[68] — в 15 с лишним раз больше, чем англичан в африканских и азиатских владениях Британии в 1947 году, и в 20 раз больше, чем французов в таких же владениях Франции в 1952-м[69]. И то, что началось после распада Советского Союза, вполне можно назвать единственной в истории деколонизацией в прямом смысле этого слова: к середине 2000-х годов из стремительно архаизирующихся новых государств было разными способами выдавлено около 4 млн уроженцев бывшей метрополии. К концу 2010-х годов доля славянского населения в Казахстане упала до 26,2 %, в Киргизии — до 6,9 %, в Узбекистане — до 4,1 %, в Таджикистане — до 1,1 %[70], а в формально оставшихся в составе России Чечне и Ингушетии — до 1,9 и 0,8 % соответственно[71]. Единственным историческим событием, с которым можно сравнить данный процесс, было «освобождение» Алжира, до 1962 года являвшегося даже не доминионом, а департаментом Франции, после которого в континентальную Францию выехали 800 тыс. человек, что составляло на тот момент 7,5 % населения этой провинции[72] — однако, повторю, масштаб был намного бóльшим. В связи с этим поражает тот факт, что если в Западной Европе отдельные колониальные державы внимательно оценивали опыт своих соседей, то в Советском Союзе поддерживали антиколониальное движение, ни на минуту не предполагая, что такие же процессы могут затронуть — и даже разрушить — самого наследника Российской империи.
Во-вторых, это характер отделявшихся территорий. В отличие от Великобритании и Франции, Бельгии и Португалии, которые теряли свои владения, обретенные в лучшем случае пару сотен лет назад и при этом не слишком связанные с метрополией, Россия утратила не только завоеванные за век до этого территории, но, что важнее всего, — те земли, исторической колонией которых была сама Московия. Никто из российских лидеров (не говоря о большинстве россиян) даже не подумает воевать за возврат в империю, например, Азербайджана — но западный дрейф Украины фактически поставил Москву на грань опасного противостояния со всем остальным миром, а на удержание Белоруссии в орбите своего влияния Кремль за последние 15 лет потратил почти $100 млрд[73]. Причина, на мой взгляд, лежит на поверхности — без этих территорий Россия перестает быть Россией, возвращаясь в Московию, в середину XVII века, когда Сибирь только-только еще перестала считаться чуждой землей, управлявшейся по линии Посольского приказа. Это меняет всю структуру сознания не только правящей элиты, но и значительной части населения — и именно поэтому слова российских политиков о «сакральной» роли Крыма, а то и Киева так мощно резонируют в национальном мировосприятии[74]. В отличие от Франции, которая давно смирилась с потерей Алжира (а сегодня была бы рада забыть и о существовании выходцев из него), Россия вряд ли когда-нибудь сможет смириться с уходом Украины — и в этом тоже проявляется ее несовременность, ее неспособность преодолеть фантомные боли прошлого, справляться с которыми пришлось научиться любой из великих держав.
В-третьих, это новое положение частей страны по отношению друг к другу. Если в XVII веке Сибирь была практически не заселена, а экономические центры метрополии находились в Центральной России, на северо-западе и в Поволжье, то сегодня ситуация выглядит иной. Центр критически зависит от своей зауральской колонии. В 1897 году на Сибирь приходилось 52 % территории империи, 7,5 % ее населения и 19 % экспорта; в 1985 году она составляла уже 57 % территории СССР, 10,5 % его населения и обеспечивала 46 % советского экспорта; а в 2014 году Сибирь — это 75 % территории России, 20,2 % ее населения и источник добычи или первичной переработки 76–78 % всего российского экспорта и поставщик более 55 % федеральных налоговых поступлений[75]. Реальный экономический потенциал Московии и Сибири сегодня сопоставим с потенциалами Португалии и Бразилии на тот момент, когда последняя сама объявила о своем имперском статусе, — и такая зависимость как бы метрополии от своей поселенческой колонии (вместе с преследующей российских политиков мыслью о незавершенности постсоветского распада, который они сами углубляют своей политикой в отношении других постсоветских государств) не добавляет устойчивости политической организации Российской Федерации. События последних лет также подчеркивают несовременность страны, которая стремится вернуться к своим имперским временам методами, позаимствованными в лучшем случае из европейского «арсенала» конца XIX столетия.
В результате сегодняшняя Россия обладает несколькими чертами, отличающими ее от большинства современных государств. Здесь ощущение величия и успешности практически целиком определяется территорией и ее размерами (несмотря на то, что сегодня ни одна успешная держава в мире не стремится к территориальной экспансии, а сама Россия не в состоянии производительно освоить более половины уже принадлежащих ей земель). Здесь над политиками доминирует ужас утраты не экономического лидерства в мире, не человеческого потенциала, а бывших и нынешних владений, которые когда-то входили или сейчас еще входят в состав империи. Здесь имперскость сливается с национализмом, так как единственными «скрепами» в XXI веке остаются не экономическая целесообразность или разделяемые большинством населения политические и этические ценности, а принадлежность к «русскому миру» и «к вере православной». Вместо того, чтобы развиваться в направлении бесконечного прогресса, история как бы замыкает здесь свой круг, отбрасывая национальное сознание на столетия назад. Всё это делает страну агрессивной в духе тех времен, когда территории казались активом, а не обязательством, распыляет ее силы, уводит от реальных проблем к воображаемым задачам — и в конечном счете формирует образ России как единственной империи в мире если не демократий, то национальных государств, образ своего рода динозавра, по прихоти судеб дожившего до времен, когда все представители схожих видов давно уже вымерли. Из этого состояния нет простого пути вперед — даже не в будущее, а хотя бы в современность, — и потому Россия останется проблемой для себя и для мира на долгие десятилетия.
Под гнЕтом «государства»
Однако российская идентичность определяется не только циклами заимствований и линейной динамикой территориальной экспансии, не только дихотомией периферийности и имперскости. Она определяется также — и, возможно, наиболее фундаментальным образом — значением в жизни общества некоего феномена, который в России именуется государством.
Это явление известно уже тысячи лет, но нигде оно не обозначалось так, как в нашей стране. Все мы помним из курса философии о знаменитом трактате Платона «Государство». Как, однако, назывался он в оригинале? Конечно, Πολιτεια[76]. О чем в нем говорится? О сословиях, их взаимодействии, смене видов политического устройства. Как называлось государство в римские времена? Оно именовалось Res Publica: и вновь термин отсылал нас к формам правления и к отношениям между управляемыми и вождями, ничего не говоря о необходимости слепого подчинения власти. В отличие от европейской традиции, в русской слово «государство» происходит очевидным образом от слова «государь», а оно — от старославянского «господарь» (тот, кто владеет чем-либо») (некоторые исследователи доводят «линию» даже до слова «Господь»[77]). В то время, когда этот термин появлялся в России, в средневековой Европе он не встречался; известное многим название книги Н. Макиавелли — лишь вольность русского переводчика. В оригинале трактат называется Il Principe[78] — в римском значении слова «принцепс». Знаменитый труд Т. Гоббса «Левиафан», якобы трактующий о мощи государства, посвящен сommonwealth[79] — а это все же нечто иное, чем система, в которой всё определяет прихоть «господаря». Конечно, про сеньоров, королей и императоров говорили и писали все — но сама общественная организация не называлась согласно их титулам.
На протяжении столетий и вплоть до наших дней в романских и германских языках государство обычно именуется state, Staat, état, estado, stato и т. д. Все эти термины, начавшие использоваться для обозначения политической единицы в XIII–XIV веках (т. е. в период, когда в Европе формировались относительно сложные и комплексные общества), восходят к латинскому слову status[80], обозначавшему чье-либо состояние или позицию в отношении к чему-либо (и в этом по смыслу близки к платоновской). С самого появления данного понятия оно носило релятивистский характер, указывая на отношение обозначаемой сущности к обществу/гражданам или к другим схожим объектам/явлениям. Даже не слишком приятное русскому слуху немецкое Reich, происходящее от протогерманского rikja и готского reiki и имеющее аналоги в большинстве языков германской группы, указывает на прямую линию наследования, иначе говоря, на принадлежность к некоему роду, но не на отношения господства и подчинения и тем более не отсылает ни к чему божественному. Финское tila констатирует пространственную определенность того или иного общества, т. е. трактует о территории — как и китайское сочетающее отсылки к императорскому роду и границе, или, если быть более точным, к стене, отделяющей владения императора от внешнего мира. В России же даже на столь обыденном уровне, как языковой, изначально искоренены любые сомнения в совершенно особой роли власти в истории и жизни общества