним заниматься. Говоря откровенно, он не что иное, как ребенок в пограничном состоянии.

Но дома, вечером, мен охватывает отчаяние. Я часами просиживаю с ним за раскрытой книгой и ничего не могу добиться. Он сидит рядом со мной как вкопанный, не шелохнется, мои слова расплываются, как масло по воде. Когда я, наконец, оставляю его в покое, он идет в свою комнату и с полчаса просиживает за уроками. Потом он захлопывает тетради, складывает их в портфель, а портфель запирает.

Иногда по утрам, когда он еще спит, я залезаю в его портфель и роюсь в тетрадях. Я поражаюсь ответам, которые он дает, они и отдаленно не напоминают правильные, мен охватывает ужас при виде примеров по арифметике: вместо цифр причудливые закорючки, разбросанные по тетрадному листу, полное отсутствие здравого смысла.

Но я молчу. Я его не трогаю. С меня достаточно того, что он каждое утро встает и тихонько уходит в школу, чтобы сидеть там весь день на последней парте.

О том, как он проводит свои дни в школе, он ничего мне не рассказывал. Да я и не спрашивал. Он молча уходил и молча возвращался. Было время, кажется, на пятом или на шестом году учебы, когда соученики принялись было издеваться над ним. Его будто внезапно заметили, взяли на прицел и принялись лупить. Ребята из его класса и из соседних щипали его на переменах, словно желая удостовериться, что он действительно существует, что он из плоти и крови, что он не призрак. Несмотр на это, он регулярно ходил в школу, да и я на этом настаивал. Через несколько недель издевательства прекратились. Его снова оставили в покое.

Однажды он пришел из школы взволнованный. Пальцы были перепачканы мелом. Я решил было, что его вызвали к доске, но он ответил отрицательно. Вечером он взял и рассказал мне, что его назначили дежурным по классу.

Прошло несколько дней. Я спросил его, все ли еще он дежурный. Он ответил утвердительно. Прошло несколько недель, он продолжал дежурить. Я спросил, нравится ли ему это, не трудно ли ему. Он был вполне доволен. Его глаза засверкали. Выражение лица стало более осмысленным. Утром в его портфеле я обнаружил, кроме тетрадей с непонятными письменами, кусочки мела и две тряпки.

Мне кажется, что он оставался бессменным дежурным по классу вплоть до последнего дня своей учебы. У него установились тесные отношения с заведующим хозяйством. Они как-то подружились. Иногда тот зазывал его к себе, в свою комнату, и поил чаем. Трудно представить, о чем они говорили, получалась ли у них хоть какая-то беседа. Как бы то ни было, между ними наладилась связь.

Однажды летним вечером случайно оказался возле школы, и что-то толкнуло меня зайти, чтобы поговорить с заведующим. Так как ворота были закрыты, я проник на территорию школы через дырку в заборе. Я слонялся по темным пустым коридорам, пока не набрел на помещение под лестницей. Спустился на две-три ступеньки ниже и увидел того, кого искал.

Он сидел на скамье, подобрав ноги, почти в полной темноте. Это был человечек низенького роста, усердно чистивший медный таз, который держал на коленях.

Сняв шляпу, я вошел в комнатушку и пробормотал им своего ребенка. Он не сдвинулся с места. Не похоже было, что он удивлен. Он словно ожидал, что я зайду к нему как-нибудь вечером. Он обернулся ко мне и вдруг, не издав ни звука, широко заулыбался. Его лицо так и расплылось в улыбке.

Я сказал ему:

— Вы знаете моего сына? — Он утвердительно покачал головой, все еще широко улыбаясь. Руки его продолжали неустанно драить медный таз, лежавший у него на коленях.

Я спросил:

— Ну, как он? Хороший парень… — Улыбка его застыла. Руки опустились. Он что-то взволнованно просипел и приставил палец к виску.

— Несчастный парень… Псих… — Он успокоился, и его глаза стали внимательно изучать меня.

Я молча стоял перед ним. Он поразил меня в самое сердце. Никогда еще я не был так разочарован. Никогда еще я так неожиданно не расставался с надеждой. Он снова принялся драить медный таз, лежавший у него на коленях. Я ушел, не попрощавшись.

Из этого не следует, что уже в то время я неотступно думал о сыне, что между нами установились нормальные отношения. Пожалуй, наоборот. В общем, я относился к нему равнодушно, с откровенным безразличием.

Я был занят собой. Никогда еще я не был так занят собой. Во-первых, своим молчанием. Я умолк окончательно, бесповоротно. Я держал слово. И мне давалось это легко. Я не написал ни строчки. Да, иногда меня охватывала ностальгия. Пробуждалось желание писать. Я, например, шептал про себя: осень, снова осень. Но и только. Мои друзья пытались прощупать почву. Говорили: "Как же так… Наверняка ты что-то потихоньку вынашиваешь… Ты хочешь всех удивить".