Несовременная страна. Россия в мире XXI века — страница 9 из 68

[81].

Особенности формирования российского государства позволяют говорить о нем как о совершенно уникальном феномене. С одной стороны, российская государственность не складывалась — в отличие от европейской — как явление светское и многоуровневое. Сначала византийская рецепция обусловила глубокое внутреннее единство церкви и власти, разорвать которое не получалось практически никогда в дальнейшей истории; потом монгольская рецепция и борьба с игом сделали централизованное и жесткое управление императивом выживания и развития; наконец, заимствование европейского технологического опыта парадоксальным образом упрочило роль государства как гаранта того, что прикладные новшества не изменят соотношения влияния общественных групп, прежнее положение элиты и в целом политический режим. В этом отношении российская реальность была и остается даже «печальнее», чем система европейского абсолютизма; в последней монарх мог заявить: «Государство — это я!», тогда как в России даже правитель не был государством; последнее выступало и продолжает выступать абсолютно деперсонифицированной, полностью отчужденной от человека сущностью. С другой стороны, колониально-имперская природа России изначально — и последовательно — исключала возможность появления европейского понимания нации[82] (а это слово стало позднее практически повсеместно восприниматься как синоним «государства»[83]): сначала Владимирская Русь сама была колонией Киева и потому ее правители не были заинтересованы в подчеркивании русского единства; позднее Москва стала имперским центром и объединила под своей властью территории и народы, которые никак не могли сложиться в «нацию» ни в понятии nation, ни тем более в аналог Volk.

Я останавливаюсь здесь так подробно на моментах, которые имеют, как может показаться, сугубо терминологическое значение, потому, что они крайне важны для понимания природы российской идентичности, остающейся несовременной практически на любом этапе истории страны.

С давних пор идея «государства» в ее российском исполнении служила и служит для обоснования права любой установившейся в стране власти подавлять собственное население и распоряжаться имеющимися ресурсами не от имени и не во благо народа или общества, но от имени и во благо государства — феномена, который никем конкретным не воплощается (в демократических странах от имени государства может говорить народ, способный формализовать свои национальные интересы; в абсолютной монархии — король или эмир, воспринимающий всё находящееся в пределах страны как свою собственность и потому способный заботиться о ее процветании — и только в Советском Союзе и современной России, где демагогия вокруг «государственности» достигла своих высших форм, генсек или президент не называли себя воплощением государства; более того, даже не отрицая имевшейся у них верховной власти, они умело создавали впечатление, что за существующие в обществе проблемы ответственно окружение). «Царь хороший — бояре плохие!» — эта максима могла появиться и существовать веками только в России. Защита государства объявлялась высшей ценностью во все времена — даже тогда, когда любая логика указывала на то, что власть заслуживала свержения, а режим — демонтажа. В России в итоге сложилось общество, большинство членов которого готовы были принести благосостояние и жизни на алтарь государства, даже не выясняя его целей и намерений. В отличие от Запада, где предполагалось, что «для того, чтобы любить свою страну, страна должна располагать к этому»[84], в России смысл существования государства никогда не подвергался сомнению. Любая нелояльность трактовалась и до сих трактуется как «антигосударственное деяние» — в то время как в большинстве современных стран оно будет называться «антиправительственным».

Подобный статус «государства» в российской истории и российском мировосприятии обусловил три особенности страны и общества.

Во-первых, «государство» успешно вытеснило народ (а тем более — человека) на социальную периферию. Россия, на мой взгляд, представляет поэтому одну из немногих стран, где, с одной стороны, ценность человеческой жизни практически не растет с течением времени, а с другой стороны, правительство ответственно за большее число жертв среди собственного населения, чем любые внешние войны и катаклизмы (это можно видеть на примерах массовых репрессий во времена Ивана Грозного, Петра I или Сталина; междоусобных войн русских князей, кровавого покорения Твери, Новгорода и Пскова, смут, гражданских войн и, разумеется, голода). Следует обратить внимание также и на то, сколь менее терпимым становилось государство в отношении тех, кто покушался на его полномочия, и сколь более — к тем, кто нарушал права его подданных. Если в Судебнике 1497 года смертная казнь могла быть назначена за убийство, разбой, неоднократные кражи и даже клевету, то в Уголовном кодексе РСФСР 1926 года умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах наказывалось 10 годами заключения (ст. 136); в то же время если в конце XV века смертью каралась только государственная измена, то с 1926-го — даже контрабанда (ст. 59.9)[85]. Количество же лиц, осуждавшихся и наказывавшихся за антигосударственные преступления, росло в России от века к веку — что представляло собой вопиющий диссонанс с европейскими странами. Этот тренд обусловил и ряд других, но важнейшим стало феноменально несовременное отношение к экономике, в которой труд начал цениться дешевле ресурсов, а порой рассматриваться и как нечто дармовое, — одним из итогов этого являются особенности российской экономики как в прошлом, так и в настоящем.

Во-вторых, крайне важным следствием примата «государства» над личностью и обществом стало утверждение «очень российского» тезиса о том, что «цель оправдывает средства», — а это выступило обоснованием практически полного пренебрежения к эффективности. За века в России сложилась подмена того, что обычно называют efficiency, тем, что можно обозначить как effectiveness; успехом считалось достижение цели, а не решение проблемы. Вся история страны полна примеров того, как с крайним напряжением сил строились новые города, дороги, промышленные объекты и т. д., необходимость в которых была далеко не очевидна; подчас виной тому становились ошибочные стратегии или бредовые задумки правителей — но общим везде было то, что в феноменально большом числе случаев экономический расчет не присутствовал[86]. Соответственно, подобная хозяйственная идеология ставила серьезные препоны на пути развития частного бизнеса, во всех странах и во все исторические эпохи преследовавшего материальные интересы, ориентированного на экономический результат и становившегося наиболее эффективным средством обеспечения экономического роста.

В-третьих, помимо народа и экономики (и вместе с ними) эти особенности российского понимания «государства» и власти радикально сократили степень приверженности россиян рационализму, серьезно помогая восприятию любых масштабных доктрин и концепций. Именно воображаемый характер государства стал самым важным основанием для расположенности России к доктринальным концепциям, к ее фактической зависимости от них и от утверждаемых ими иллюзорных целей. Не понимая истинного места и природы «государства», Россия стала естественным полигоном для проверки как консервативных, так и ультрареволюционных идеологий, призывавших к перестройке страны и общества, региона и всего мира на тот или иной лад. Несмотря на богатую историю, россияне научились намного больше ценить не само материальное историческое наследие (по числу разрушенных нами самими архитектурных памятников, уничтоженных произведений искусства, книг и документов нам нет равных в мире), а скорее некие абстрактные — и часто сомнительные — «уроки» истории, а то и подменяющие саму историю идеологические схемы. Масштаб индоктринации в России превосходит, на мой взгляд, любые имеющиеся в мире аналоги (что я рассмотрю подробно в пятой главе), а мифологизация становится важнейшим элементом контроля над обществом — тогда как в большинстве современных стран периоды идеологического помешательства выступали не более чем кратковременным отклонением от доминирующих трендов, которые выправлялись быстро и жестко.

Российская «озабоченность» интересами государства проявилась еще в двух особенностях страны, которые во многом определили ее международное позиционирование.

С одной стороны, государство должно было иметь определенные физические измерители своей мощи: таковыми прежде всего являлись территория, ресурсы и люди. При этом сакральная природа «государства» предполагала (как это ни странно) акцент на потенциальные, а не на актуальные блага. Богатством считались поля и недра, пушнина и золото, нефть и газ — но вовсе не имущество граждан, их дома и сбережения (а о самих людях я и не говорю). Фактически то, что признавалось в той или иной мере частной собственностью и хоть как-то охранялось законами и правилами, переставало интересовать власти: для них наиболее важным было то, что они могли присвоить без сопротивления (а лучше даже без особо деятельного участия) большинства подданных. Именно это определило «территориальную» политику и «ресурсную» экономику России. До поры до времени, как было показано выше, пространственная экспансия была вовсе не только российским трендом — но проблема заключалась в том, что в российском случае такая экспансия осуществлялась в направлении так называемого хартленда — не имевших выхода к судоходным морям районов Сибири, Центральной Азии и Севера. По «экспертному», как бы сейчас сказали, мнению известного геополитика Х. Макиндера, контроль над этими районами обеспечивал доминирование в Евразии (Мировом Острове), а последнее — «командование миром»