КРАЙ НЕБА
"Opfer müssen gebracht werden" 1 – последние слова Отто Лилиенталя,
1 Жертвы должны быть принесены (нем.).
Глава первая
Час назад их было трое: летчик, врач и болезнь.
Она, врач, делала все, что велел долг, чему выучил опыт. И еще она улыбалась пострадавшему, произносила какие-то малозначащие утешительные слова, старалась отвлечь человека от боли, вселить надежду и бодрость, настроить против болезни.
Теперь, оставшись одна, согнав с лица улыбку, забыв все ободрительные слова, она записывала в историю болезни:
"24 марта. Состояние больного крайне тяжелое. В сознании, заторможен, ориентирован. Бледен. Пульс 100 ударов в минуту слабого наполнения. Артериальное давление 70/50.
На передней брюшной стенке имеются единичные кожные ссадины. Правая ягодица и бедро отечны. При пальпации костей таза резкая болезненность. Справа симптом "прилипшей пятки". Пульсация на сосудах нижних конечностей отчетливая.
На лице множественные умеренно кровоточащие кожные раны размером от 2х0,1 до 8х0,5.
На рентгенограммах определяется двойной перелом лонной и седалищной кости справа со смещением, перелом крыла левой подвздошной кости с переходом на вертлужную впадину. Медиальный перелом шейки правого бедра, сопровождающийся центральным вывихом…"
Она подняла голову, поглядела в окно. Бледный сероватый снег незаметно сливался с бледным сероватым небом. Горизонт едва-едва угадывался. Подумала: "Будет трудно".
Чтобы отвлечься от боли, он приказал себе думать о давно минувшем. Вспомнил дом, в котором жил мальчишкой. Дом был трехэтажный, из темного, будто в подпалинах, кирпича. При доме был большой истоптанный двор, с двух сторон обнесенный ветхим забором, с третьей – очерченный низким рядом дровяных сараев. За сараями росли старые ветлы – любимое прибежище всех дворовых ребят и постоянное место птичьих собраний. И еще он вспомнил, что тогда в городе жили не только воробьи и голуби, но водились еще и вороны, постоянно враждовавшие с сороками, а по веснам залетали грачи.
И лошадей в городе было куда больше, чем автомобилей.
Дом их стоял на окраине. Недалеко от знаменитой Косой горы. Говорили, что Косая гора была когда-то, в незапамятные времена, гнездом разбойничьей шайки, державшей в трепете всю округу. Но в это никто из ребят всерьез не верил, и на Косую гору лазали безбоязненно. Летом на горе учиняли всякие военные игры, зимой катались на лыжах.
Первых своих лыж Виктор не помнил, ему казалось, что на лыжах он ходил всегда.
В те годы слова "слалом" не существовало, во всяком случае, он, Виктор, такого не слышал, но это вовсе не мешало окрестным мальчишкам скатываться с самых отчаянных круч, расписывая склоны такими узорами самодельных лыжонок, что не каждому нынешнему перворазряднику под силу.
Косая гора была коварной горой: ее долгий, на вид совсем мирный склон щетинился старыми дубовыми пнями. Налететь на пенек значило наверняка остаться без лыж. Без лыж – как минимум!
Стоило Хабарову вспомнить о предательских дубовых пнях, и далекая картина детства разом сузилась: общий план уступил место среднему, средний – крупному. И он увидел перекошенное лицо Сеньки Фирсова. (Сенька был его лучшим другом.) Растрепанный, сползший набекрень треух, нос пуговицей, бегающие возбужденные глаза и нервно артикулирующий рот четко обозначились на экране памяти.
– Витька, на Косухе… лыжник… запоролся. Городской!
– Чего?
– Лыжник запоролся… Кровищи!.. Насмерть запоролся… совсем, концы… отдал.
– А не врешь?
– Вот не сойти с места, если вру.
– Сам видел?
– Его не видел, а карету… "Скорую" видел. В больницу повезли.
– Айда.
Они бежали по дороге, освещенной ярким, предвесенним солнцем, и голубоватый зернистый снег слепил глаза. Бежали полураздетые, захлебываясь горячим, трудным дыханием. На месте происшествия любопытных почти не осталось. Половина лыжного следа была затоптана. Но та часть, что осталась, виднелась отчетливо. След свидетельствовал: неизвестный лыжник начал спуск с самой вершины Косой горы. Четко маневрируя, миновал трудный участок, поросший крупными старыми деревьями, и, набрав скорость, вылетел на долгий спуск. Он благополучно обошел первые пни, рискованно вильнул вправо, видимо рассчитывая спуститься к дороге пологим полувитком длинной спирали, но налетел на кочку. Его подбросило и развернуло влево (на снегу был виден четкий зубец). И тут прямо перед лыжником оказался старый пень. Лыжник выкинул левую руку вперед, вогнал палку глубоко в снег и начал поворот в упоре.
О том, что произошло в следующее мгновение, очевидцы рассказывали по-разному, но скорее всего у парня соскользнула рука с упора, а может быть, оборвалась петля, но так или иначе он напоролся на собственную бамбуковую палку, и палка проткнула его. Очевидцы божились – через живот насквозь.
Виктор увидел алые пятна на снегу. Кругом все-все было истоптано, а там, где замерзшими кляксами краснела кровь, снег остался нетронутым.
Вечером мать спросила у Виктора:
– Говорят, на горе случилось какое-то несчастье?
И он с удовольствием рассказал Анне Мироновне обо всем, что видел сам, слышал от других, – обо всем, что успел досочинить в своем мальчишеском воображении. Против ожидания мать не разохалась и не распорядилась, подобно Сенькиной матери: "Чтобы духу твоего больше на этой проклятой горе не было. Увижу – истоплю лыжи в печке". Нет, Анна Мироновна довольно спокойно спросила:
– Страшно было?
– Кому?
– Тебе.
– А мне чего? Не я же там съезжал…
– Но и ты ведь там ездишь?
– Нет. Там я не езжу. – И в этот момент Виктор понял: он должен съехать именно там – от старого дуплистого дуба на вершине напрямую до раздвоенной рябины, развернуться вправо и чуть выше пеньков проскочить по склону, плавно сбегающему к самой дороге. Он ничего не сказал матери, но решил твердо – должен.
Почему должен? А черт его знает почему. Должен – и все, и точка."
Отвлекаясь от далеких воспоминаний детства, Виктор Михайлович подумал: "И чего, собственно, мы так стараемся отвечать на все "почему"? Разве нет в жизни вопросов, на которые невозможно ответить?"
Почему, например, он не влюбился в свое время в милую, хорошенькую, простодушно-наивную Люську, а "врезался" по самые уши в большеротую, шумную и строптивую Галю?
Почему он с подозрением отнесся к Алексею Ивановичу Углову в первый же день знакомства, когда не мог еще сказать о нем решительно ничего: ни плохого, ни хорошего?
Почему он взялся лететь за Аснером на этой чертовой керосинке и теперь, вместо того чтобы спокойно сидеть дома и читать "Зеленые холмы Африки", вынужден валяться здесь с переломанными ногами и избитым телом?..
Но тут Хабаров скомандовал себе: "Стоп!" Думать об аварии пока еще нельзя. И о сломанных костях – тоже нельзя. Лежать на жесткой кровати было неудобно, и все тело ныло, и лицо саднило… А кто виноват? Никто. Так уж случилось… Но об этом потом, позже…
Усилием воли он заставил себя вернуться на Косую гору.
Как это было?
Он стоял на самой вершине у старого дуплистого дуба. Все, что лежало ниже его ног, казалось не чисто белым, а будто бы припудренным легким налетом пепла. Все, что было выше его ног – голые кроны деревьев, облака, мутная даль, – рисовалось черным, темно-серым и просто серыми цветами. Виктор проверил крепление и поправил ремень на левой лыже. Он насадил пониже на лоб шапку и глянул вниз.
За ночь чужой след не замело. След только чуточку осел, и края его стушевались, стали мягче, плавнее. Виктор вытянул шею, но отсюда, с верхотуры, не увидел ни пеньков, ни красных клякс на снегу.
Ему показалось, что над горой потянуло ветерком. Сделалось вдруг холодно – сначала щекам, потом спине. Поглядел на кустарник – ни одна, даже самая тоненькая, веточка не колыхалась. И тогда он понял – боится. Просто боится. Прежде чем Виктор успел обругать себя или найти какое-нибудь приличное оправдание страху, перед глазами возникла картина, которой он никогда не видел: на гигантской булавке с головкой шариком корчится человек. Корчится, как гусеница, наколотая на лист картона. Виденье появилось и сразу исчезло…
Холод волной прошел по телу, а следом накатила другая волна – горячая. И Виктор почувствовал, как покрывается липкой, отвратительной испариной. Чем бы кончились его переживания, сказать трудно. Неожиданно Виктор заметил поднимавшихся по далекому склону ребят. Их было трое. Подумал: "Видели". И сразу решил: "Узнают". Что именно они могли узнать и как, об этом Виктор размышлять не стал.
– Ну! – скомандовал сам себе и толкнулся палками.
Спуск подхватил и понес. Притормаживая лыжами, поставленными "плугом", низко приседая и всем существом заботясь о том, чтобы не слишком разогнать скорость, он спустился до раздвоенной рябины и сразу отвернул вправо. Чужой след бежал немного ниже.
"Хорошо", – подумал Виктор и тут же увидел пеньки.
Черные, в белых папахах пеньки смотрели на него зловеще и пристально. Он забрал чуть выше и еще притормозил. След оборвался. Мелькнула широкая полоса истоптанного снега, но красных пятен он не заметил, только подумал: "Тут", – и сразу же с облегчением: "Пронесло!.." Виктор распрямил ноги наполовину и, набирая скорость, уверенно полетел вниз. Перед самой дорогой шикарно развернулся и остановился.
Виктор слышал, как тяжело торкалось сердце, колотясь в груди, в шее, в запястьях, будто весь он превратился в одно громадное сердце. Горели щеки и уши. Во всем его существе звучал какой-то нелепо-стремительный, подпрыгивающий плясовой мотив. И тогда, не давая радости захлестнуть его с головой, приказал себе: "Еще!" – и снова полез на вершину.
Раз за разом скатывался он с горы, все увеличивая и увеличивая скорость и, наконец, миновав раздвоенную рябину, выкинул вперед левую руку, сильно воткнул палку в снег и выполнил поворот в упоре…
Он пришел домой возбужденный, горячий, красный.
Мать только что вернулась из больницы с дежурства. Анна Мироновна внимательно с ног до головы оглядела сына и, прежде чем Виктор успел открыть рот, сказала:
– Куда?! Сначала стряхни снег. И пожалуйста, если можешь, не хвастайся.
– Хвастаться не собираюсь. Я есть хочу.
– Отряхнись сначала. Когда отряхнешься, получишь обед и кое-что еще.
"Кое-что" оказалось книгой. Мать принесла ему Амундсена. Он прочитал эту мужественную, сдержанную, местами трагическую книгу три раза подряд и еще долгие годы спустя считал лучшей книгой на свете…
На Косую гору Виктор поднимался теперь каждый день, непременно на самую вершину и, вздымая тучи сухого, шуршащего снега, скатывался вниз то по спирали, то напрямик. И всегда первый спуск бывал самым трудным, но раз за разом холодный предстартовый ветерок слабел, переменные горячие и холодные волны делались короче, а в конце зимы он обнаглел настолько, что съезжал с Косой горы даже ночью, при обманном лунном освещении.
И все-таки Косуха подловила его.
Случилось это перед самой весной, когда на южном склоне протаяли черно-ржавые проплешины и снежный покров сделался местами льдистым, местами ноздревато-хрупким. Виктора раскатило по насту, развернуло, и он, теряя власть над лыжами, влетел на протаявший пятачок. Лыжи будто приклеились, его резко толкнуло в сторону, в ноге что-то хрустнуло. Впрочем, Виктору повезло – обошлось без перелома, был вывих, правда, тяжелый вывих, и он больше месяца провалялся в кровати.
Когда Виктор снова вышел на улицу, зима уже кончилась. Ветер пахнул на него теплой землей, двор глянул зелеными щетинистыми иголками первой травы, ветлы кланялись бледно-салатными космами.
Вооруженный опытом великого Амундсена, Виктор исправно, каждое утро делал зарядку: подолгу размахивал руками, сгибал и разгибал туловище, приседал и прыгал; потом толкал над головой ржавую железную трубу – десять, двадцать, и тридцать, и пятьдесят раз.
Мать, обычно поощрявшая его спортивные занятия, как-то заметила:
– Смотри, Витя, не перетренируйся. Это я тебе серьезно, как врач, говорю.
– Говорю-говорю! А ты проверь меня. Чего так говорить? Ты же можешь проверить?
Анна Мироновна достала трубку, выслушала сына, заставляя то дышать глубоко и редко, то не дышать вовсе, поворачиваться, поднимать и опускать руки.
- Ну как? – спросил Виктор, когда осмотр был закончен. – Чахотки нет?
– И здоров же ты стал, Витька, просто ужас.
– Вот видишь, а ты говорила…
Виктор Михайлович улыбнулся чуть-чуть, только самым краешком губ. "Здоров!" Сколько раз он слышал этот диагноз и как ждал – ждал всегда, всю жизнь.
"Здоров" для него, профессионального летчика, значило ведь куда больше, чем успокоенная мнительность, развеянное сомнение в своих силах, простое свидетельство благополучия. Здоров – значит допущен к новым полетам, здоров – значит по-прежнему в строю…
"Назад!" – скомандовал себе Хабаров. Об этом сейчас не надо, нельзя думать.
Виктор Михайлович умел улыбаться, когда на душе была тоска, умел молчать, когда хотелось орать в полный голос, умел сдерживать шаг, когда ноги помимо воли так и рвались бежать. Переключить, остановить мысли, загнать их на новую волну было куда труднее. Но на то он, Хабаров, и был в испытательном мире звездой первой величины, чтобы делать то, чего не умеют другие, пожалуй, даже большинство людей… Назад!
И Виктор Михайлович снова вернул себя в юность.
Теплый, душный ветер над рекой. Мост. Река небольшая, и металлический мост, склепанный из бесконечного числа поржавевших от времени и непогоды ферм, усиленный: растяжками, укрепленный дополнительными тросами, соответственно небольшой. Луна то появляется в разрывах облаков, то исчезает.
Это декорация.
А действующие лица: он, Виктор, и Семен Фирсов.
Мальчишки стоят на середине моста, глядят в густую ленивую воду и спорят. Существа спора Виктор Михайлович припомнить не может. В те годы они спорили постоянно, спорили обо всем на свете. Впрочем, предмет спора особого значения не имеет, куда важнее неожиданно развернувшиеся события.
- А я тебе сейчас практически докажу, что человек может управлять собой вопреки всем врожденным защитным рефлексам. И не козыряй своим Павловым. Я все-таки не Бобик и не Дамка…
После такого демарша Виктор перелез через перила моста, осторожно нащупал ногой край продольной фермы и встал на него…
– Ну и что будет дальше? – спросил Семен голосом, явно утратившим полемический задор.
– Дальше я зависну на этой балке и методом качания на руках, то есть методом нецивилизованной обезьяны, буду передвигаться к берегу…
– Брось, Витька! Еще оборвешься, а внизу сваи. Ну тебя к черту, псих!?
Виктор ничего не ответил. Осторожно опустился в пролет и повис на руках.
Запомнилось: облака, облака, облака и ныряющая по небу луна. Вниз не смотрел, знал – смотреть вниз нельзя. Ферма, на которой он повис, была холодной и будто нарочно посыпанной чем-то шершавым. Качнулся раз – подвинулся; вправо, два – еще подвинулся, три – еще… Одиннадцать, двенадцать…
Ладони саднило, словно наждак прилипал к рукам и драл кожу… Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать… Все-таки он заметно продвинулся.
Наверху что-то невнятное бормотал Сенька, Виктор, не прислушивался. Двадцать, двадцать один… Начали уставать плечи… Ладони жгло. Двадцать семь, двадцать восемь… Стало светлее, подумал: "С чего бы?" – и сообразил: облака растянуло, и успокоившаяся вдруг луна светила на полную катушку. Тридцать один, тридцать два, тридцать три…
Виктор решил больше не считать. К чертям! Все равно, сколько до конца, неизвестно. Еще, еще, еще так, еще. Ох, ладони! Казалось, кожа на руках содрана до костей.
"Рефлексы!.. Я ему покажу рефлексы. Рефлексы у Бобика, Шарика, у Дамки… Сам он дурак – Бобик, Кабысдох, Кабысдох, Кабысдох, Кабысдох…"
Виктор из последних сил докачался до берега и рухнул в мокрую, пахнущую болотом траву.
Он лежал, глубоко дыша, не чувствуя рук, прислушиваясь к едва уловимому плеску реки. Потом вспомнил о ладонях. Поднялся и медленно поплелся к свету уличного фонаря.
На ладони страшно было смотреть. Острая, как стекло, тонкая, как папиросная бумага, чешуя старой, облетевшей ржавчины вдрызг разнесла кожу, въелась глубоко в мясо…
И все-таки воспоминание это было хорошим воспоминанием. Победа над Сенькой? Нет, конечно. Их спор не стоил столь рискованного эксперимента. "Безумству храбрых поем мы песню"? Нет. Внешняя красивость этих крылатых слов никогда не находила отклика в Витькиной голове. У него был другой девиз: "Победа ожидает того, у кого все в порядке, – люди называют это счастьем!" Амундсен. Так в чем же все-таки было дело? Пережив в тот вечер сложную атаку самых разных чувств – от самоуверенности до отчаяния, включая обиду, и злость, и колебание, и стыд, и бешенство, Виктор не ощутил даже короткого укола страха. Чего не было, того не было.
И наивный молодой Витька Хабаров поверил: ему удалось убить в себе страх навсегда. Откуда было знать мальчишке, что в будущей жизни его еще ждут рецидивы этой нормальной, естественной и, увы, неизбежной болезни?
На фронт он попал под конец войны, как говорится, к шапочному разбору. Ветераны полка звенели густыми наборами орденов и медалей. Молодых ветераны встретили хорошо, но держали на некоторой дистанции. Ну что ж – это было их законное, оплаченное кровью право. Разве могли молодые знать, как драться на ветхом "ишачке" против звена "сто девятых"? Разве им захлебнуться чувством бессильной злобы, когда на пару горбатых "харрикейнов" обрушивается свора "мес-сершмиттов" и ты крутишься, крутишься в сумасшедшем вираже отлично сознавая, что это единственный маневр, дающий тебе хоть какое-то преимущество перед противником? Разве эти мальчики, прилетевшие на фронт на новеньких, с иголочки, ДА-5, смогут когда-нибудь принять в свои сердца тех, кого они никогда не видели и теперь уже не увидят, тех, чьими жизнями оплачена победа?
Хабаров попал в руки майора Гордеева.
Первый вылет – разведка.
Они шли парой на высоте полторы тысячи метров. Лес, скалы, озера – пестрый, казалось, совершенно мирный пейзаж расстилался под ногами. Неожиданно слева ударили зенитки. Что это были зенитки, Виктор сначала даже не сообразил. Просто увидел, как в голубом, чистом небе стали набухать и стремительно лопаться дымные шары. Пожалуй, это было даже красиво.
И тут же услышал:
– Вега-84, перестройся влево.
Он перестроился. Ведущий, снижаясь, протащил его сквозь дымные разрывы и приказал:
– Внимание, пикируем…
Суть первого боевого вылета Хабаров понял много позже. Суровый майор, один из лучших воздушных бойцов фронта, умышленно и рискованно крестил его огнем чужих батарей. У Гордеева был принцип: не дрогнет – берем, дрогнет – на мусор. Майора ругали: "Ну, а если ты за зря человека потеряешь, кому от этого польза?"
– Война, – возражал Гордеев. – Тут ничего угадать нельзя, – и хмурил черные цыганские брови.
Над зенитками Хабаров не дрогнул. Не дрогнул потому, что не понял, какому риску подвергался. Дымные разрывы зенитных снарядов не показались ему опасными. А потом, когда понял, что к чему, долго не мог уснуть, ворочался, метался в спальном мешке и забылся только под утро. И ему снился человек-червяк, проткнутый лыжной бамбуковой палкой…
Никогда и никому не рассказывал Виктор Михайлович об этой истории, к счастью, открывшейся перед ним во всех подробностях не в день первого боевого вылета, а много позже, когда он уже приобрел некоторый боевой опыт и прочную уверенность, что он лично непременно доживет до победы…
Хуже было после войны. Уже в испытательской жизни. В пору, когда имя майора Хабарова начали произносить с особым уважительным акцентом.
На одном из авиационных заводов, выпускавшем серийную продукцию, обнаружились неполадки в работе ЛИС – летноиспытательной станции, и Хабаров был командирован туда, чтобы разобраться, принять меры, наладить… Разбирался он пять дней, налаживал три. За неделю Виктор Михайлович расположил к себе всех – и летчиков, и начальство. И вот, когда он уже собирался домой, начальник ЛИСа, седоголовый великан Мартирос Барсегян, сказал:
– Слушай, Виктор Михайлович, премию выписать я тебе не могу – фондов на это честное дело нет, инструкция не позволяет, но если ты пять машин облетаешь и сдашь заказчику, это будет законная компенсация за хлопоты и переживания. Как ты на такое предложение смотришь?
Хабаров отлично понимал: стремление "премировать" его у Барсегяна самое искреннее; работы у заводских испытателей, как говорится, сверх головы; пять машин, которые он возьмет на себя, никого не обездолят, и согласился.
А дальше произошло вот что: отгоняв, как полагается, двигатель нового истребителя на стоянке, Хабаров порулил на. взлетную полосу. Получив разрешение диспетчера, он разбежался по бетону и, неслышно оторвавшись от земли, перешел в набор. Двигатель работал нормально, шасси убралось чисто, но Хабаров ощутил какое-то легкое, непонятное беспокойство. Проверил показания приборов – все исправно, бросил беглый взгляд влево – вправо – синее небо да легкая дымка над горами не внушали никакого опасения. Почему вдруг Хабаров стал разглядывать внутренности тесной кабины, этого он объяснить, не смог бы: ни инструкцией, ни здравым смыслом такой осмотр продиктован не был. И все-таки…
Ему показалось, что в дальнем правом углу, за педалью, темнеет что-то постороннее. Хабаров наклонил голову пониже и разглядел: прижавшись к противопожарной перегородке, в самом углу сидела взъерошенная рыжевато-серая крыса. Он смотрел на крысу, а крыса смотрела на него. Почему-то Хабаров решил, что сейчас, вот сию минуту эта голохвостая скотина бросится ему в лицо. Упреждая предполагаемое намерение неожиданного пассажира, Виктор Михайлович заложил крен градусов в семьдесят и потянул ручку на себя. Мысль сработала совершенно четко: "Прижать сволочь перегрузкой"?
С земли, конечно, заметили странный маневр только что взлетевшего истребителя, встревожились и запросили по радио:
– Орел-11, Орел-11, что случилось?
Ничего не отвечая командному пункту, Виктор Михайлович прекратил набор высоты и выписывая немыслимые вензеля в небе, стал заходить на посадку. Пока Хабаров замыкал круг аэродромом, самочувствие его было более или менее устойчивым, но на последней прямой стало худо – ни маневрировать, ни заглядывать под ноги в непосредственной близости от земли не представлялось возможным. Приземлился Хабаров нормально. На пробеге выключил двигатель и освободился от привязных ремней. И только тут понял: сейчас надо будет что-то сказать людям. Ведь только что на глазах всего заводского аэродрома он выполнил пусть благополучную, но все равно вынужденную посадку…
Почему?
Отшутиться? Невозможно. Срочно придумать сколько-нибудь правдоподобную версию отказа? Это не пришло ему даже в голову.
К остановившейся машине спешил народ.
Хабаров стоял на пожелтевшей траве, ощущая отвратительный липкий озноб во всем теле, и соображал: как же вести себя дальше?
Первым к Виктору Михайловичу подбежал ведущий инженер. Прежде чем инженер успел что-нибудь спросить, Хабаров сказал:
– Вероятно, это покажется вам смешным, но я не могу летать с пассажиром…
– Что-что? – не понял инженер. – С каким пассажиром?
– Там крыса, – сказал Хабаров и махнул перчаткой в сторону кабины.
Механик поднялся на крыло, перегнулся через борт и вытащил из кабины здоровеннейшую дохлую крысу. Дохлую! И это доконало Хабарова.
– Она же мне прямо в глаза смотрела… – сказал он, вовсе не думая о реакции, которую должны были вызвать его слова.
Кто-то засмеялся, и сразу же хохот, словно огонь, попавший на сушняк, пошел ходить по аэродрому.
Не улыбнулся только Барсегян. Деликатно тронув Хабарова за кожаный рукав, он сказал:
– Извини, пожалуйста, Виктор Михайлович. Такую свинью мы тебе не нарочно подсунули. Лично я бы на твоем месте немедленно катапультировался. Даю слово! Отдохнешь сейчас?
Хабаров понял.
- Пусть осмотрят и дозаправят машину. Через полчаса я буду готов.
И Барсегян напустился на механиков:
- Зоопарк, понимаешь, развели и еще ржете! Какой может быть смех? Слезы должны быть! Вот товарищ Хабаров расскажет в Центре, как мы ему машину подготовили, весь Советский Союз хохотать будет. Над ним? Нет, над вами! Через двадцать минут Хабаров взлетел вторично.
Глава вторая
Его уложили на жесткой кровати в нелепое и унизительное положение "лягушки". Новокаиновой блокадой несколько притупили боль. Правую ногу взяли на скелетное вытяжение.
Ему вводили кровь через капельницу…
Врач записывала на шероховатых листах истории болезни:
"25 марта. Состояние больного средней тяжести. В сознании. Жалобы на боли в местах переломов. Пульс 90 ударов в минуту, ритмичный. Артериальное давление 130/70. Нарушений функций тазовых органов нет. Скелетное вытяжение лежит правильно…"
Не окончив записи, поднялась и пошла в палату. Состояние средней тяжести – это, конечно, лучше, чем тяжелое состояние, но радоваться еще рано. Тревога не отпускала ее ни ночью, ни утром, ни днем.
Отступление в прошлое было его тактической уловкой, его военной хитростью, его спасением от тревог, болей и неопределенности, окруживших Хабарова в больнице. Он как бы командовал себе: "Назад!" – и заставлял память вытаскивать из своего арсенала давно забытые, потускневшие, казалось, навсегда утраченные картины.
Учительница литературы, молодящаяся, мелко-мелко завитая Прасковья Максимовна предложила классу домашнее сочинение "Человек – это звучит гордо". При этом учительница предупредила, что каждый волен либо рассказать о горьковских героях, либо написать на так называемую "вольную тему". Важно раскрыть содержание слов Горького, проиллюстрировать их достаточно убедительными примерами или одним примером.
– И пожалуйста, не старайтесь изводить как можно больше бумаги. Держите в уме слова Антона Павловича Чехова: "Краткость – сестра таланта". Ваша главная задача быть убедительными, – сказала Прасковья Максимовна.
Это было ужасно давно, но, оказывается, Хабаров хорошо запомнил, как он обдумывал и как писал сочинение. Навалившись грудью на край стола, Виктор сидел без единой мысли в голове и разглядывал зеленый лист толстой бумаги, заменявшей давно истершееся сукно. Весь лист был изрисован силуэтами самолетов и пухлыми, будто взбитыми из мыльной пены, облаками. Рядом с самыми причудливыми летательными аппаратами, кроме облаков, парили еще взятые в аккуратные рамки основные физические формулы.
Была ранняя весна, и солнце ломилось в дом сквозь замазанное, помутневшее за зиму окно.
Сначала Виктор почему-то вспомнил чрезвычайно взволновавшую его историю гибели Льва Макаровича Мациевича.
Капитан Мациевич – один из первых русских летчиков, любимец петербургской публики – погиб 7 октября 1910 года во время показательных полетов. Он взлетел под вечер, когда солнце уже клонилось к закату. Набрав высоту, капитан описал широкий круг над аэродромом и начал второй. Внезапно его утлую машину тряхнуло, и пилота выбросило из кресла. В ту пору в авиации не существовало ни привязных ремней, ни парашютов. И вот в медном предзакатном небе стали падать два черных креста: один – большой, опутанный расчалками – самолет, другой – маленький, нечеткий, до ужаса обреченный – человек…
Никогда еще не летавший, но страстно увлеченный самолетами, небом, Виктор представил себе упругую, холодную струю воздуха, бившую в лицо капитана, стремительно растущую в его глазах зеленую землю и цепенящий ужас, охвативший беспомощного пилота…
Описание катастрофы Виктор незадолго перед этим прочел в популярном авиационном журнале. Статья называлась "Первая жертва русской авиации".
Разглядывая самолеты, облака и физические формулы, украшавшие стол, представляя капитана Мациевича, крестом падающего в пустом небе, Виктор мысленно произнес: "Нет!"
Что именно означало "нет", он и сам точно не знал.
Не так должен был погибнуть один из лучших пилотов России? Вполне возможно.
А может быть, Виктору пришло в голову и другое: "На этом факте сочинения не напишешь".
Он перечитал заглавие "Человек – это звучит гордо" и решил: "Пожалуй, правильнее было бы сказать: человек – это должно звучать гордо". Но классиков не редактируют. Во всяком случае, ученики средней школы…
Виктор уже давно интересовался авиацией, знал не только типы и марки чуть ли не всех действующих самолетов в мире, не только главные рекорды и их обладателей, но и судьбы множества летчиков, чьим трудам, мужеству и отваге покорялось небо. У него были свои любимцы среди старых авиаторов и герои, к которым он относился равнодушно.
Виктор обожал несправедливо забытого Михаила Никифоровича Ефимова, первого пилота России, почти "вприглядку" выучившегося летать у Фармана, готов был молиться на рыжего заику Сергея Исаевича Уточкина, веселого великана, велосипедиста, азартного картежника, гонщика-мотоциклиста, так жарко блеснувшего на утреннем горизонте отечественной авиации и так нелепо угасшего в тифозной эпидемии гражданской войны…
Виктору чрезвычайно импонировал Губерт Латам, известнейший охотник, спортсмен и на редкость удачливый авиатор, погибший, кстати сказать, вовсе не в небе, а на буйволиной охоте.
Но сейчас он вспомнил о Гильбо и Рисере-Ларсене, пилотах его главного бога – Амундсена. Арктика цепко хранила тайну Амундсеновой гибели. Его самолет улетел со Шпицбергена летом 1928 года и исчез во льдах, а теперь уже и во времени. И никто ничего не знал и, вероятно, никогда уже не узнает, как это было, как это могло быть…
И тут Виктор начал писать сочинение на так называемую "вольную тему".
Сюжет придумался сам собой: из некоторого пункта на Крайнем Севере пилот вылетает в другой пункт, расположенный на крошечном островке в открытом океане. Летит один. Погода начинает портиться в го время, когда израсходовано уже больше половины горючего. И пилот отчетливо понимает: пути назад нет. Надо пробиваться вперед, что бы ни случилось, только вперед. А циклон свирепствует. Машину со страшной силой швыряет то вверх, то вниз. Под крыльями – океан: зелено-сине-серая стихия, бушующая, вздыбленная и пенящаяся. Пилот упорствует, но цели все нет и нет.
Предчувствуя неминуемую гибель, человек, конечно, вспоминает всю свою прежнюю жизнь и, верный традиции, созданной более искушенными литераторами, чем четырнадцатилетний Витька Хабаров, вызывает в воображении образы близких: матери, любимой девушки и даже собаки Тедди. Пилота выносит в самый центр циклона, в так называемый "глаз", где, как известно, царит мрачная тишина. Внезапно летчик видит островок, не тот островок, к которому он пробивался, а крошечный коралловый риф. Приземлить машину на этом ничтожном клочке тверди невозможно. Но у пилота есть парашют, и он решает выброситься из самолета. Затея более чем рискованная, решение отчаянное, но идея ясна – биться до конца!..
Дописав сочинение до этого места, Виктор так разволновался что его стало познабливать, руки, шея, все тело напряглись, горло перехватило легким удушающим спазмом.
И вот по воле Витьки Хабарова раскрылся парашют. Раскачиваясь на шелковых стропах, пилот обнаруживает: никакого островка нет и в помине. Коралловый риф оказался галлюцинацией. Внизу – океан, грозный и бесконечный… Не так это просто – изобразить океанский простор, и свирепый шторм, и чувства обреченного человека, если ты, автор, в жизни своей не видел еще никакого моря и понятия не имеешь о том, как выглядят шестиметровые волны…
Виктор строчил сочинение, плохо контролируя охватившие его чувства. А творилось с ним что-то явно необычное – напряженный, как струна, он внутренне вибрировал, то холодея, то задыхаясь от жара. Виктор торопился раскрыть тему до конца. Прыгающими, чужими буквами писал о том, как пилот понял свою ошибку, как прошептал белыми, твердыми губами: "Нет!" и сунул руку в задний карман комбинезона.
В конце концов спор между стихией и человеком решил вороненый, тяжелый кольт. Человек ошибся, проиграл, но не сдался…
Дописывая последние строки, Виктор вдруг испытал что-то неведомое – прекрасное, сладостное, стыдное и страшное одновременно. Долго томившее напряжение разом выхлестнулось из него, и туго затянутая пружина будто лопнула. Только сердце стучало еще неровно, тяжко и сильно. Виктор бросил ручку на стол и сидел оглушенный, потерянный и торжествующий. Тогда он не знал даже слов, которыми можно было назвать пережитое. И только года через два тайком от матери выудил эти понятия из медицинской энциклопедии. А в тот день Виктор был совершенно сбит с толку, унижен и вознесен одновременно.
Восторг полета, чувство опасности были как-то связаны со случившимся, это он чувствовал, но не понимал почему. Много лет спустя, взрослым, Хабаров прочитал у Зигмунда Фрейда: "Если дети в периоде, когда любознательность направлена на сексуальное исследование, чувствуют, что взрослый знает нечто грандиозное в этой загадочной и такой важной области, в которой знать и действовать им запрещено, то в них пробуждается, непреодолимое желание достигнуть этого самого, и это желание они выражают во сне в виде летания или подготавливают эту скрытую форму желания для будущих подобных снов. Таким образом и авиатика, достигшая наконец в наше время своей цели, коренится также в инфантильном эротизме".
Был ли прав Фрейд в своем, казалось бы, неожиданном умозаключении, Виктор Михайлович судить не брался. Но свое мальчишеское переживание он помнил, помнил совершенно отчетливо.
Пришла лечащий врач Клавдия Георгиевна, и Хабарову пришлось отвлечься от своих мыслей.
– Ну-с, как мы себя чувствуем? – явно подражая кому-то, спросила Клавдия Георгиевна.
– Вероятно, по-разному: вы, надеюсь, лучше, я, по всей вероятности, хуже.
– Вы всегда такой колючий?
– В смысле небритости?
– Нет, в смысле характера.
– Ну, что вы, Клавдия Георгиевна, в принципе – я ангел, просто обстановка действует и эта идиотская лягушечья позиция, на которую вы меня обрекли, словом, внешние факторы…
Клавдия Георгиевна пощупала пульс, отвернула край одеяла и проверила вытяжение, потрогала ногу и собралась уже уходить, когда он спросил:
– Не разрешите ли, доктор, задать вам несколько деловых вопросов?
– Пожалуйста, спрашивайте.
– Скажите, какие перспективы меня ожидают? Прежде всего я хотел бы знать сроки вынужденной посадки, и обязательно ли я останусь хромоногим?
Клавдия Георгиевна потупилась. Не так просто ей было ответить. Далеко не все имеет право врач сказать своему больному. Виктор Михайлович уловил ее затруднение.
- Только учтите, Клавдия Георгиевна, я больной нетипичный. Со мной можно и нужно разговаривать совершенно откровенно, тем более что мы с вами в некотором роде коллеги, и это не так уж важно, что вы пользуете людей, а я – самолеты. Ваш хлеб – диагностика? И мой хлеб – диагностика! Вам случается подписывать тяжелые заключения? И мне случается! Вы обязаны быть профессионально честной? И я обязан! А кроме всего прочего, имейте в виду: Хабаров не боится никакой правды – ни белой, ни черной, ни даже самой черной, я боюсь только неведения.
Клавдия Георгиевна присела на край постели и внимательно посмотрела на Хабарова. Щеки его были в глубоких припухших ссадинах, над правой бровью вздулся здоровенный кровоподтек, высокий лоб рассекли мелкие порезы – это осколки стекла брызнули с приборной доски, когда машина ударилась о землю. И все-таки ни ссадины, ни кровоподтек, ни мелкие порезы не изуродовали его лица. Невольно Клавдия Георгиевна подумала: "Господи, как же он здорово держится".
– Хорошо, Виктор Михайлович, будем считать друг друга коллегами. Это во-первых. А во-вторых – соучастниками всех дальнейших событий. Вас интересуют сроки лечения. Пока ничего определенного не могу сказать. Нужно, чтобы прошло какое-то время…
– Точно не можете, понимаю. А ориентировочно? Порядок величины – недели, месяцы, годы?
– Ориентировочно речь, вероятно, должна идти о месяцах. Переломы у вас, признаюсь, нехорошие.
- А разве бывают хорошие переломы?
- С точки зрения медицины, конечно, бывают! Вы хотите знать, будете ли хромать? И об этом пока еще говорить рано. Впрочем, в одном я не сомневаюсь нисколько: от нас вы уйдете своим ходом, ножками-ножками, – и она пошевелила пальцами так, как шевелят, показывая детям "козу".
Хабаров не улыбнулся, и "коза" его нисколько не развеселила.
- Уйти от вас своим ходом, конечно, прекрасно. Но чтобы куда-то идти, шевелить ногами мало, надо еще знать дорогу. – Помолчал. Потом будто спохватился: – Простите, я, кажется, не то говорю.
Чтобы утишить боль, а боль, тягучая и злая, не давала ему и часа передышки, чтобы не сосредоточиваться мыслями на своем беспомощном положении, надо было думать о чем-то хорошем, надо было снова загнать себя в прошлое.
"На кого она похожа, эта Клавдия Георгиевна?" Он сообразил не сразу, но все-таки сообразил – на Прасковью Максимовну, учительницу литературы. Правда, Прасковья Максимовна была, пожалуй, старше, И Клавдия Георгиевна симпатичнее. Но манера держаться, интонации, стиль… Похожа.
Прасковью Максимовну Хабаров в свое время недолюбливал и побаивался. Она была хорошей учительницей, хотя слишком уж беспокоилась о сохранении дистанции между собой и учениками.
В классе не было кафедры, и Прасковья Максимовна сидела За обыкновенным столом, нисколько не возвышавшимся над партами, и все-таки у Виктора Михайловича сохранилось такое ощущение, будто учительница размещалась где-то наверху, а он – далеко внизу. Это странное ощущение не изгладилось, хотя от школы и учителей его отделяла дистанция длиною в целую жизнь.
Постепенно перестраиваясь на волну школьных воспоминаний, Хабаров с удивлением обнаружил, что едва-едва может воскресить в памяти бледные фигуры тех, кто его учил, образовывал, делал человеком.
Это открытие ужасно обескуражило Виктора Михайловича: считается, что учитель должен светить своему ученику если не всю жизнь, то, во всяком случае, очень долгое время. Ведь недаром все, кто пишет воспоминания, непременно уделяют учителям многие и обязательно проникновенные страницы. А он, кого бы он сумел назвать, доведись ему взяться за мемуары? И, совершая насилие над памятью, Хабаров заставил себя вспомнить математика, учительницу физики, историка.
Математику в старших классах преподавал высокий, жилистый, неопрятно одетый мужчина… Его звали или Павлом Ильичом, или, может быть, Ильей Павловичем… У математика был замечательный почерк, цифры, выведенные им на доске, казались напечатанными, такими они были ровными, такими одинаковыми, такими прочными… Математик мог без циркуля вычертить изумительно точную окружность, невооруженным глазом в его окружностях невозможно было определить никакого изъяна… Что еще помнил он о своем математике? У Павла Ильича или Ильи Павловича был толстый портфель, оклеенный по краю грязным лейкопластырем… Еще что? Пожалуй, больше ничего.
Физичку между собой ребята называли Этосамое. Странное прозвище было дано ей, может быть, за мужеподобную внешность, а может быть, за пристрастие к среднему роду – она любила говорить: "Каждое разумное существо должно стремиться познать окружающий мир" или: "Дите природы, нельзя путать Броуна с Джоулем, это совсем не одно и то же…"
Этосамое не поразила мальчишеского воображения Хабарова ни многообразием мира, ни гармоничностью законов природы, ни гениальной мудростью корифеев науки, хотя и приучила его уважать язык формул и довольно бойко решать физические задачи…
Историком был Яков Борисович – самый молодой из всех школьных учителей Хабарова. Яков Борисович носил защитную гимнастерку, синие диагоналевые галифе и щегольские сапоги с тупыми, будто срезанными, носами. Такие сапоги почему-то назывались тогда джимми. Яков Борисович подавлял воображение класса водопадами красноречия. Впрочем, его любили. Никто так легко не ставил хорошие отметки, как Яков Борисович…
Как ни старался Виктор Михайлович припомнить что-то более существенное, ничего не выходило. "Неужели все они были на самом деле такими заурядными, такими безликими?" Хабаров задумался. "Может быть, виноваты вовсе не они, а я – неблагодарный, невнимательный, черствый?" Принимать такое объяснение не хотелось. Нет, он не считал себя ни неблагодарным, ни черствым. И тут Виктор Михайлович совершенно неожиданно представил себе чисто выбритое, сухое лицо Алексея Алексеевича. Все, что касалось этого учителя, он помнил, помнил до последнего словечка, до последнего выражения глаз, до последней складочки на потертом черном реглане образца тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Подумал: "Все на свете относительно". Конечно, с таким учителем трудно было тягаться его предшественникам, а честно говоря, просто невозможно!
Стоило Хабарову вспомнить Алексея Алексеевича, и в палату вроде бы пахнуло свежим ветерком, травой, сладковатыми испарениями бензина, смешанного с сухой тонкой пылью, пахнуло аэродромом, лучшим из всего, что есть на земле.
Как он волновался перед первым полетом с Алексеем Алексеевичем! Ему, молодому кандидату в летчики-испытатели, сказали: "Полетишь на двухмоторной транспортной машине. Задание простое –взлет, треугольный замкнутый маршрут на час двадцать минут и посадка".
Считая, что произошла какая-то путаница, какое-то недоразумение, Хабаров начал объяснять:
– Но я же летчик-истребитель и никогда на двухмоторных кораблях не летал…
– Так распорядился Алексей Алексеевич, и лучше не спорь с ним. Знаешь, что скажет Алексей Алексеевич? "Настоящий летчик-испытатель должен свободно летать на всем, что может летать теоретически, и с некоторым усилием на том, что теоретически летать не может". Лучше не теряй зря времени, ступай к машине и попроси бортмеханика познакомить тебя с кораблем. И не паникуй. Ничего не случилось. Тебя сажают на смирный транспортный серийный самолет, и Алексей Алексеевич будет рядом…
Хабаров последовал доброму совету и отправился на машину.
Он сидел в командирском кресле, когда в пилотской кабине появился Алексей Алексеевич. Старый прославленный испытатель был в серых габардиновых, хорошо наутюженных брюках, в короткой кожаной куртке. Его редкие седые волосы были аккуратно зачесаны строго назад. От Алексея Алексеевича сильно пахло парикмахерской.
Хабаров хотел встать, но Алексей Алексеевич не дал.
– Сиди-сиди! – и прижал Виктора Михайловича тяжелой рукой к сиденью. – С машиной ознакомился?
– В самых общих чертах, – осторожно сказал Хабаров.
– Учти: масса большая, ероплан покажется тебе ужасно ленивым, инертным. Так что не суетись, – Алексей Алексеевич улыбнулся, – главное, не суетись. С бортмехаником никогда раньше не летал?
– Нет.
– Эксплуатируй его. Не стесняйся. Бортмеханик и шасси уберет, и закрылки выпустит, и обороты двигателей отрегулирует. Ты только командуй. И штурмана эксплуатируй. Кстати, познакомьтесь: Иван Васильевич Шестаков – кандидат навигацких наук, а это Виктор Михайлович Хабаров – восходящая звезда нашего кордебалета. – И совсем другим тоном скомандовал: – Экипаж, к запуску!
Алексей Алексеевич расположился в кресле второго пилота, пощелкал тумблерами и, в свою очередь, следом за бортмехаником доложил Хабарову:
– Второй пилот к запуску готов.
Виктор Михайлович плохо помнил, как были опробованы двигатели и как он тронулся с места. Поначалу ему казалось, что машина все время раздумывает: подчиняться или не подчиняться? Он давал левую ногу – корабль продолжал двигаться по прямой. Притормаживал – корабль не реагировал, а потом, будто спохватившись, кидался влево. Впрочем, с рулежкой Хабаров справился довольно легко, как только сообразил, что тормозить надо импульсами: дал – отпустил, дал и снова отпустил…
Смотреть на Алексея Алексеевича Хабарову было некогда. Только установив машину вдоль оси взлетной полосы и прорулив метров двадцать по прямой, он повернул голову вправо и спросил:
– Разрешите взлет?
– Запрашивай командный, – сказал Алексей Алексеевич и что-то приказал бортмеханику.
Виктор Михайлович удивительно ясно видел теперь, именно видел, весь полет и отчетливо помнил, как пот щекотал за ушами, как неохотно подчинялся корабль его действиям.
На втором отрезке треугольного маршрута, когда Хабаров только-только начал осваиваться с непривычной машиной, Алексей Алексеевич неожиданно объявил:
– Даю вводную: отказал правый двигатель. – И потянул сектор газа правого мотора на себя.
Машину сильно повело в сторону. Теоретически Хабаров знал, что на многомоторных самолетах существует система флюгирования воздушных винтов, облегчающая управление машиной с одним отказавшим двигателем, но есть ли такая система на этом типе корабля, Хабаров спросить не успел. Боясь попасть впросак, внутренне весь сжавшись, Виктор Михайлович все-таки скомандовал:
– Правый – во флюгер!
И бортмеханик немедленно откликнулся:
– Есть правый во флюгер.
Хабаров сразу почувствовал – стремительное движение самолета вправо несколько утихло. Он отклонил левую педаль до упора. Машина почти пришла в норму, но все время держать педаль отклоненной было трудно. Хабаров поискал глазами надпись: "Триммер руля поворота", но не нашел. Подумал: "Триммер должен быть. Не может не быть". И, вспомнив совет Алексея Алексеевича, уверенно распорядился:
– Бортмеханик, прошу отклонить триммер руля поворота вправо.
– Триммер вправо или руль вправо? – переспросил бортмеханик.
– Руль – влево, стало быть, триммер – вправо.
Алексей Алексеевич не пропустил этой подробности: летчик мыслил не готовыми понятиями инструкции, а разбирался в существе аэродинамических явлений. Разбирался легко, без натуги. Тогда Алексей Алексеевич ничего не сказал Хабарову и только много лет спустя, когда Виктор Михайлович уже сам вводил в строй молодых испытателей и числился одним из первых летчиков Центра, напомнил.
Вообще Алексею Алексеевичу понравился этот парень, производивший при первом знакомстве несколько странное впечатление. Внешне Хабаров напоминал скорее модного киноактера, или избалованного успехом у женщин тенора, или профессионального мастера не очень тяжелого вида спорта, но только не летчика.
Первый полет с Алексеем Алексеевичем закончился вполне благополучно. Выключив двигатели, Хабаров, как привык в армии, доложил:
– Товарищ командир, старший лейтенант Хабаров задание выполнил, разрешите получить замечания?
– Бьен, – сказал Алексей Алексеевич, дотронулся согнутым указательным пальцем до его лба и добавил: – Ля тэт травай бьен. Са ва! – и шеф ушел с машины, а Хабаров остался – надо было расписаться в журнале приема и сдачи материальной части.
Ты не знаешь, чего он сказал? – спросил Виктор Михайлович у бортмеханика. – Я лично ни черта не понял.
– Не бойся, раз по-французски запарлял, значит доволен. Он, когда недоволен, по-русски, и на "вы", и с подковырочкой разговаривает, – и, смешно подражая голосу Алексея Алексеевича, бортмеханик произнес: – "Позволю себе заметить, мой друг, что ваши действия на посадке несколько напомнили мне поведение вульгарного медведя в посудной лавке…"
Хабаров долго ходил под опекой Алексея Алексеевича и учился у него не только испытывать самолеты, но вообще жить – жить строго, принципиально, внимательно приглядываясь к событиям и людям, оценивая все происходящее вокруг собственными мерками, а не готовыми шаблонами.
Разглядывая белый, без единой трещины потолок палаты и все еще ощущая запах летного поля, Виктор Михайлович думал: "Если ты хочешь кого-нибудь чему-нибудь научить, прежде всего зарони в человека зернышко любопытства. И это зернышко поливай настоем полезных фактов. Поливай до тех пор, пока не появятся первые признаки работы мысли. Пусть мысли будут толковые, бестолковые, дельные и совершенно никчемные – это как раз не так уж важно. Важна работа ума – явление всегда однозначное – положительное.
Мыслям, пришедшим в движение, нужен лоцман. Хороший лоцман не станет загружать чужую голову своими обкатанными, хорошо скалиброванными идеями. Нет. Хороший лоцман даст верный курс, поможет устранить снос, если снос появится; в критический момент предупредит о скрытых опасностях. Учитель как лоцман, у хорошего учителя ученик испытывает потребность открывать окружающее, постигать непонятное. И не надо глушить в ученике сомнения. Только преодолевая сомнения, человек освобождается от подражательства, становится самостоятельным. Все это хорошо понимал Алексей Алексеевич. Он учил ненавязчиво, прочно. И, что особенно важно, с доверием".
Утомившись, Хабаров незаметно уснул.
На жестком ложе, в неподвижности, на спине спать было неудобно.
Хабарову казалось, что он летит. Летит на том дурацком планере немецкой конструкции, где летчик располагался в кабине, лежа на животе. Ему казалось, что планер опрокинулся посадочной лыжей вверх. Виктор Михайлович отчетливо ощутил опасность создавшегося положения и попытался вернуть машину в нормальное состояние горизонтального полета. Но планер не хотел поворачиваться. Элероны заклинило.
Хабарову сделалось страшно. Он застонал, пытался что-то крикнуть, но язык не повиновался…
Сквозь сон до Виктора Михайловича донесся тихий женский голос:
– Спокойно, миленький, спокойно. Ничего, привыкнешь. Сначала всегда трудно, а потом – ничего. Спи, спи. Все будет хорошо.
Глава третья
Ей смертельно хотелось спать. За трое минувших суток она проспала в общей сложности не больше шести часов. Может быть, в таком самоистязании и не было особой необходимости, но она ничего не могла сделать: ложилась, и вскакивала, и бежала к нему, надевая перед дверью палаты, словно хирургическую маску, спокойную, доброжелательную улыбку.
Он здорово держался. Он был вместе с ней против болезни. Это успокаивало, но ненадолго.
"27 марта. Состояние больного значительно лучше. Боли беспокоят меньше. Ночь провел спокойно. Пульс 80 ударов в минуту, ритмичный. Отечность лица резко уменьшилась. Правая сторона теплая…"
Сколько он проспал на этот раз, Хабаров не имел понятия. С ним все время что-то делали: кололи, брали кровь, измеряли кровяное давление, заставляли глотать какие-то лекарства, и заснуть надолго не удавалось. Проснулся и сразу почувствовал – болит все тело, ужасно хочется перевернуться на живот, пошевелить ногами, потянуться, но кровать-капкан не пускала.
Виктор Михайлович стал соображать, от чего он проснулся. Что-то его разбудило. Кажется, музыка. Хабаров прислушался: действительно, где-то очень далеко, едва слышно играло радио. Слов разобрать было невозможно, но мелодию он узнал:
Пой, гармоника, вьюге назло, Заплутавшее счастье ищи…
Как ни странно, "Землянка" напоминала не о военном времени, не о тоске расставания; почему-то песня вызвала в сознании совершенно зримый, механический образ магнитофона. За прозрачной плексигласовой крышкой медленно вращаются здоровенные бобины и бежит, бежит через звукоснимающую головку бесконечная шоколадного цвета лента. Рядом с магнитофоном Виктор Михайлович представил самого себя. Сидит за маленьким, покрытым ярко-зеленым пластиком столиком и слушает, наверное, в десятый раз все один и тот же кусок пленки – последнюю запись последнего полета Углова.
– Правый сбрасывает обороты, – пауза, – перекрыл… – дальше неразборчиво, вероятно, Углов перекрыл кран топливной системы. – Сильно кренит… кренит… а, сволочь, – пауза. – Экипажу покинуть борт, всем покинуть борт, катапультироваться, – и снова пауза, которая кажется неправдоподобно долгой, хотя по отсчету секундомера занимает каких-нибудь двенадцать секунд… – параллельно… не включается… вот собака с ушами…
Девушка-техник говорит:
– Все, Виктор Михайлович, запись окончена, больше ничего нет.
– Знаю, спасибо.
Действительно, больше ничего нет. И снова, в какой уже раз, пытается он продлить свой неоконченный спор с Алексеем Ивановичем Угловым.
"Ты хотел вести сороковку, Алексей Иванович. Это я могу понять. Но почему ты не сказал мне об этом прямо? Я бы уступил тебе сороковку с самого начала. Ты мог бы не торопясь сделать все как надо. Для чего ты капал на меня Севсу: "Он осторожничает, он фокусы строит, нет никаких причин затягивать работу"? Ты добился своего – я отказался от машины. Пусть на меня легла тень – плевать! Не в этом же дело. Важен итог. Тебя нет, машины нет, а работу все равно пришлось кончать мне".
Углов ответить не может. И Хабаров пытается сконструировать ответ за него.
"Во-первых, я на тебя не капал и вовсе не хотел, как ты говоришь, отбить машину. Что мне, дела не хватало или заработка? Во-вторых, ты же знаешь, Витька, что сороковка – не первый наш спор. Вспомни, сколько раз мы сшибались по другим машинам. Ну? А о чем мы спорили?"
Хабарову кажется, что он видит живое лицо Углова. Крепкие скулы, узкие, будто прищуренные, глаза и чуть приподнятую белым шрамиком левую бровь.
"Действительно, о чем мы спорили? Ты считал, Алексей Иванович, что в нашей работе полностью исключить риск невозможно и поэтому не всякое знание полезно. Ты любил говорить: "Перестань накручивать, а то я могу забояться". Это звучало лихо, но, согласись, в твоей лихости было больше кокетства, чем здравого смысла. И разве я возражал, что каждый испытательный полет несет и обязательно должен нести известную долю риска? Не возражал. Весь вопрос в том: какую долю считать неизбежной и потому разумной, а какую – искусственной и потому неразумной…"
"Ты пылишь, Витя, пылишь напрасными словами. И зря считаешь меня дурачком. Углов не полоумок. Углов тоже умеет читать и по строчкам, и между строк. Хочешь, я отрублю тебе всю правду? Без дипломатии, без парламентских формулировок. Хочешь?"
Хабарову чудится, что он слышит низкий, хрипловатый, медленно модулирующий голос Углова.
"Давай, Алексей Иванович, говори".
"Только потом не обижайся. Подумай. Я ведь могу и не говорить".
Неприятное, едва уловимое напряжение охватывает Хабарова, Но отступать нельзя. Слишком далеко зашел этот мысленный разговор. Сам завел.
"Говори. Говори, Алексей Иванович, я слушаю".
"Слов нет, ты хорошо летаешь, умненько. Ты хитрый летчик. И не вороти рыло! Это комплимент. Я, Углов, хоть и попроще тебя, но имею свой плюс: я смелее, чем ты, Витька, а смелость, как известно, города берет. И что бы ты ни болтал о разумной и неразумной доле риска – все это пустые слова. Похоже на выступление в прениях, когда уже заранее написана резолюция. Понял? Ты с сороковкой тянул, мекал и бекал не потому, что знал, где в ней тонко и что может лопнуть. Не-ет! Ты тянул потому, что очко у тебя зажималось… Вот тебе натуральная правда".
"Положим, Алексей Иванович, что все так именно и обстояло…"
"Что значит – положим? Кого положим? Факт! Все правильно я обрисовал. Все".
"Ладно. Согласен. Принимаю твои слова за доказанный, неоспоримый факт. И что же? Что получилось в конечном счете?"
"Понятно. Ты хочешь сказать: убился ты, а я – живой. Это хочешь сказать? Ну что ж, и при такой постановке вопроса я могу дать исчерпывающий ответ. И опять правду скажу. Когда-нибудь это все равно должно было случиться. Или ты не согласен?"
"Нет. Не согласен. С такими мыслями нельзя работать испытателем. С такими мыслями много не налетаешь. Мы же не камикадзе…"
"Подожди. Разве я меньше твоего налетал? Давай, Витенька, посчитаем! Теперь, кажется, нам обоим уже пора бабки подбивать. А камикадзе тут ни при чем. Они были фанатиками, и потом я не знаю, что у них на первом месте стояло: звон или дело…"
Жизнь в больнице текла волнами – то усилием воли Хабаров заставлял себя уходить в прошлое, то внешние обстоятельства' выталкивали его в действительность: его бросало в боль, слабость, полузабытье; его выводили из оцепенения процедуры, его возвращали в палату руки врачей…
Пришла Клавдия Георгиевна, пощупала пульс, встревожилась.
– Частит? – спросил Виктор Михайлович.
– Немного
– Не беспокойтесь. Это не от чего-нибудь, от мыслей.
– А вы не думайте о плохом.
– Постараюсь.
Клавдия Георгиевна присела на краешек кровати и стала выслушивать Хабарова. Виктор Михайлович потянул носом и спросил:
– "Подарочные"?
– Оказывается, вы и в духах разбираетесь!
– Разбираюсь. На меня вообще, Клавдия Георгиевна, красивые женщины действуют, в мыслях координация нарушается.
– Какая я вам женщина, я врач…
– Это нечестно – привязали к кровати и пользуетесь… Одариваете снисходительностью… Эх, Клавдия Георгиевна, Клавдия Георгиевна, не там мы с вами встретились и не при тех обстоятельствах…
– Виктор Михайлович, миленький, не надо…
– Чего не надо?
– Ну, слова всякие…
– Понял: велено не пылить пошлыми намеками?
– Вот именно – не надо пылить.
Клавдия Георгиевна велела сестре Тамаре, специально приставленной к Хабарову, поставить Виктору Михайловичу банки и поднялась, чтобы уйти., .
– Клавдия Георгиевна, скажите Тамаре, пусть принесет зеркало. Просил – не дает. Боится, я расстроюсь, если свой портрет увижу, но я видел уже – в ноже, – и, встретив недоуменный взгляд Клавдии Георгиевны, уточнил, – ну в лезвии. У вас в больнице шикарные ножи из полированной нержавейки, даже удивительно.
– Ладно, зеркало я дам, только объясните: вам обязательно собой любоваться?
– Любоваться собой мне как раз не обязательно. Нужно распорядиться относительно мамы. Пока ей, наверное, еще ничего не сообщили или наврали: задержался из-за погоды, присел на вынужденную… Понимаете? Но раз мне тут загорать, как вы прошлый раз сказали, месяцы, значит, маму все равно придется ставить в известность. И мама, конечно, примчится. Так вот, я бы не хотел пугать ее ободранной физиономией. У меня очень хорошая мама. Постоянно провожает, ждет, волнуется… Хоть от этого, – Хабаров провел рукой по лицу, – ее оградить.
– Оказывается, вы хороший сын, Виктор Михайлович…
– Не буду пылить и не стану уверять вас, что я и вообще очень хороший, хотя это именно так.
Клавдия Георгиевна ушла и вскоре вернулась в палату с сумкой.
– Нате держите, – протянула она Хабарову маленькое дамское зеркальце.
Виктор Михайлович поблагодарил, приподнял над головой зеркало и стал внимательно разглядывать изуродованное лицо.
– Довольны? – спросила Клавдия Георгиевна.
– А что? Доволен. Могло быть и хуже.
Когда Клавдия Георгиевна оставила Хабарова одного, он попытался вернуться к прерванному "разговору" с Угловым, но ничего не вышло. Видно, ушла "волна", сбилась настройка мысли.
Хабаров подумал: "Мы очень охотно бываем строги к ближнему, но не любим судить себя. Конечно, самокритика – чудесное словечко, хотя я еще не встречал человека, который не в теории, а на самом деле любил заниматься этой работой… А так ли обязательно быть строгим к людям? Так ли го необходимо? Пожалуй, все-таки надо.
Только на равных. Непременно на равных, не исключая из общего ряда и собственную персону.
Иначе строгость безнравственна…"
Между прочим, этому его учил тоже Алексей Алексеевич. Учил постоянно, не столько длинными разговорами, сколько практическими, иногда весьма болезненными, уроками.
В тот день Алексей Алексеевич напутствовал Хабарова особенно тщательно. Разобрав весь предстоявший полет, что называется, по косточкам, предупредил:
– И смотри, если перегрузка шесть с первых пикирований не получится, на рожон не лезь. Садись. Как быть, подумаем на земле. Понял? Машина довольно хлипкая. Восемь – расчетный предел, максимум-максиморум. Ну, все. Давай!
Хабаров набрал записанную в наколенном планшете высоту, переворотом загнал машину в пикирование, дождался скорости, определенной заданием, и потянул ручку на себя. Как и следовало ожидать, его вдавило в сиденье, на плечи навалилась тупая тяжесть, в глазах потемнело. Все эти малоприятные, но уже давно ставшие привычными ощущения не помешали рукам делать то, что положено, и аккуратно вывести самолет в линию горизонтального полета.
На акселерометре, приборе, фиксирующем величину перегрузки, Хабаров прочел: 4,7.
"Недобрал", – подумал Виктор Михайлович и решил: в следующем пикировании надо брать ручку на себя чуть энергичнее. Решил и сделал. Но акселерометр показывал ровно столько же, сколько и в первый раз, – 4,7.
"Странно, – подумал Хабаров, – придется увеличить начальную скорость и тянуть порезвее".
Теоретически он мыслил совершенно правильно.
В третьем пикировании Хабаров увеличил скорость на двадцать километров в час и дернул ручку на себя в весьма бодром темпе.
Его снова прижало, ослепило, стиснуло. А акселерометр, будто дразня летчика, выдал все те же 4,7.
Досадуя и не понимая, что происходит с машиной, Хабаров решил сесть. Приземлился обычно. Но дальше все пошло совсем плохо.
Расшифрованная лента самописца, точно фиксирующая каждое движение летчика, показала: в первом пикировании фактическая перегрузка была семь и девять десятых, во втором – восемь и три десятых, в третьем – девять и две.
– Ну-с, героический герой пятого океана, – сказал Алексей Алексеевич, – интересно, какими именно способами вы собираетесь оправдываться перед руководством и широкими массами трудящихся? Прошу!
– Свои действия я контролировал по кабинному акселерометру. Он показывал четыре и семь десятых…
– Это точно?
– Конечно, точно… Или вы мне не верите?
– Акселерометр все три раза показывал именно четыре и семь? – спросил Алексей Алексеевич, оставив без внимания слова Хабарова о доверии.
– Все три раза!
– Великолепно! Так почему же в вашу переполненную эрудицией голову не проникла столь элементарная, логически вполне естественная идея: а не заело ли стрелку прибора? Давило на вас в каждом пикировании все сильнее? Прошу обратить внимание – предпоследний вопрос из программы приготовительного класса.
– Прибор и сбил меня с толку, а к тому, как давило, я, признаться, не очень примеривался…
– Ясно: виноват, значит, прибор. Очень убедительно! Блестяще по остроумию! Неужели вы никогда не слышали, что критерий истины – опыт? Будьте любезны отвечать, мой ученый друг: так это или не так?
– Так, но это из философии…
– Еще остроумнее! Еще лучше: мухи отдельно, котлеты отдельно. На черта же было изучать философию, если вы не умеете пользоваться выводами этой мудрой науки на практике? Я бы сказал… – Но тут вошел ведущий инженер, и Алексей Алексеевич не закончил мысли о связи философии с практическими делами летчика-испытателя вообще и Хабарова в частности.
– Как машина? – спросил Алексей Алексеевич.
– Лопнули крестообразные расчалки в плоскостях, – доложил инженер, – частично деформирована обшивка во второй трети фюзеляжа.
– По прибору определили?
– Как по прибору? – не понял инженер.
– Вот видите, Виктор Михайлович, не все на свете, оказывается, определяется инструментально, – сказал Алексей Алексеевич, обращаясь к Хабарову. – Кое-что можно установить и оценить, например, визуально, а проще сказать – глазками; отдельные элементы можно пощупать, кое-что услыхать и даже унюхать. Вот так!
– Виноват, – сказал Хабаров, – не учел…
Надо отдать должное Алексею Алексеевичу, когда позже во время общего разбора полетов на Виктора Михайловича навалился начлет, он, Алексей Алексеевич, первым взял Хабарова под защиту:
– Разрешите, в порядке частичного оправдания Хабарова, обратить ваше внимание на два, на мой взгляд, чрезвычайно важных обстоятельства: первое – машина имеет больший запас прочности, чем записано в официальных документах, теперь это доказано в эксперименте; и второе – многолетний опыт работы нашего Центра неопровержимо доказывает, что каждый орел хоть в чем-то бывает иногда вороной. Исходя из вышесказанного, не будем слишком строги к нашему молодому коллеге.
На этом инцидент был исчерпан. Административных мер не последовало. А зарубка в памяти Хабарова осталась прочная.
Через несколько лет после этой истории Виктор Михайлович с Кирой слушал "Русалку". Оперную музыку он не очень жаловал, но в первые годы после женитьбы бывал в театрах, в том числе и оперном, довольно часто. Кира любила зрелища, свято верила в облагораживающую, возвышающую и просветительную силу искусства. И вот когда раздалась знаменитая ария мельника, когда прославленный бас с трагическим рокотом объявил, что он вовсе не мельник, а ворон, Хабаров вспомнил вдруг свое – и расхохотался. На него зашикали. Он увидел недоумевающие широко раскрытые глаза Киры, почувствовал, как шокирована жена его необъяснимо нелепым поведением, и развеселился еще больше.
– Ты с ума сошел! – шепнула Кира, нагнувшись к самому уху Хабарова. – Что случилось?
– Ничего. Бывает… Вспомнил одну старую историю… – пролепетал Виктор Михайлович и усилием воли взял себя в руки.
Теперь Хабаров снова увидел тьму золоченого театрального зала и яркие Кирины глаза, и ее крупный рот, и тщательно причесанные блестящие волосы. Нет, он не испытал ни волнения, ни горечи, ни досады. С тех пор как он ушел из их общего дома и поселился с матерью, Кира была, кажется, единственной женщиной на свете, о которой он мог думать совершенно равнодушно.
Вероятно, сейчас, в нелепом положении распятой лягушки, думать о женщинах не следовало, но Хабаров все-таки стал думать.
В семнадцать лет он был здоровенным парнем, на вид все давали ему лет двадцать. И Виктор мучительно переживал, что, дожив до столь почтенного возраста и обладая к тому же столь заметной внешностью, он до сих пор не узнал женщин. Это свидетельствовало, вероятно, о какой-то неполноценности, тем более что окружавшие его друзья-приятели с удовольствием хвастались мужскими победами и козыряли такими интимными подробностями отношений с представительницами прекрасного пола, что у Виктора пересыхало горло и спину окатывало ознобом.
Странно, но в те годы любовь и обладание женщиной представлялись ему величинами совершенно разного порядка. Девчонки, в которых он постоянно влюблялся, никогда не становились объектами его домогательства; на этих девчонок Виктор молился, им готов был служить рыцарски, бескорыстно. Обладать женщиной означало для него нечто совершенно другое. Его преследовали видения близких отношений, сведения о которых были почерпнуты частью в медицинских книгах, частью заимствованы у Мопассана и из купринской "Ямы", но больше всего действовали на воображение слова, нашептанные более решительными товарищами.
Словом, к свершению он был готов. Нужен был объект. И, как всегда бывает в таких ситуациях, объект появился.
Через двадцать с лишним лет та женщина виделась без прикрас: рослая, крепкая, круглолицая, с кожей, чуть тронутой следами ветрянки, с пепельными, очень густыми волосами и дерзким взглядом серых некрупных глаз. Сколько ей было лет? Тогда он определить не мог, считал – порядочно, теперь, прикинув, сообразил – лет двадцать шесть, может быть, двадцать семь. Они познакомились на праздничном вечере в городском аэроклубе. Сначала Виктор танцевал с ней, потом увязался провожать. Как только остались вдвоем, полез целоваться. Сима – ее звали Симой – приняла его поцелуи как должное, целовалась с азартом, со стонами, и. это было совершенно непохоже на то, что Виктор успел испытать с другими девчонками.
Был конец ноября. Мело сухим снегом. Дул резкий, пронзительный ветер. Дрожа от холода и нетерпения, Виктор шептал Симе на ухо:
– Пойдем к тебе. – Пригласить ее в свой дом Виктор не мог. Дома были мать, сестренка, и вся их семья жила в одной тесной комнате.
– Ко мне нельзя, Витенька, – едва слышно отвечала Сима и снова присасывалась к его губам.
– Почему?
– Сегодня никак.
Он не пропустил обнадеживающее "сегодня" и сразу спросил:
– А когда будет можно?
– Я скажу…
– Честно?
– Честно.
– Скоро?
– Скоро…
Он вернулся домой около трех ночи. У него болели губы, ныло все внутри, он никак не мог согреться и долго не засыпал.
Сима не обманула и через несколько дней действительно пригласила Виктора к себе. Предупредила:
-Приходи, у сестренки день рождения. Гости соберутся к восьми.
– А сколько лет твоей сестре? – спросил Виктор.
– Интересуешься? С чего бы это?
– Как с чего? Надо же сориентироваться…
– Альке исполняется шестнадцать. Так что смотри! За Альку я голову оторву!
"Сориентировавшись", Виктор купил духи "Красный мак", объявил дома матери, что идет на день рождения знакомой девочки, и в половине четвертого начал гладить брюки через газету. В пять он был готов. В четверть шестого вышел из дому.
Три часа, без дела проведенные в городе, показались скучными и нескончаемыми, как восемь томов персидских сказок.
Квартира Симы, ее родители, гости едва запомнились. Стол был заставлен всякой едой, над тарелками и судками вились какие-то малозначительные разговоры, в которых он, Витька, старался принимать приличное, ненавязчивое участие, совершенно не улавливая смысла бесцветных, невеселых слов. Кажется, он выпил какого-то вина – сладкого, противного. Но выпил немного и потому нисколько не захмелел. В десять часов отец извинился и ушел на дежурство. В половине одиннадцатого начали исчезать гости.
Сима шепнула:
– Не спеши. Сейчас все быстренько разбегутся.
В начале двенадцатого дочери прогнали мать в спальню и принялись убирать со стола. Виктор деятельно помогал таскать посуду на кухню.
Сима, как бы между прочим, сказала Альке:
– Ступай ложись, мы с Витей и без тебя управимся. Тебе завтра рано вставать.
Алька внимательно посмотрела сначала на сестру, потом на Виктора и нехорошо осклабилась:
– Ну что ж. Я не против. Только вы уж постарайтесь… От этих слов и от подозрительного Алькиного взгляда Виктору сделалось знобко и как-то боязно, но он не подал виду, что трусит.
Когда Сима и Виктор, расправившись с посудой, вернулись в комнату, Алька уже спала на кровати, отгороженной матерчатой ширмой. В углу на старом комоде горела настольная лампа, предусмотрительно прикрытая поверх зеленого стеклянного абажура вышитым полотенцем. Виктор и Сима уселись на диване. Они опять целовались. И Виктор снова задыхался, и его опять трясло, словно в лихорадке.
Где-то, вероятно в соседней квартире, тоненько пропищали радиосигналы проверки времени. Виктор понял: двенадцать. И решил: надо действовать.
Быстрыми, плохо повинующимися пальцами обтрогал от шеи до коленок Симино тело и начал расстегивать все попадавшиеся под руку пуговицы. Сима сидела неподвижно, закрыв глаза, не сопротивляясь, но и никак не способствуя его судорожным, бестолковым движениям. Комкая шерстистую юбку, путаясь, казалось, в бесконечном трикотаже, то касаясь теплой, живой кожи, то упуская ее, Виктор внезапно подумал: "Так ничего не выйдет". И, мучаясь смущением, страшно труся, зашептал жарко и бессмысленно:
- Сима, Симочка… Ты… не хочешь?.. Да? Симочка…
– Тише, – едва слышно выдохнула Сима. – Алька проснется.
– Я больше не могу… Симочка… Ты не хочешь?..
– Ты хоть соображаешь, что говоришь? Раз бы один сказал: люблю. Или, может, не любишь?.. Может, просто так?
"Любишь"? Вопрос удивил Виктора. При чем тут любишь? Ни о какой любви он не думал. Ему не хотелось врать. И все-таки, все-таки он зашептал торопливо и бессвязно:
– Люблю, конечно… а то для чего бы?.. Разве не видишь! Люблю! – и снова стал целовать Симу, не испытывая от новых поцелуев ни возбуждения, ни радости, ни опьянения.
Потом они каким-то образом очутились в темной кухне. Как перебрались сюда, Виктор не заметил. Сима сидела на столе, а он стоял рядом, прижимаясь животом к круглым Симиным коленям. Виктор провел ладонями по ее ногам и с облегчением обнаружил – ни чулок, ни прочего трикотажа нет.
– Осторожно, тише… – прерывисто дыша, шептала Сима, – тише, Витя…
Внезапно раздался адский грохот. Что-то тяжелое и острое больно клюнуло Виктора в ягодицу. Едва соображая, что он умудрился спихнуть самовар с тумбы, Виктор панически ретировался…
Никогда потом так бессознательно, так неуправляемо не выходил Хабаров ни из одного самого безнадежного воздушного боя. Бывалый, проживший пеструю жизнь, Хабаров снисходительно, даже не без удовольствия вспоминал о своем первом тотальном поражении на женском фронте. Теперь. Но тогда… тогда ему было не до смеха. Обида, жгучий стыд, злость душили и гнули Витьку Хабарова. И еще много лет спустя слышались уничтожающие слова Симы, брошенные в спину, когда он, словно перепуганный насмерть зайчишка, скатывался по холодным ступенькам парадной лестницы:
– Эх ты, специалист!
Специалист! Виктор Михайлович терпеть не мог и долго избегал этого слова. Да, пожалуй, и сегодня в восприятии полковника Хабарова слово "специалист" имело несколько пренебрежительный, иронический оттенок.
Бесшумно распахнув двери, в палату вошла Тамара.
– Виктор Михайлович, – Тамара никогда не говорила Хабарову – больной, и он сразу с благодарностью отметил это, – питаться будем?
– Не хочется, Тамарочка. Может, отложим?
– Интересно, а как вы собираетесь поправляться? Чтобы кости срастались, надо обязательно хорошенько кушать. Я вам бульона принесла.
– Спасибо, Тамарочка, не хочу.
– Может, соленого огурчика съедите. Дать?
– Соленый огурчик – вещь, но ведь не с бульоном, детка.
– Знаю. Сейчас вы скажете: огурчик полагается под водку.
– Именно!
– Вот вы кушайте, поправляйтесь, а как вылечитесь, тогда мы с вами и водки выпьем.
– Ты будешь пить со мной водку?
– Буду!
– А для чего тебе пить водку со старым калекой?
- Как для чего? Разве все в жизни надо делать для чего-нибудь? И потом вы, наверное, большой специалист, научите, как правильно…
– Специалист?! – Хабаров вздохнул. Вздох получился какой-то странный – всхлипывающий. Пугаясь и стыдясь накатившего вдруг состояния, почувствовал: из глаз сами собой выбухают слезы – тяжелые, неожиданно горячие. Смигнул. Сделал усилие и сказал:
– Ладно, давай чего принесла.
– Вот умничек, вот отличник, – захлопотала Тамара, гремя посудой и стараясь не смотреть в лицо Хабарова.
Глава четвертая
Все делается, как предусмотрено наукой, ему переливают кровь, вводят глюкозу и антибиотики, дают хлористый кальций. И тревога постепенно отступает. Теперь надо взять в союзники время, набраться терпения, ждать. У него сильный, тренированный, великолепный организм, организм должен справиться…
"30 марта. Состояние больного удовлетворительное. Особых жалоб нет. Пульс 76 ударов в минуту. Живот мягкий. Скелетное вытяжение лежит правильно. На контрольной рентгенограмме, производившейся на месте, стояние отломков удовлетворительное. Центральный вывих не ликвидирован. Увеличена тяга…"
Она сняла халат и вышла на крыльцо.
Снег сильно осел за последнюю ночь, сморщился, утратил сахарную белизну. Скоро придет настоящая весна. Тепло. Ей хотелось пробежать по двору, набрать в пригоршни мокрого, липкого снега и стиснуть в тугой скрипучий снежок. Нельзя. Больные могут увидеть. А кто станет верить врачу, балующемуся со снегом? И она пошла к жилому корпусу медленным, размеренным шагом, расплескивая лужи новыми резиновыми сапожками…
Кравцов сидел в своем кабинете и быстрыми, спотыкающимися буквами набрасывал на листе бумаги план действий на ближайшие два-три дня. Федор Павлович только что вернулся с места аварии Хабарова, вернулся ободренный – ожидая худшего.
Машина – черт с ней. Об этой старой керосинке не стоит и думать. С машиной все ясно – спишем. Предусмотреть обрыв шатуна в моторе никакой механик, конечно, не мог, но для порядка механику все-таки, пожалуй, придется объявить выговор. Хабаров действовал правильно, исключительно правильно, и если ему не удалось сохранить самолет, так тут только одна неконтролируемая и неуправляемая причина: не хватило места и, конечно, высоты. Жалко Хабарова. Мелькнула мысль: "Не надо было его посылать", но Кравцов тут же одернул себя: "А если б полетел не Хабаров, а кто-нибудь другой и тоже побился, тебе что – легче бы стало?" Записал на листке: "Хабарову – благодарность". Подумал: "Благодарность? Машина-то списывается". Вычеркнул и досадливо поморщился: "Очень нужна Виктору Михайловичу твоя благодарность. Здоровье ему нужно!"
Тихонечко прошелестел телефон, Кравцов поднял трубку и сразу узнал голос начальника Центра:
– Здравствуйте, Федор Павлович, ну как Хабаров?
– Переломы тяжелые – таза и ноги, лицо порезано, но держится…
– Что врачи говорят?
– А что они могут сказать? Лечить, говорят, надо, лежать…
– Это понятно. Что они относительно перевозки думают? Спрашивал?
– Конечно, спрашивал. Говорят: сейчас трогать нельзя.
– А как там больница, на больницу хоть похожа?
– Больница – вполне. Правда, маленькая, но так вроде современная. И оборудование, и здание. Главный врач – пожилой, фронтовик. Лично на меня произвел положительное впечатление. Лечащий врач – дама. На первый взгляд весьма уверенная в себе особа.
– Федор Павлович, а Хабарова ты видел?
– Конечно. Только недолго. Врачи просили поменьше с ним разговаривать. Сказали, покой нужен.
– Как выглядит Виктор Михайлович?
– Ничего выглядит. Держится. Просил матери позвонить и чего-нибудь наврать: ну, в том смысле, что задерживается на точке. Не хочет, чтобы мать приезжала, пока лицо не подживет.
– Звонил?
– Нет еще. Никак с духом не соберусь.
– Позвони. И ничего не ври. Скажи – легкая травма, добраться к нему пока нет возможности. А то до нее стороной, слухом дойдет, и все будет хуже. Так я толкую?
– Верно, конечно.
– И распорядись – пусть туда наш врач съездит. Пусть со своей точки зрения обстановку оценит. Может быть, мы все-таки сумеем Хабарова сюда перевезти. Здесь, что ни говори, спокойнее – и наука рядом, и медицинское начальство. Очень прошу решить этот вопрос. Мне звонил Плотников. Михаил Николаевич держится того же мнения: Хабарова эвакуировать. Понял?
– Слушаюсь. Все выясню и доложу.
Кравцов тихонько положил трубку, взглянул на портрет Чкалова. Чкалов пристально смотрел на него со стены. И начлет мысленно произнес:
– Вот какие пироги, Валерий Павлович, надо Анне Мироновне звонить. Надо! Ничего не поделаешь. – Подумал: "Может, лучше поехать к ней? Нет, ехать хуже. Испугаю. Как войду, так она сразу охнет – беда".
Кравцов закурил, вздохнул и стал набирать хабаровский номер.
– Анна Мироновна, здравствуйте. Кравцов беспокоит. Виктор Михайлович задерживается на шестой точке. Повредил ногу, но ничего такого страшного нет, так что не беспокойтесь, – Кравцов сделал паузу. Трубка молчала. Ему показалось, что молчание длится слишком долго, и он спросил: – Вы поняли меня, Анна Мироновна?
– Да-да, поняла… то есть не поняла. Вы говорите, что Витя повредил ногу? Кому – машине или себе?
– К сожалению, и себе тоже, но вы не волнуйтесь, Анна Мироновна…
– Значит, себе! А что у него: вывих, перелом? Была неприятность с машиной или случайно? – Приученная к строгим военным порядкам, Анна Мироновна старалась соблюдать наивную конспирацию и не произнесла запрещенного в телефонном общении слова "авария".
– Неприятность действительно была, но небольшая…
– Федор Павлович, закажите, пожалуйста, пропуск, я сейчас приеду, я должна знать все подробно.
– К сожалению, сейчас… – Кравцов струсил, он знал, что встретиться с Анной Мироновной все равно придется, и все-таки старался выиграть время, – к сожалению, именно сейчас я должен отбыть. Может быть, повидаемся завтра?
– Федор Павлович, какие у Виктора травмы, вы знаете?
– Я же сказал – нога…
– Медицинский диагноз поставлен? Диагноз?
– Анна Мироновна, милая, я же не врач…
– Вы не врач, но я врач. Послушайте, где эта "точка"? Как туда попасть?
– В принципе попасть туда можно, но не сейчас, несколько позже. Мы это устроим непременно.
Совершенно неожиданно Анна Мироновна не растерянным, а сухим, строгим голосом сказала:
– У меня к вам настоятельная просьба, Федор Павлович: поручите кому-нибудь немедленно пригнать Витину машину домой. Больше я ни о чем не прошу.
– Анна Мироновна, честное слово, не надо так, волноваться…
– А я не волнуюсь. Мне нужна машина, и чем быстрее вы исполните просьбу, тем лучше. Вы распорядитесь? Я жду.
– Разумеется, конечно… Я сейчас скажу…– Но Анна Мироновна повесила трубку. И Кравцов услыхал только короткие телефонные гудки.
Ожидая машину, Анна Мироновна сбегала к соседу, механику Рубцову, сказала, что с Виктором Михайловичем несчастье, и попросила Рубцова помочь: "свезти кое-куда на Витиной машине".
Рубцов, досиживавший дома на бюллетене, немедленно согласился. И Анна Мироновна вернулась домой.
Она вымыла голову – надо было чем-то занять себя, как-то заполнить время; переоделась, сунула в сумку врачебный диплом, подумала и достала из шкафа офицерский воинский билет, проверила, на месте ли паспорт…
Анна Мироновна решила: надо ехать к генералу Бородину. Если даже генерал и не узнает ее, напомнить об их давней встрече. Бородин поможет. Бородин не может отказать, он настоящий.
Бородин узнал Анну Мироновну сразу.
– Мама Хабарова? Здравствуйте. И извините великодушно – имя ваше и отчество запамятовал. Садитесь. Слушаю вас.
Анна Мироновна очень коротко передала Бородину содержание утреннего разговора с Кравцовым.
– Прошу вас, Евгений Николаевич, помочь мне в следующем: узнать точный диагноз, поймите – я врач, и для меня это важно. Кроме того, я – мать и потому хочу получить возможность попасть к Виктору. Скорее всего мои медицинские познания Виктору не нужны, но, согласитесь, быть около сына, когда ему плохо, – мое право. Вот, собственно, и все, о чем я хлопочу.
Бородин выслушал Анну Мироновну и, не произнеся ни одного утешающего или вообще какого-либо слова, вызвал секретаря.
– Варвара Адамовна, отложите все дела и сейчас же выясните, можно ли связаться с гражданской больницей шестой точки. Если можно, соедините меня с главным врачом. Срочно. Если нельзя, вызовите начальника точки, пусть он подключится к больнице. Я буду разговаривать через него. Пока все.
Секретарь вышла.
Анна Мироновна спросила:
– Евгений Николаевич, мне можно узнать, что, собственно, произошло?
– Почему ж нельзя? Можно. Виктора Михайловича понесло на шестую точку за Аснером. Полетел, извиняюсь, в качестве извозчика, на связной машине. Между прочим, никто не просил его, проявил собственную инициативу. Ну, а там… Как это бывает… отказ двигателя на малой высоте. Внизу – населенный пункт. Сел, увертываясь от домов, хорошо сел, но места не хватило…
– Мне кажется, вы осуждаете Виктора?
- Я осуждаю?! При чем тут – осуждаю? Я переживаю, я… Эх, Анна Мироновна, Анна Мироновна, плохо вы обо мне думаете… Мало ему опытных машин, мало ему экспериментальных полетов? Не могу этой жадности понять: летать, летать, летать на чем попало, куда попало, когда попало… Ладно бы мальчик ваш Виктор Михайлович был, ладно бы начинающий, а то ведь солидный человек…
Анна Мироновна, слушая Бородина, ловила каждую интонацию его густого, уверенного голоса, и вместе с тем воображение ее рисовало падающий самолет, маневрирующую между домами игрушку-машину, вихрь снега над местом касания колес о землю. Картина эта шла как бы наложением по лицу Бородина и не мешала ей видеть, как постарел Евгений Николаевич, какими тяжелыми сделались его щеки, какие нехорошие мешки набухли под глазами. Наверное, страдает гипертонией. Все, о чем думал Бородин, что пытался скрыть за умышленно грубоватым текстом речи, все было изображено на его лице, не умевшем лукавить.
Неожиданно Анна Мироновна перебила Бородина:
- И все-таки, Евгений Николаевич, как я понимаю, вы не одобряете Виктора. Ну, а если бы не он полетел за Аснером, то на этой же машине послали бы кого-нибудь другого? И все бы случилось с тем, другим?
– Ну, мама! Вы меня опять поражаете! Слушайте, я в бога не верю, но, когда смотрю на вас, невольно думаю: да что она – святая?..
На настольном коммутаторе Бородина вспыхнула контрольная лампочка. Оборвав себя на полуслове, Евгений Николаевич поднял трубку. Послушал, потом сказал:
- Сурен Тигранович, вас беспокоит генерал Бородин. Разрешите узнать, в каком состоянии находится полковник Хабаров.
Мельком взглянув на Анну Мироновну и увидев ее заострившееся, разом утратившее живость лицо, Бородин щелкнул тумблером на коммутаторном щитке, переводя аппарат на громкоговорящую связь. Анна Мироновна, не ожидавшая услышать голос собеседника Бородина, даже вздрогнула, когда в кабинете Бородина прозвучал вдруг отчетливый голос далекого Сурена Тиграновича:
– Дарагой товарищ гэнэрал, я, конечно, польщен тем, что вы знаете мое имя и отчество, я гатов вам выдать полную информацию, но прашу учэсть на будущее: вы четвертый гэнэрал, который отрывает меня от дела, не считая других отвэт-ствэнных товарищей…
– Простите, Сурен Тигранович, но беспокойство, которое проявляют многие товарищи, свидетельствует лишь об одном: Хабаров очень дорогой всем человек, очень нужный нам, очень хороший…
– И все вы тоже очень хорошие, я думаю, люди, сомнэваетесь, как справится наша малэнькая, провинциальная больница с отвэтствэнной задачей? Понимаю. У Хабарова двойной пэрэлом лонной и седалищной кости со смещением, пэрэлом подвздошной кости плюс медиальный пэрэлом шейки бедра… От этого не умирают, но отдать вам вашего Хабарова в таком положении я при всем желании не могу. Он нетранспортабельный больной. Абсолютно нетранспортабельный, иначе бы я его с удовольствием пэрэправил к вам…
Пока в бородинском кабинете звучали эти слова, с Анной Мироновной начало твориться что-то странное: слыша голос далекого главного врача, она совершенно явственно ощущала, что знает Сурена Тиграновича, где-то встречалась с ним. Но где и когда?
Эвакогоспиталь под Волховом? Нет. Стационар в Луге, отбитой у немцев? Нет. Раквере в Эстонии? Нет… Наконец Анна Мироновна вспомнила: это было в Восточной Пруссии, в самом конце войны. Ее вместе с тремя другими хирургами перебросили на усиление полевого госпиталя 11730. Их откомандировали в распоряжение подполковника Вартенесяна. Как звали подполковника, Анна Мироновна не помнила, но это он. Он!
И сразу представилось: к ним в госпиталь приехал генерал-полковник, командующий одной из наступавших армий; замученный бессонницей, издерганный в дни тяжелейших боев, приехал узнать, как самочувствие его начальника штаба, тяжело раненного накануне осколком мины. Оперировала начальника штаба армии Анна Мироновна. Она дала командующему исчерпывающую информацию. Увы, информация была малоутешительной. Командующий выслушал Анну Мироновну молча, обкусывая мундштук папиросы, и недовольно обронил:
– Плохие дела – ясно. А кто-нибудь постарше вас в должности тут есть?
– Главный врач, подполковник Вартенесян, старше, но в данный момент, товарищ генерал-полковник, он оперирует.
– Скажите ему, как кончит, пусть выйдет, я подожду.
Вартенесян освободился минут через десять. Небритый, заезженный, он вышел к командующему в забрызганном кровью халате, с самокруткой в зубах и, пренебрегая всеми предписаниями воинских уставов и наставлений, заявил:
– Товарищ командующий, если вы не доверяете моим врачам, можете с тем же основанием не доверять и мне. К тому, что доложила майор Хабарова, добавить ничего не имею. Извините, там ждут раненые.
Выплюнул цигарку и, не дожидаясь ответа командующего, ушел обратно в операционную…
Все это Анна Мироновна припомнила с такой ясностью, будто события, происходившие без малого двадцать лет назад, совершались вчера. Она поднялась с кресла, осторожно, чтобы не зацепить шнур настольной лампы, обошла бородинский стол и мягким, решительным движением взяла трубку из рук Евгения Николаевича.
– Простите, Сурен Тигранович, ваша фамилия Вартенесян?
– Вартенесян. Да. А это еще кто говорит?
– Товарищ подполковник, я очень рада, что Виктор Михайлович попал в ваши руки. Говорит майор Хабарова. Не помните?
– Не помню. Почему я должен помнить?
– А госпиталь 11730 помните?
– Госпиталь помню.
– Я служила у вас в госпитале 11730.
– Подожди, майор? Начальника штаба армии ты оперировала?
- Я.
– Слушай, а полковник Хабаров, кто?
– Как кто? Это Витя. Мой сын.
- Сын? Слушай, я не понымаю, пачэму ты сидишь у какого-то гэнэрала в кабинэте, морочаешь голову по тэлэфону, а не едешь сюда. Мальчик будэт доволен. Давай, Хабарова, приезжай и скажи всэм начальникам: пусть не мэшают лэчигь твоего полковника. Лэчить мы лучше их умеем. Клянусь! Давай приезжай…
На этом разговор оборвался. Анна Мироновна, несколько смущенная, хотела как-то смягчить остроту вартенесяновских слов, но Евгений Николаевич не дал ей ничего сказать:
– Слушайте, а этот Вартенесян, по-моему, дельный мужик. Он как-то сразу внушает доверие.
– Он бог и волшебник, Евгений Николаевич. Не понимаю только, как это его занесло в наши края?
– Я думаю, что это как раз можно предположить с достаточно высокой вероятностью попадания: характер!
– Пожалуй, – сказала Анна Мироновна и сразу без перехода: – Спасибо вам, Евгений Николаевич, поеду.
– Подождите, надо же сообразить, как вам лучше добраться.
– Не беспокойтесь, Евгений Николаевич, я с машиной.
– Автомобиль, конечно, прекрасная штука, но стоит ли сейчас ехать туда на машине, мама? Дороги неустойчивые, как бы вы не засели, голубушка…
– Проскочим. Еще раз спасибо, Евгений Николаевич.
– Ну, смотрите. Бог не выдаст, свинья не съест. Счастливо добраться. Виктору привет.
Шоссе было черным посередине, припорошенным тонким снежком по краям. Неверное, местами скользкое, как каток, шоссе то сбегало в низины, то вскидывалось на пригорки. Рубцов вел машину расчетливо и осторожно. С Анной Мироновной он почти не разговаривал.
Только в начале дороги, когда Анна Мироновна сказала:
– Мне, право, совестно вас эксплуатировать, Василий Васильевич, но я никак не ожидала, что это так далеко… – Он, не дослушав до конца, перебил:
– Да полно вам, Анна Мироновна. Или мы не соседи? Они были, конечно, больше, чем соседи. Виктор Михайлович искренне любил Рубцова и высоко ценил редкий талант этого немолодого, много поработавшего в авиации человека. Не обремененный излишним образованием – ничего, кроме семилетки, он не кончил, – Василий Васильевич тем не менее умел все: отрегулировать любой двигатель внутреннего сгорания, будь-то самолетный, автомобильный, мотоциклетный или самый маленький подвесной лодочный мотор, – пожалуйста; он мог что угодно сварить, склепать, спаять, склеить; он одинаково храбро вскрывал забарахливший патефон довоенного образца и новейший импортный проигрыватель.
– Мудрый мужик, – говорил Виктор Михайлович и всегда величал Рубцова по имени и отчеству, хотя Василий Васильевич, пользуясь правом старшего, говорил Хабарову "ты", дома звал Витей, а на работе полковником.
Они постоянно оказывали друг другу всякие услуги, их отношения были отмечены множеством знаков искреннего внимания. То Хабаров дарил Василию Васильевичу ко дню рождения какой-то уникальный набор надфилей, упакованных в футляр, больше напоминавший готовальню, чем коробку для слесарного инструмента. То Рубцов собственноручно изготовлял для Виктора Михайловича такие орденские планки, что едва ли хоть один Маршал Советского Союза мог похвастать чем-либо подобным…
Впрочем, обмен шел не только в сфере, так сказать, материальных ценностей. И Виктору Михайловичу случалось обращаться за советом к Василию Васильевичу, и Рубцову – прибегать к помощи Хабарова.
Василий Васильевич умел очень точно, иногда уничтожающе охарактеризовать человека. Ошибался он редко.
Так, об одном из хабаровских коллег Рубцов сказал:
– Обширный мужчина, но учти, Витя, это – сплошная гидропоника. Остерегайся! – И оказался прав.
Узнав стороной о разногласиях Хабарова с Угловым, Василий Васильевич заметил:
– Не лягай его, Витя. Алексей Иванович не злоумышленный, просто пружина в нем без тормоза. Он и сам не знает, куда хлобыстнет…
Рубцов всегда недолюбливал Киру и, когда стало известно, что Хабаров расстался с женой, прокомментировал это событие в своей семье так:
– Слава богу, пронесло. Попугай журавлю не пара. Журавль – птица верная, а попугай так, один интерьер…
Впрочем, по натуре своей Рубцов был немногословен и сейчас на коварном, скользком шоссе не лез к Анне Мироновне с успокоительными разговорами, а просто делал свое дело: вел машину, вел аккуратно, расчетливо и спокойно.
Анна Мироновна, глядя на черно-белую неуютную дорогу, думала о детях. После короткого телефонного разговора с Вартенесяном она несколько успокоилась, хотя сообщение о переломах Виктора никак нельзя было считать успокоительным. Но, во-первых, теперь наконец появилась ясность и, во-вторых, она знала: Витя в хороших руках.
Она думала о детях.
Может быть, это странно, но к дочери Анна Мироновна относилась совсем не так, как к Виктору. Конечно, любила, переживала за нее, болела ее болями и все-таки…
В детстве ребята часто ссорились. Задирала всегда младшая Аза. И Виктору постоянно говорили:
- Уступи, она маленькая.
Виктор злился, уступал неохотно и при первом удачном случае старался взять реванш.
Росли ребята в одинаковых условиях и тем не менее были совершенно разными. Если им приносили конфеты, Витя через пять минут все раздавал приятелям, стоило ему увлечься чем-нибудь посторонним, мог забыть про сладости. Аза съедала одну конфету, вторую – оставляла на вечер, третью – на потом. Нет, она не была жадной, но в ней прочно гнездилась расчетливость…
Витя легко забывал детские обиды. Аза ничего не забывала.
Уже взрослым человеком, замужней женщиной, она поразила Анну Мироновну, сказав ей однажды в сердцах:
– Ты думаешь, я не помню, как ты еще в третьем классе отняла у меня коньки? На целую неделю отняла…
И Анна Мироновна вспомнила: действительно, был такой случай. За какие-то ребячьи проступки она запретила дочери брать коньки и заперла их в шкаф.
– Но когда это было, Азочка!
– Какая разница когда? Важно, что было…
Василий Васильевич сбавил скорость. По низине шоссе перемело поперечными наносами, машину нещадно подбрасывало и водило из стороны в сторону.
– Устали, Василий Васильевич? – спросила Анна Мироновна.
– С чего? Не я ее, она меня везет, – и похлопал рукой по баранке. – Лучше скажите: вам не холодно, Анна Мироновна?
– Нет. Печка хорошо греет.
И они снова замолчали, и Анна Мироновна вернулась мыслями к детям.
Хотя Виктор и был четырьмя годами старше Азы, он никогда не занимал в семье положения старшего брата.
Кажется, Виктор учился уже в десятом классе, ссорились в ту пору ребята реже; случалось, Виктор помогал Азе готовить уроки; иногда Аза делилась с Виктором своими секретами. И вот однажды Анна Мироновна услышала примерно такой разговор:
– И, по-твоему, я должна была ей уступить? Да?
– Из-за таких пустяков, Азка, не стоило вообще горячиться, тем более что ты все равно ничего не могла доказать…
– Как пустяки? Я принципиально, понимаешь, принципиально не пойду к ней кланяться…
– Ты дура, Азка. Принципиальность по мелочам – благодетель обывателей…
И Анна Мироновна впервые совершенно отчетливо почувствовала тогда не материнскую, а человеческую симпатию к Виктору и неприязнь к Азе.
Слов нет, Виктор доставлял ей куда больше огорчений, забот и переживаний, чем Аза, но все равно душа ее принадлежала в первую очередь сыну.
В последние годы Виктор встречался с Азой только по семейным праздникам или когда болели ее дети и надо было доставить врача, срочно раздобыть редкостное лекарство, когда Аза испытывала затруднение с деньгами. К сестре он относился в общем-то неплохо, но совершенно не переносил ее мужа.
Аза вышла замуж за своего институтского преподавателя. Был он человеком способным, вероятно, любил Азу, во всяком случае, жили они мирно. Хабаров не терпел его железобетонную логику, его примитивную убежденность во всем, что сегодня считалось незыблемым.
– Ну, хорошо, согласен, ты говоришь, что тепловые электростанции более рентабельны и более экономичны, чем гидростанции. Возможно. Тебе виднее. Тогда почему полгода назад ты утверждал, что нет ничего лучше гидросооружений, хотя капиталовложения окупаются в них несколько дольше, чем в других станциях? – спрашивал Виктор Михайлович.
– Я и сейчас не отрицаю, что с точки зрения чисто инженерной гидростанции имеют ряд неоспоримых преимуществ. Но одно дело – инженерный расчет и совсем другое дело – государственные решения в масштабах такой страны, как наша.
– Подожди, – не успокаивался Виктор, – как же ты, инженер высокой квалификации, допускаешь мысль, что государственные решения вроде бы не твоего ума дело?
– Ничего подобного я не говорил. Это уж твоя вольная интерпретация…
– Какая, к черту, интерпретация? Ты на глазах у меня изменил точку зрения вопреки убеждениям. Ничего себе будет жизнь, если все станут действовать подобным образом! Я не хочу произносить громких слов, а то бы…
- Можно подумать, что ты действуешь иначе!
– Конечно, иначе. Я могу изменить взгляд на вещи, но не потому, что мне велели, а потому, что жизнь, обстоятельства, расчеты убедили в такой необходимости…
– Тебе легче быть независимым. Ты же фигура, авторитет, герой.
– Не говори чепуху. Во-первых, я не родился героем, во-вторых, положение, авторитет, звание – вовсе не критерий в таких вещах. Когда еще Пушкин писал: "Только независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы"? Больше ста лет прошло…
В конце концов Виктору Михайловичу надоедало вести подобные разговоры, и он подолгу не ездил к Азе. Мужа ее за глаза Хабаров всегда называл по фамилии – Кондратьев. И как-то после очередного общения с ним сказал матери:
– Уж лучше бы этот Кондратьев дураком был. А то ведь неглуп, и хитер, и скользкий как угорь. Не понимаю, что, Азка совсем, что ли, слепая, если не видит, с кем живет?..
Машина притормозила у дорожного указателя.
– Ну вот, Анна Мироновна, до поворота докатили, – сказал Рубцов, – осталось одиннадцать километров. – Враждебно глянул на корявую проселочную дорогу, неумело перекрестился и сказал: – Пронеси, боженька, не дай застрять рабу твоему Василию…
Глава пятая
Она не ждала этого, и главный врач не ждал. Ему стало внезапно хуже. Снова боли и снова тревога…
Сдерживая огорчение, не давая разгуляться нервам, записывала:
"2 апреля. Состояние больного ухудшилось. Появились боли в правой икроножной мышце, отечность правой стопы. Пульс на артериях нижних конечностей отчетливый. Живот мягкий, безболезненный. Не исключена возможность начинающегося флеботромбоза. Больному начато лечение антикоагулянтами…"
Кровь… кровь… надо следить за кровью. Через каждые два часа у него берут кровь из пальца.
Все правильно, но как объяснить человеку, в чем дело? Как успокоить? Как сохранить на своей стороне…
Впрочем, он сильный, и умный, и терпеливый… И все равно жалко, что нет бога и нельзя надеяться на всесильное вмешательство, на его милосердную помощь.
Трое в схватке: больной, врач и болезнь. Смотри не упусти его.
Кровь, кровь, кровь… Сейчас нет ничего важнее.
Клавдия Георгиевна вошла в палату легким, неслышным атом, взглянула на Хабарова, насторожилась. Не понравились лаза – блестели, и вид у Виктора Михайловича был утомленный, невыспавшийся.
– Что беспокоит? Боли?
– Нога вот расходилась – тянет… И сны замучили. Стараясь скрыть разом наполнившую ее тревогу, Клавдия Георгиевна спросила веселым голосом:
– Ну и какие же сны нас мучают?
– Странные сны, доктор. Сначала я стрелял по самолетной тени. Низко-низко, над самой степью летел самолет, а я заходил сверху, догонял и вел прицельный огонь не по машине, по тени. И вроде бы тот самолет, что отбрасывал тень, пилотировал Сашка Збарский, и мы все время переругивались по радио. Он, собака, противным таким голосом требовал, чтобы я лез пониже к земле.
Я кричу: "Если так дальше пойдет, высоты на выход (из пикирования) не хватит!" А он смеется: "Ничего, зато контрольные снимки будут о'кей!" И, представляете, сам тоже снижается. Я атакую и тяну, аж холодный пот прошибает, вижу, нет высоты… А скоростенка – под тысячу! Все-таки вылезаю, и земля, когда я проношусь на каких-нибудь пятнадцати – двадцати метрах, так и рябит, так и рябит в глазах…
А Сашка кричит: "Молодец! Разрывы легли точно по центру", и прибавляет кое-что еще… Ну, что именно, я уж опущу, поверьте на слово – весьма убедительное.
– Господи, какие страсти – гоняться за призраками со скоростью тысячи километров в час! Я бы, наверное, умерла со страха.
– Между прочим, сон не совсем фантастический. Года три назад мне действительно пришлось проводить испытание новых прицелов, и я тогда на самом деле стрелял по теням. Впечатляющая, скажу, работа!
– А почему по теням?
– Видите ли, другого выхода не было. Раньше все учебные и тренировочные стрельбы летчики вели по конусам. Вы, конечно, понятия не имеете, что за штука конус? Это полотняный мешок, привязанный к длинной-длинной веревке. Веревку цепляли за самолет-буксировщик, тот таскал мешок по небу, и мы стреляли в конус. Пока самолеты летали сравнительно тихо, все шло прекрасно. Но когда скорости в триста – триста пятьдесят километров в час стали считаться малыми, от тряпочных конусов пришлось отказаться. На больших скоростях мешки эти просто разлетались в клочья. Попробовали строить мишени-планеры и таскать на буксире их, но и новые мишени не выдерживали нужных скоростей. А тут подошло время испытывать прицелы скоростных машин. Получилось: самолеты есть, подходящее оружие тоже есть, прицелы сконструированы, а стрелять не по чем…
– И кто придумал охотиться за тенями? – заинтересовалась Клавдия Георгиевна. Она уже давно заметила, что стоит Хабарову заговорить о деле – полетах, машинах, товарищах, – и авиация, которая вообще-то была бесконечно далека ей, становится и притягательной, и манящей.
– Придумал толковый инженер и большой выдумщик… Но беда – сам он никогда ни на чем не летал. Теоретик! Ну и написал нам теоретик такие тактико-технические условия испытаний, что весь Центр в лежку валялся. Со смеху. Точно уж не помню, но что-то в подобном роде он сочинил: "Быстро выполнив первое прицеливание с дистанции тысяча – восемьсот метров, летчик несколько уменьшает угол и продолжает энергичное сближение с тенью до дистанции шестьсот – четыреста метров…" Ну и в таком духе… Юмористический получился документ. Вот Алексей Иванович Углов и сделал на полях пометку: "Прошу поставить памятник за счет фирмы. Непременно мраморный, с голубыми разводами по серому фону". – И, будто спохватившись, Виктор Михайлович спросил:
– Вам это интересно? Что-то я разболтался…
– И что ж было, когда инженер прочел резолюцию этого Углова?
– Сначала не понял шутки и разозлился, потом понял и расстроился. Так расстроился, что лично мне жалко его стало.
– И вы взялись летать?
– Не сразу, конечно. Многое пришлось пересчитать, переиначить и, конечно, "быстро выполнив первое прицеливание", на второе никто уже не лез, а сразу рвал когти подальше от матушки земли, на высоту. Но все равно это был знаменитый цирк!..
– Вот вы говорили, Виктор Михайлович, что во сне вам было страшно, а на самом деле? Когда летали?
– Тоже.
– Что – тоже?
– Страшно.
Клавдия Георгиевна задумчиво поглядела в лицо Хабарова и очень тихо, почти шепотом спросила:
– И вот так каждый день бывает страшно? Сегодня, завтра, всегда? Это же кошмар!
– Ну почему – кошмар? Привыкаем. Не дрожать, конечно, привыкаем, а переступать страх. Наяву легче, чем во сне. Во сне ты беспомощный, а в настоящем полете – хозяин…
– А тот Углов, который про памятник написал, тоже стрелял по теням?
– Стрелял!
– Он очень смелый?
– Углов? Очень! Иногда даже слишком.
Тамара в присутствии Клавдии Георгиевны сделала укол пенициллина, поправила постель, дала Виктору Михайловичу пелентан. Он подчинялся безропотно, внимательно поглядывая во время всех этих процедур на задумавшегося у его кровати доктора. Неожиданно Хабаров спросил:
– А почему, Клавдия Георгиевна, у вас сегодня такой встревоженный вид? Что-нибудь не так?
– Нет, все так. Просто я устала и не выспалась. Не обращайте внимания и лучше расскажите, что вам еще снилось.
– Еще? – он поморщился и стал неохотно рассказывать: – А потом мне показалось, что в палату вошла мама. Вошла, остановилась у спинки кровати и будто бы начала молиться. И я никак не мог понять, что она там шепчет и почему все время говорит: "Дай бог, чтобы у него с кровью все было в порядке…" Постояла и пошла к окну. Я хотел посмотреть, что она делает у окна, но не мог повернуться.
– Разве же это похоже на Анну Мироновну – молиться? Виктор Михайлович ничего не ответил. Прикрыл глаза и сколько-то времени лежал совсем тихо. Клавдия Георгиевна решила, что Хабаров уснул, поднялась и хотела уйти.
– Доктор, – неожиданно резко сказал Хабаров, – только не пытайтесь меня обманывать: мама здесь?
– Почему вы решили?
– Я никогда при вас не называл маму по имени и отчеству. Не обманывайте меня, доктор. Единственное, чего я никогда и никому не прощаю, – вранье. Пусть мама зайдет. Не беспокойтесь, я не разволнуюсь, не завалюсь в обморок, и вообще мне мама не повредит, а она все равно видела, какой я красивый. Ступайте, Клавдия Георгиевна, позовите ее.
Вошла Анна Мироновна, внешне очень спокойная, сдержанная, и сразу сказала:
– Тебе повезло, Витя, Вартенесян – настоящий хирург, и Клавдия Георгиевна мне понравилась.
– Откуда ты знаешь Вартенесяна?
– Оказалось, мы знакомы еще с войны, – и мать принялась рассказывать, как ездила к Бородину, как Евгений Николаевич связывался с больницей, как она по голосу и манере говорить узнала Сурена Тиграновича.
Анна Мироновна говорила ровным голосом, не спеша, всем: своим видом пытаясь внушить сыну, что ничего особенно тревожного с ним не происходит. Как это ей удавалось, сказать трудно. Видно, выучка врача действовала, а скорее – материнская мудрость, самоотверженная и закаленная долгими тревогами.
Анна Мироновна пробыла в палате больше часа, несуетливо помогала Тамаре, рассказала еще о дороге и о том, что довез ее до точки Василий Васильевич Рубцов.
– А сейчас он где? – спросил Виктор Михайлович.
– В город уехал.
– Чего ж ко мне не зашел?
– Сказал: "Разговорами Вите не поможешь, а в медицине я – темный лес в двенадцать часов ночи". Ты ж его знаешь. Я не стала настаивать.
Когда Виктор Михайлович заснул, его снова начали преследовать странные видения. Снилось, что он спит и видит во сне воздушный бой. Просыпается и старается понять, как можно увидеть во сне то, чего на самом деле никогда не было. Не понимает. Не успевает додумать до конца, как звучит тревога, и приходится вылетать на барражирование. Район переправы хорошо знаком. Густой еловый лес, доросший до самой реки, узкая, плохо просматривающаяся с высоты песчаная дорога, ярко-желтый, только что вновь наведенный понтонный мост. Парой они ходят над районом переправы. Ходят с севера на юг и с юга на север, челноком, – снижаются, набирают высоту и вновь снижаются. Все происходит точно так, как представлялось ему во сне.
"Странно, – думает Хабаров, – со стороны солнца сейчас нас должна атаковать пара "фоккеров". Он делает отворот в сторону, упреждая действие предполагаемого противника. И тут же замечает: слева действительно валятся "фоккеры".
"Хиромантия какая-то", – успевает подумать Хабаров и принимает бой, с первой же атаки ликвидировав самое страшное – внезапность…
Они дерутся долго и трудно. Почему-то "фоккеры", каким-то таинственным, совершенно непонятным Хабарову образом все время меняют окраску: сначала они кажутся светло-зелеными, как кузнечики, потом – ярко-красными, пурпурными, наконец отвратительно желтыми и совсем черными.
Черного "фоккера" сбивает ведомый. Хабаров гонится за вторым, раскрашенным, как попугай, во все цвета радуги. Но теряет его из виду. Колющая боль в руке настигает внезапно, Хабаров вскрикивает и отчаянно ругается…
Медленно приходя в себя, Виктор Михайлович открывает глаза, видит перепуганное лицо Тамары, ее отведенную в сторону дрожащую руку со шприцем.
– Вот черт! Уже во сне сны снятся. Так и вовсе свихнуться можно.
– Напугали вы меня, Виктор Михайлович. Как закричите, как заругаетесь…
– Прости, Тамарочка, воевал. А он ушел, паразит, прямо из перекрестья выскочил. Как не заругаться. Прости.
Сделав укол, Тамара уходит. Хабаров остается один. Лежит и думает. Что-то изменилось. Было спокойно, стало тревожно. И Клавдия Георгиевна подозрительная сегодня, и Тамара перепуганная. Неужели оттого, что приехала мать? Не должно быть. И, верный себе, Виктор Михайлович пытается, отбросив все случайные, внешние факторы, спокойно проанализировать обстановку.
Нога? Нога болит больше, чем болела до этого, но с ногой ничего не делают… Значит, вряд ли тревога из-за ноги.
Спал плохо? Но и тут, пожалуй, ничего удивительного нет. Гораздо удивительнее, что он вообще может спать, не меняя положения, не ворочаясь.
Сегодня уже три раза брали кровь из пальца. Говорят, на анализ. Раньше столько раз в день не брали. Значит? Значит, или нашли, или ищут изменения в крови.
На этом месте Хабаров вынужден признаться, что дальнейшие рассуждения не имеют никакого смысла: про кровь и возможные неприятности, связанные с ее изменениями, он знает слишком мало.
"Пусть врачи думают, – решает Хабаров, – на то они и врачи".
Лучшее, что, вероятно, можно было сделать, – заснуть. Но спать не хотелось и смотреть нелепые сны тоже не хотелось. Читать, постоянно лежа на спине, он не мог – быстро уставали глаза. И тогда, чтобы отвлечься, Виктор Михайлович решил прибегнуть к испытанному за минувшие десять дней способу: вернуть себя в прошлое.
Странно, война вспоминалась почти идиллически. И самыми трудными казались теперь не потери, не тяжесть воздушных боев, не нервный озноб первой атаки и даже не преследовавшие его вначале неудачи, а постоянное, изматывавшее душу ожидание.
Все ждали по-разному. Одни старались не вылезать из меховых спальных мешков – и только ворочались, как медведи в берлогах, другие сутками резались в карты или до одури играли в шахматы. Хабаров не любил преферанса и никогда не играл в шахматы. Он мог часами валяться на нарах и думать.
Мысли кружили странными тропами. Например, он вспоминал вдруг, что давным-давно читал о швейцарском часовщике Пьере Дро. Этот человек построил в конце восемнадцатого века механических людей.
Хабаров думал:
"Все говорят "дизель", подразумевая при этом двигатель внутреннего сгорания, простой, экономичный. А кто связывает двигатель с именем Рудольфа Дизеля, создателя машины, человека трагической судьбы?.."
Хабаров помнил множество имен и событий из истории техники и думал об этих событиях постоянно, думал о связи людей и машин, о судьбах идей, опережающих время.
Но какие бы отвлеченные идеи ни посещали его голову, в конце концов мысли всегда возвращали Виктора к полетам. Он перебирал в памяти бой за боем, анализировал свои действия и действия противника, взвешивал указания, полученные на предварительной подготовке к вылетам, и сравнивал их с тем, что говорилось потом на разборах.
Война войной, но и тогда летчикам постоянно приходилось сдавать зачеты: по материальной части, штурманской подготовке, тактике воздушного боя, метеорологии, радиотехнике и многим другим дисциплинам. Зачеты Хабаров сдавал всегда хорошо, правда, нередко ввязывался в словесные перепалки с теми, кто оценивал его знания.
– Вот вы сказали, что после уборки шасси оставляете кран в положении "Убрано"? – спрашивал Хабарова инженер, принимавший экзамены по материальной части. – А как сказано в инструкции?
– Убрав шасси и убедившись по загоранию красных лампочек, что стойки встали на замки, перевести кран в положение "Нейтрально", – не задумываясь, отвечал Хабаров.
– Вот видите – знаете, а допускаете нарушение.
– В положении "Нейтрально" щитки на скорости отсасывает и аэродинамика машины нарушается.
– Но когда кран остается в положении "Убрано", система постоянно находится под давлением…
– Ну и черт с ней, с системой! Мне в бою скорость нужна.
– Допустим, но если от постоянного избытка давления порвет магистральные трубки, как вы будете выпускать шасси?
– Аварийно.
– Э-э, нет! Так дело не пойдет. Если каждый летчик начнет изобретать собственные приемы эксплуатации материальной части, Родина не наготовится самолетов.
– Родина? Стоит ли впутывать в наш чисто технический разговор высокий авторитет Родины, товарищ инженер-майор?
– Как хотите, но я вынужден отстранить вас от полетов.
– На какой же срок?
– Пока не осознаете своей ошибки.
– Вы хотите, чтобы я думал одно, а говорил другое?
– Нет. Вы должны говорить и делать то, что положено…
Через неделю пришел очередной технический бюллетень, и там было черным по белому сказано: "Впредь, до доработки системы уборки и выпуска шасси, следует после подъема стоек и постановки их на замки (контроль по загоранию красных лампочек) оставлять кран в положении "У б р а н о", что гарантирует наилучшие аэродинамические характеристики самолета и достижение расчетной максимальной скорости".
Кто-то из ребят спросил:
– Как ты допер, Витька?
– Просто: сначала обдумал… потом проверил…
В тот день Хабарова впервые назвали испытателем. Правда, в шутку, и прозвище не пристало.
Испытатель. Сознательно И бессознательно к этому строгому званию Хабаров шел всегда.
В летном училище, особенно поначалу, Хабарову досталось солоно: все, что было связано с теоретической подготовкой, давалось без труда, и в полетах с первых же дней он продвигался успешно, а вот привыкнуть к строгим армейским порядкам, к безропотному подчинению старшим, к регламентированной до последней минуты жизни – это давалось мучительно! И нотаций он наслушался, и выговоров нахватал, и на гауптвахте посидел, пока не закончил курс…
Здесь, в авиаучилище, судьба свела Хабарова с майором Бородиным. Бородин командовал эскадрильей и был в своем роде достопримечательностью учебного заведения. Имея два класса официального образования, все остальное майор постиг самостоятельно; а постиг он многое: Бородин великолепно летал, превосходно учил летать и уже много лет увлекался психологией. Начав дилетантом, к тому времени, когда Виктор стал курсантом, Бородин сделался признанным авторитетом, автором ряда статей в педагогических, медицинских и специальных авиационных журналах.
Бородина уважали, любили и побаивались. Уважали за обширные знания, настойчивость, неиссякаемую, казалось, энергию, любили за справедливость. А побаивались не столько за власть, которой был наделен комэска, сколько за прямоту и уничтожающую меткость высказываний.
Курсант Хабаров был, естественно, достаточно далек от майора Бородина. Далек до тех пор, пока после какого-то очередного "художества" не оказался вызванным на личную беседу к командиру эскадрильи, кстати сказать, не в служебный кабинет, а на квартиру.
Отвыкнув за восемь месяцев армейской казарменной жизни от домашней обстановки, Хабаров был смущен пестрым ковром на стене, настольной лампой под зеленоватым шелковым абажуром и накрытым белой крахмальной скатертью круглым столом, а больше всего – нестроевым видом самого Бородина: дома майор ходил в лыжных байковых штанах и какой-то странной не то спортивной, не то пижамной коричневой куртке.
– Садитесь, – сказал Бородин, – рассказывайте.
– Виноват, не понял, товарищ майор, что именно я должен рассказывать? – спросил Виктор, оставшись стоять между дверью и столом.
– Меня зовут Евгений Николаевич, и, пожалуйста, здесь, не на службе, забудьте о чинопочитании, садитесь и рассказывайте: как жили до армии, чем интересовались, что читали, к чему стремились? Работали? Учились? Женились?
Сбитый с толку неожиданным поворотом разговора, Хабаров начал довольно бестолково, скованно. Видимо, Евгений Николаевич вполне отчетливо понимал состояние курсанта, во всяком случае, не перебивал его нетерпеливыми вопросами, не подгонял.
И, сам того не ожидая, Хабаров рассказал Бородину о том, о чем не рассказывал даже самым близким друзьям-курсантам, признался, что ему нравится летать, нравятся самолеты, что ему очень хотелось бы достичь самых высоких высот в пилотаже, а вот служить… как бы поточнее выразиться, служить трудно, потому что он не умеет подчиняться, не умеет подавлять себя…
Евгений Николаевич не возражал. Он сидел в кресле, склонив голову на руку, и внимательно слушал. Потом, будто только что вспомнив о Хабарове, как-то сразу оживился и спросил:
– Скажите, Виктор, в принципе вы признаете существование необходимости в жизни?
– Как не признавать, когда каждый устав – выражение необходимости, и каждое наставление, и каждая инструкция… А их тут, пока кончишь, штук сто надо сдать.
-Вы так говорите, будто необходимость существует только в армии. А между тем необходимость присутствует всюду: разве инженер, работающий в гражданском строительстве, например, может не считаться с определенными нормами, порядками, объективными закономерностями? Разве цирковой артист не "стеснен" тринадцатиметровой ареной?
– Почему тринадцатиметровой? – удивился Хабаров.
– Потому, что такой стандарт принят во всех цирках мира. Вам нравится летать, и вы неплохо справляетесь с программой, но ведь само по себе летание не может быть конечной целью ни вашей, ни чьей-либо вообще деятельности. Станете ли вы впоследствии военным летчиком, гражданским пилотом, полярником, заводским испытателем – всюду будут правила, ограничения, словом, узаконенная необходимость…
– Так разве ж я анархист, Евгений Николаевич? Я понимаю – без законов жить нельзя…
– Понимаете? Прекрасно! Против чего же вы тогда бунтуете?
– Бунтую? Это, пожалуй, слишком сильно сказано. Я хочу оставаться личностью… В рамках законов и здравого смысла…
– Прекрасно. И кто ж вам препятствует?
– Многие и прежде всего обстоятельства.
– А конкретно?
– Мне бы не хотелось называть фамилий и приводить примеры.
– Ладно. Не называйте. Я сам назову. Вам отравляет жизнь старшина Егоров? Можете не отвечать. Знаю. Старшина действительно ограниченный и не очень умный человек. Но прошу обратить внимание: Егоров – всего лишь старшина, лицо, призванное поддерживать порядок в эскадрилье, следить за гигиеническими условиями вашего быта, за точным исполнением распорядка дня и обеспечением личного состава всеми видами материального довольствия. Так?
Хабаров промолчал. И Бородин продолжал все тем же ровным, скучноватым голосом, будто читал лекцию:
-Мне представляется, что со своими прямыми служебными обязанностями старшина Егоров справляется вполне удовлетворительно, и в том, что мы держим его на этой должности, есть несомненная целесообразность. Подчеркиваю – целесообразность! Кроме того, в нашей стране нет закона, по которому можно было бы освободить человека от работы за глупость, если он при этом не вор, не растратчик, не лодырь…
Они говорили долго. Бородин ни разу ни в чем не упрекнул Хабарова. Евгений Николаевич терпеливо раскрывал перед задиристым, петушистым Витькой понятия, над которыми тот никогда прежде не задумывался: необходимость, целесообразность, оправданность и неоправданность. Выражаясь языком военным, майор давал ему вводные – ставил курсанта на свое место и требовал принимать решение, поднимал выше – на должность начальника училища, начальника управления учебными заведениями Военно-Воздушных Сил и даже самого Главкома ВВС и снова, и снова предлагал: решайте! В конце концов Хабаров не мог не согласиться, что офицер, а тем более высокий воинский начальник не может, просто не в состоянии действовать под наитием таких милых его, Витькиной, душе понятий: хочу или не хочу, нравится или не нравится, люблю или не люблю…
В казарму Бородин отпустил Хабарова только в начале двенадцатого. На прощанье сказал:
– Дежурному по эскадрилье доложите, что задержал вас я. И думайте, больше думайте, Хабаров…
Бородина Хабаров запомнил навсегда. И был весьма обескуражен и огорчен, когда спустя много лет им пришлось знакомиться вторично. Оформляясь на работу летчика-испытателя в Центр уже после войны, Виктор Михайлович должен был представиться старшему авиационному начальнику министерства. Этим начальником оказался генерал-майор авиации Евгений Николаевич Бородин. Генерал не узнал в старшем лейтенанте Хабарове, откомандированном в его непосредственное распоряжение, своего бывшего курсанта.
Позже они встречались довольно часто, но Хабаров так и не напомнил Евгению Николаевичу об их давней и столь важной для него связи.
Теперь в больничной палате Хабаров впервые подумал: "А зря я не сказал ему про училище. Наверное, старику было бы приятно". И разозлился: приятно, не приятно… Сопливые нежности! Сколько было у Бородина таких Хабаровых, разве он может всех помнить? И для чего ему помнить?
Глава шестая
Сначала она писала ручкой с синими чернилами, чернила кончились, и пришлось взять другую. Эта другая оказалась с расщепленным, брызгающим пером, заправленной черными чернилами. Запись получилась пестрой. Как ни странно, но такая небрежность ее ужасно огорчила.
"3 апреля. Состояние больного средней тяжести. Температура 37,8°. В легких хрипов нет. Пульс 90 ударов в минуту. Отек правой стопы увеличился, распространился на нижнюю треть голени. Протромбин 68 процентов. Продолжается лечение антикоагулянтами. Учитывая явления пролонгирующего флеботромбоза, решено снять скелетное вытяжение. Нога уложена в шину".
За минувшие десять дней сам собой выработался порядок: утром в больницу звонил начальник шестой точки. Чаще всего о состоянии Хабарова ему сообщала Анна Мироновна, диктовала короткий текст, сухой, строго медицинский. Иногда в конце добавляла как бы "от себя": "Витя очень устал от фиксированного положения в постели" или: "Всю ночь спал и проснулся сегодня веселый…" Начальник точки по радио или по телефону передавал информацию врачу Центра. Тот, в свою очередь, так сказать, в официальном порядке, ставил в известность начлета и начальника Центра, а в неофициальном – всю летную комнату. Начальник Центра непременно докладывал заместителю министра Плотникову. И Михаил Николаевич каждый раз спрашивал:
– В чем нуждается Виктор Михайлович?
На что начальник Центра неизменно отвечал:
– Спасибо, Михаил Николаевич, пока ничего не надо, справляемся своими силами.
– Фрукты там, соки, может быть, какие-нибудь лекарства нужны?
– Соки послали, апельсины тоже, на лекарства заявки не поступали.
– Ну-ну, держите в курсе. Если что потребуется, звоните в любое время. – И каждый раз под конец спрашивал: – А перевозить его точно нельзя? Проверяли?..
В этот день, сразу же после очередного доклада начальника Центра, Плотникову позвонил Княгинин. Когда-то, очень давно, они вместе учились в институте и с той поры сохранили добрые, почти приятельские отношения. С годами, правда, стали называть друг друга по имени и отчеству, но по-прежнему обращались на "ты".
– День добрый, Михаил Николаевич, – сказал Княгинин, – беспокою тебя по поводу Хабарова. Появился, очаровал всех и исчез, как мимолетное видение, как гений чистой красоты… Все-таки это с его стороны свинство, хоть бы позвонил, поставил в известность…
– Павел Семенович, не ругай Хабарова. Несчастье с ним. Побился, и крепко. Одиннадцатый день в больнице.
– Как? А я слышал, что у Севса все в порядке и облет прошел, как говорится, на высшем уровне?
– То-то и обидно, что побился Виктор Михайлович не на большой машине, а на паршивой керосинке, в связном полете и по глупейшему стечению обстоятельств: отказ двигателя над населенным пунктом…
– Он серьезно пострадал?
– Увы, перелом тазовых костей, перелом бедра, лицо поцарапано. Лежит в больнице рядом с шестой точкой, и тронуть его не позволяют. Говорят: нетранспортабелен. Совершенно. Ко всему еще флеботромбоз появился…
– Кто его пользует?
– Местная медицина. Меня уверяют, что главврач там серьезный и условия вполне приличные, но, честно говоря, я в это не очень верю.
– Слушай, Михаил Николаевич, конечно, Хабаров ваш человек, и мне соваться с предложениями вроде бы не совсем удобно, но на твоем месте я бы все-таки наладил консилиум. Флеботромбоз – штука серьезная. И пусть там хоть золотой главврач, не думаю, чтобы он часто с такими вещами сталкивался. Если хочешь, я созвонюсь с Минздравом, с санупром?
– Да, мы уж и сами об этом думали.
И, уже включив себя в круг забот о Хабарове со свойственной ему организаторской деловитостью, Павел Семенович спросил:
– Шестая точка открыта?
– Да.
– А от посадочной площадки до больницы там далеко?
– Километров восемь.
– Надо понимать, грязища на точке сейчас и машины не ходят?
– Как всюду.
– Ясно.
– Давай так: ты, Михаил Николаевич, обеспечиваешь вертолет, выясняешь, можно ли приткнуться на нем непосредственно около больницы, а я беру на себя консультантов. Только мне нужно знать подробнее, что у Хабарова поломано. Хорошо бы иметь полный текст диагноза.
– Это можно. Тут у меня на столе за каждый день сводки лежат.
– Минуточку, Михаил Николаевич, переключаю тебя на магнитофонную запись, продиктуй, пожалуйста. Я не прощаюсь. Позже позвоню еще. А пока ориентировочно наметим вылет на завтра, часиков на тринадцать – четырнадцать. Идет?
Хабарова Княгинин видел всего считанные разы, но успел расположиться к Виктору Михайловичу буквально с первого дня знакомства. Впрочем, Хабаров понравился Павлу Семеновичу еще до знакомства, заочно. Кто-то из военных однажды рассказал Княгинину такую историю.
Несколько лет назад возникла острейшая необходимость увеличить продолжительность полета серийного истребителя. Опыт боевого применения этой машины показал: истребитель имеет ряд преимуществ перед противником, но запаса горючего у него минут на десять-двенадцать меньше. И стоило пилотам противной стороны установить это обстоятельство, как они немедленно изменили тактику: в начале боя стали тянуть резину и активизировались тогда, когда нашим ребятам волей или неволей приходилось спешить на посадку. Штабные документы при этом с неопровержимой убедительностью показывали: бои, происходившие при ясной погоде, заканчивались с переменным успехом, а бои за облаками почти всегда давали превосходство противнику. Явление было зафиксировано и стало предметом обсуждения представительного совещания. В разговоре участвовали боевые летчики, специалисты по тактике, лучшие умы штаба и два или три представителя промышленности, изготовлявшей машину. Спорили, судили, рядили…
Слово взял капитан Никольский. Капитан был едва ли не самым молодым участником совещания. Боевой летчик, заместитель командира эскадрильи. Смущаясь непривычной обстановкой, испытывая некоторую скованность перед окружившими его генеральскими погонами, капитан говорил не очень складно, но по существу, толково:
– Все, что тут предлагали по части увеличения емкости подвесных баков, надо думать, правильно. И вероятно, поможет. Но вести бой с баками, сами понимаете… Это такое дело… А вот товарищ полковник, извините, фамилию не расслышал, докладывал, что за облаками мы попадаем в худшие условия, чем при ясной погоде. Это действительно так, но почему? Пока еще никто на этот вопрос ответа не дал, хотя это самый ответственный вопрос. Мне кажется, тут такое дело получается: посмотрите, как мы пробиваем облачность вверх и особенно вниз. Вертикальная скорость снижения установлена 15 метров в секунду. А если увеличить скорость? По-моему, в этом деле есть резерв. И немалый. Резерв, который позволит, не изменяя конструкции машины, не увеличивая емкости баков, сократить, так сказать, подсобное время и увеличить боевое. Конечно, надо бы это дело посчитать и проверить на практике… Но я думаю, начинать следовало бы именно с простого, а не с переделок машины…
Как часто бывает, лучшие решения оказываются далеко не самыми сложными.
Штурманы, не выходя из зала заседания, прикинули на навигационных линейках, что может дать предложение капитана Никольского, и получилось: в увеличении вертикальной скорости снижения при пробивании облаков действительно кроется весьма значительный запас времени пребывания на поле боя.
Хабаров представлял на совещании промышленность и за разработку тактических и методических документов вовсе не отвечал, но тут же предложил свои услуги. Дело в том, что Виктор Михайлович был крестным отцом истребителя, очень любил машину и всякий ее успех рассматривал как собственное достижение, а каждую неудачу – как свою личную неприятность.
Руководитель совещания поинтересовался, сколько времени потребуется Хабарову для испытания и где он считает удобнее всего провести контрольные полеты.
Виктор Михайлович ответил не задумываясь:
- Два дня и три ночи. Могу отлетать в любой близрасположенной строевой части, если мне выделят там два самолета: боевой и спарку…
На том и договорились. Ведущим летчиком утвердили полковника Хабарова, вторым летчиком – капитана Никольского.
Через день они доложили,– "Увеличение вертикальной скорости с 15 до 25 метров в секунду дало заметный результат. Продолжаем работу".
Хабаров и Никольский пробивали облака и со скоростью 30 метров в секунду, и 40, и 50.
Каждые следующие десять метров в секунду давали все более заметный "довесок" к боевому времени.
Однако на пятидесяти метрах в секунду Хабаров остановился. В заключении написал: "Дальнейшее увеличение скорости пробивания облаков, учитывая, что эту работу впоследствии должны будут выполнять летчики строевых частей, в том числе и средней квалификации, представляется нецелесообразным". Попутно Хабаров заметил, что некоторые приборы в кабине расположены неудачно. Для повышения безопасности пробивания облаков на больших скоростях необходимо, в частности, поднять авиагоризонт к самому прицелу. Заключение подписал и капитан Никольский.
На следующий день аэродром, где велись эти блициспытания, посетил представитель инспекции. Сравнительно молодой, стройный подполковник в ладно сшитом мундире сверкал погонами, пуговицами, орденской планкой, значком академии и нагрудными крылышками военного летчика первого класса. У него было узкое, сильно загоревшее лицо, строгое и какое-то отрешенное. Назвавшись, он протянул руку Виктору Михайловичу, который, как всегда на аэродроме, был облачен в старую облезлую кожаную куртку и еще более старый, вылинявший комбинезон.
– Хабаров, – отвечая на рукопожатие, сказал Виктор Михайлович.
– Представляете промышленность? – спросил инспектор.
– Представляю. На общественных началах, из чистого энтузиазма.
– Странно, что вас впутали в это дело… А вы? – вопрос был обращен к Никольскому.
– Капитан Никольский, заместитель командира эскадрильи.
– Прошу, капитан, доложить, что и как вы тут успели сделать.
Никольский хотел возразить, сослаться на то, что старший Хабаров, а он всего лишь дублер и, так сказать, второе лицо, но Виктор Михайлович сказал:
– Расскажи, расскажи, Валя, про все, что его интересует. А я схожу пока на машину. – И ушел.
Никольский стал докладывать. Инспектор внимательно слушал. Потом ознакомился с черновиком протокола испытаний, спросил у вернувшегося Хабарова:
– Все, что здесь написано, представляется мне, товарищ полковник, вполне убедительным…
– Ну и прекрасно, – сказал Хабаров.
– Кроме одной фразы. Стоит ли подчеркивать, что летчикам средней квалификации эти рекомендации не по плечу?
– По-моему, стоит.
– Но кого вы относите к летчикам столь сомнительной категории?
– Я? Никого я не отношу. Это уж ваше дело разобраться, кто есть кто…
Пропустив ответ Хабарова мимо ушей, инспектор спросил:
– И вы категорически настаиваете на пятидесяти метрах в секунду, как на крайней цифре?
– Настаиваю. Если лезть дальше на одном самолюбии, поубиваться ребята могут.
– А если переставить авиагоризонт и переместить некоторые приборы согласно вашей же рекомендации. Тогда?
– Тогда, может быть, и можно…
– Сколько? Семьдесят пять метров в секунду можно?
– Точно не скажу. Вероятно, метров до шестидесяти – шестидесяти пяти удастся догнать. Ты как думаешь, Валя?
– Трудно, – сказал Никольский. – Но можно попробовать.
– Отлично. Значит, мы договорились так: завтра вы опробуете режим снижения на шестидесяти метрах, и тогда мы окончательно оформим документ, – произнес инспектор тоном, не допускающим никаких возражений.
Хабарова взорвало. Больше всего даже не существо его слов, а тон.
– Я думаю, тянуть до завтра нет никакого резона, тем более что за день машину все равно не переоборудуют. Распорядись, Валя, чтобы готовили спарку. Я сейчас слетаю с подполковником. Надеюсь, не возражаете?
И Хабаров продемонстрировал инспектору заходы на скоростях в 40, 50, 60, 70 метров в секунду.
Выпустив шасси, ощерившись посадочными и тормозными щитками, внимательно следя за скоростью по траектории, Виктор Михайлович раз за разом пробивал облака, выскакивая над самой землей. На трех последних заходах он весь взмок, но не подал виду, что устал и переволновался, только спросил по переговорному устройству у сидевшего в задней кабине инспектора:
– Желаете повторить?
– Горючего мало.
– Прикажете опробовать сто метров? На один заходик керосина хватит.
– Не надо. Садитесь…
Услыхав эту историю, Княгинин распустил улыбку во все лицо – и раз пять повторил:
– Ай, молодец, ай, молодец! Не боится, видно, ни тюрьмы, ни сумы, ни опалы, ни войны. – И запомнил фамилию – Хабаров. Потом они познакомились.
Павел Семенович нажал на кнопку звонка. Вошла Марина.
– Мариночка, пожалуйста, перепечатайте текст записи с магнитофона – тот кусок, где Плотников сообщает о состоянии Хабарова, – и дайте сюда. – Увидев настороженное лицо Марины, ее безмолвный вопрос, объяснил: – Побился Хабаров, жестоко побился. Надо организовать консилиум. Я обещал.
Марина молча смотрела на шефа.
– Ну какого черта вы уставились на меня, как овца? Жив он, жив, понимаете! Дайте сюда диагноз и все прочие медицинские штуки, буду звонить министру…
К вечеру стало известно, что на шестую точку полетят травматолог, доктор медицинских наук, профессор, генерал-лейтенант Барковский, гематолог, кандидат медицинских наук Филиппов, и терапевт, доктор медицинских наук полковник Носенко. Бригаду Княгинин собрал наивысшего уровня – медицинский Олимп. Машину для полета выделила самая популярная вертолетная фирма, назначив командиром экипажа шеф-пилота Агаянца.
В девятом часу о предстоящем полете поставили в известность шестую точку, а через четверть часа сведения поступили к Вартенесяну.
Когда Сурен Тигранович сказал:
– Завтра принимаем гостей, Клавдия. Консилиум летит, – Клавдия Георгиевна ждала, что вот-вот сорвется буря, но бури не последовало.
- У профессора Барковского я учился во втором мэдэ. Представляешь, сколько ему лет? Наверное, девяносто! И согласился лэтэть на этой чертовщине бэз крыльев. Маладэц! Статьи Носенко читал. Голова. А вот Филиппова нэ знаю. Ты знаешь?
Филиппова Клавдия Георгиевна тоже не знала.
– Ну ладно, посмотрим, паживем – увидим…
– Все-таки обидно! Мы стараемся, вертимся, ночи не спим, а они, – Клавдия Георгиевна махнула рукой в сторону окна, – ежедневно демонстрируют свое недоверие: сто раз звонят, сто раз спрашивают, сто раз требуют отчета…
– Ва! Звонят, спрашивают, требуют! Бэспокоятся, валнуются, патаму и не дают никому нормально жить. Ничего! Барковский, я тебе скажу по секрету, может быть, один на весь Советский Союз дэло знает. Пэрэд ним не стыдно отчитаться, его не стыдно послушать! Ни в коем случае не стыдно…
На другой день консультанты не прилетели. Шестая точка была до вечера закрыта густым, непроницаемым туманом. А Хабаров чувствовал себя плохо.
Температура держалась около тридцати девяти. Временами он впадал в забытье и громко бредил. Весь день от постели Виктора Михайловича не отходили Тамара и Анна Мироновна, то и дело в палату наведывались Клавдия Георгиевна и Вартенесян.
Вечером Вартенесян увел Анну Мироновну к себе. Ужинать. Она сопротивлялась, но Сурен Тигранович настоял:
– Надо кушать, что ты говоришь: не хочу! Несерьезный разговор. Клавдия Георгиевна с твоим Витей посидит, Тамара посидит. Мы покушаем, придем. Если тебе плохо будэт, какая ему от этого польза? Никакой…
В длинной тусклой комнате главврача стоял старый облезлый шкаф, широченная тахта, сооруженная из двуспального пружинного матраца, покрытая дорогим темно-вишневым ковром, два стола – письменный и обеденный; всю поперечную короткую стену занимали самодельные стеллажи, набитые книгами.
– Люблю свою берлогу, – говорил Сурен Тигранович, добросовестно разыгрывая роль гостеприимного хозяина.
– Сейчас посмотрим, какой ужин у нас будет…
Они ели разогретые на электрической плитке блинчики, запивали крепким, хорошим чаем. Впрочем, Анна Мироновна почти не замечала, чем угощал ее Вартенесян. А он, великолепно понимая состояние матери, говорил, рассказывал, отвлекал ее…
- После войны я со всей армянской родней катэгорически рассорился. Ты Лизу помнишь? Нэ помнишь, навэрное, – хирургическая сэстра такая была. Я с ней вэрнулся. Мои – ни в какую! Не принимают! Трудно было и ей, и мне. Им тоже, надо думать, трудно было. Я помучился нэмного, плюнул на все, уехал с Лизой в Воронеж. В науку ударился. Работал, как сто чертей, защитился, Лизу заставил в мэдинститут паступить. Наладилась жизнь. Все хорошо – год хорошо, два хорошо, а потом – плохо.
Понимаешь, у Лизы муж был. Пропавший баз вести муж. Так пять лэт было. Она не хотела с ним развод оформлять. Считала, нэблагородно с пропавшим бэз вести разводиться. А он нашелся. Вэрнулся. Полный инвалид. Что делать? Лиза мучилась, плакала, мэста себе не находила… Это рассказать невозможно…
Тэперь я думаю: какая история банальная – два и одна, знаменитый драматургический трэугольник. А тогда с ума сходил! Стреляться хотел. Пистолета не было. Она к нему в Лэнинград уехала. Я – сюда.
Мэня домой, в Ереван, звали, в Москву второй мэд приглашал, никуда не поехал. Теперь привык тут. И Клавдия появилась. Тоже, я тебе скажу, невеселая судьба у нее в личном плане… Стали у нас отношения налаживаться, какая-то скотина анонимку написала… Аморальное повэдение, использование служэбного палажения и так далее и тому падобное – шесть страниц! Думал, снимут. Нэ сняли. Выговор повэсили и на том, слава богу, успокоились…
Рассказ Сурена Тиграновича перебил резкий телефонный звонок междугородной.
– Опять! – сказал Вартенесян и, недовольно дожевывая блинчик, поднял трубку. – Слушаю.
– Больница?
– Да-да, больница!
– Кто говорит?
– Кто нужен?
– Начальство какое-нибудь есть?
– Начальство? Главный врач подойдет?
– Подойдет.
– Главный врач слушает.
– Здравствуйте, товарищ главный. Механик Рубцов с вами говорит.
– Очень приятно, механик…
– У вас находится полковник Хабаров. Так вот, я хотел узнать…
– Как себя чувствует полковник? Да? Дарагой механик, это уже нэвазможно делается – отвечать сто двадцать пять раз в день, как чувствует себя полковник. Мы человека лэчим, понимаешь, лзчим, а такое дело в пять минут нэ делается…
– Товарищ главный, одну минутку. Я не то хотел узнать. Про полковника мы знаем, в курсе. Спасибо, что хорошо его лечите. Я хотел спросить, какая у него ширина кровати?
– Что? Ширина кровати? Для чего ширина?
– Да я тут Виктору Михайловичу костылики состроил из облегченной дюралевой трубки, складные, ну и еще начал собирать пюпитр с подсветкой, чтобы, пока лежит, читать ловчее было… Почти готов пюпитр, надо только уточнить, на какую ширину разводить опоры.
– Прости мэня, дарагой… Стандартная ширина – семьдесят пять сантиметров. Я ему обязательно привет от вас парадам. Сейчас пойду и парадам. А с костылями пока не торопись. Еще рано. Но понадобятся! Обязательно понадобятся.
Вартенесян положил телефонную трубку, посмотрел на Анну Мироновну веселыми глазами и сказал, не тая улыбки в голосе:
– Слушай, а я начинаю варить, что твой сын действительно впалне приличный чэловек.
– Витя? Его все любят, – и Анна Мироновна сразу поднялась из-за стола. – Спасибо, Сурен Тигранович, пойду.
– Иди. Я тоже скоро приду. Подмени пока Тамару, отпусти отдохнуть, совсем дэвочка с ног сбилась.
Глава седьмая
Запись двумя разными почерками.
Первый абзац ее рукой – твердой, аккуратной, ученически-прилежной; второй – неверными, дрожащими закорючками с длинными хвостами у концевых букв:
"5 апреля. Консилиум в составе травматолога, доктора медицинских наук генерал-лейтенанта Барковского А.И., гематолога, кандидата медицинских наук Филиппова К.Д., терапевта, доктора медицинских наук полковника Носенко Э.Л.
У больного, перенесшего комбинированный перелом костей таза и правого бедра, сопровождавшийся центральным вывихом, в результате массивных кровоизлияний в мягкие ткани развился флеботромбоз подвздошной артерии справа. Показаний к оперативному вмешательству в настоящее время нет. Рекомендована дальнейшая терапия прямыми антикоагулянтами, снижение протромбина до 30 процентов…"
Сначала Хабаров услышал характерный грохот снижающегося вертолета и забеспокоился:
– Что такое, Тамара? Эта мельница валится совсем близко.
– Не валится, а садится. Какой вы нервный стали, Виктор Михайлович, просто ужас.
Он усмехнулся.
– Гости к нам прилетели. Профессора разные. Консилиум!
– Для чего? Кто вызывал?
– А никто не вызывал. Просто начальство ваше сомневается – хорошо ли мы вас тут лечим, достаточно ли понимаем… Мы же периферия!..
Потом они вошли белой тихой стаей и сразу заполнили палату от самого окна до двери. Из всех прибывших Хабаров сразу выделил высокого, жилистого, совершенно лысого старика с тяжелыми крестьянскими руками. Халат на старике был распахнут, и Виктор Михайлович разглядел мундир генерала.
Ближе всех к генералу держался плотный, сильно загоревший, спортивного облика человек лет сорока – сорока трех. Чуть поотстал третий незнакомец: пожилой, мелкий, невзрачный – преждевременно постаревший мальчик. Остальные были свои: Вартенесян, Клавдия Георгиевна, больничный рентгенолог, совсем в уголке, между тумбочкой и шкафом, затерялась Тамара. Матери в палате Хабаров не обнаружил.
– Здравия желаю, – громко сказал старик, – моя фамилия Барковский, зовут Аполлон Игнатьевич. Вы улыбнулись, полковник? Прекрасно! В этом месте все люди с нормально развитым чувством юмора и находящиеся в трезвом уме непременно улыбаются. По профессии я костоправ. А коллега Эрих Леонтьевич Носенко, – старик глазами указал на плотного, спортивного облика человека, – специалист по насосам. Ну и еще один коллега – Кирилл Демьянович Филиппов – вампир и кровопийца, научно – гематолог.
Специалист "по насосам" хорошо, добродушно улыбнулся, показав ровный ряд неправдоподобно белых зубов, а постаревший мальчик съежился и почему-то отвел от Хабарова глаза.
Старик генерал сел на поданную Вартенесяном табуретку и, забрав в горсть свое некрасивое лицо, спросил:
– На что жалуетесь?
– Сначала разрешите доложить, на что я не жалуюсь.
– Как, не понял?
– …на что я не жалуюсь, – громко повторил Хабаров.
– Ну-ну, интересно. Валяйте!
– Я не жалуюсь на лечащего врача Клавдию Георгиевну Пажину, не жалуюсь на главного врача Сурена Тиграновича Вартенесяна, еще не жалуюсь на медсестру Тамару Ивановну Воронину и вообще не жалуюсь на больницу. Очень прошу передать инициаторам вашего, Аполлон Игнатьевич, беспокойства, что меня тут превосходно лечат…
– Понял. Хватит, – строго сказал Барковский. – Мы прилетели не с инспекторскими целями, а для того, чтобы обменяться мнениями с коллегами, вместе подумать и по возможности найти быстрейшие пути вашего возвращения в строй. Время, как известно, дороже денег, так что не будем его терять на дипломатические выкрутасы. Прошу отвечать по существу. Что беспокоит в данный момент?..
В палате консилиум продолжался минут двадцать и ужасно утомил Виктора Михайловича. Когда врачи его наконец оставили, Хабаров вытер лицо полотенцем и сказал Тамаре:
– А старик деловой.
– Удивляюсь, как такой дедушка согласился на вертолете лететь.
– Так ведь ради кого, Тамарочка?
– Опять хвастаете, Виктор Михайлович?
– Я хвастаю? Никогда! Торжествую! И имею основания, раз такие почтенные старички оказывают честь. Вот ты, ты бы ради меня не полетела на вертолете, а он полетел.
– Откуда и что вы про меня знаете?
– Я про тебя все знаю. Все, кроме одной вещи: почему такая симпатичная, умная и так далее двадцатитрехлетняя девица до сих пор не замужем?
– А за кого выходить? Кругом одни пьяницы да старики. Я бы, может, с удовольствием вышла, так нет за кого… А так, лишь бы выскочить и потом всю жизнь мучиться, уж лучше совсем не надо. – Тамара опустилась на табуретку, на которой только что сидел профессор Барковский, заглянула в лицо Виктора Михайловича и спросила:
– А сами-то вы почему не женатые?
– Кто тебе сказал, что я холостой?
– Были бы женатые, небось жена-то давно уж приехала. Жена, а не мамаша.
– Тебе моя мама не нравится?
– Ну что вы! Такую маму дай бог каждому…
В этот момент дверь тихонько приоткрылась и в палату заглянул командир вертолета Агаянц, старинный хабаровский приятель.
– Миша! Привет, – крикнул Хабаров. Тамара вздрогнула и сорвалась с места.
– Это что за безобразие! Без разрешения, без халата! Вон отсюда! Сейчас же убирайтесь! – Она мгновенно выставила Агаянца в коридор.
– Не сердитесь, честное слово. Я только передать, – и Агаянц протянул Тамаре большой сверток.
– Что это такое?
– Пюпитр для чтения и складные костыли совершенно особой конструкции, без веса! Рубцов просил вручить. Механик. Сам сделал. Специально для Виктора. Пожалуйста, возьмите.
– Костыли? – растягивая по слогам, сказала Тамара и неожиданно для самой себя расплакалась.
– Ой, не скоро Виктору Михайловичу костыли понадобятся, хоть и особой конструкции, все равно не скоро…
Исчезнув вместе с Агаянцем за дверью, Тамара долго не возвращалась. И Хабаров постепенно "отключился" от незаконченного, оборвавшегося на полуслове разговора с ней. К тому же мелькнувшее и разом пропавшее лицо Мишки Агаянца отвлекло мысли совсем в другое направление.
Хабаров вдруг отчетливо представил полукруглую просторную летную комнату со стенами, обшитыми деревянными светлыми панелями, с огромным окном-эркером, явственно увидел низкие диваны, обтянутые шершавой темно-зеленой материей, и узкие столы на металлических трубчатых ножках, и корабль-бильярд, гордо возвышающийся посередине помещения.
Представил и затосковал.
Когда он вернется туда? К ребятам, к делу, ко всему, что до сих пор было самым главным в жизни…
Хабаров живо вообразил, как входит в летную комнату начлет. Грузный, заметно состарившийся в последние годы Кравцов появляется в застекленной двустворчатой двери, не спеша оглядывается и, будто нарочно растягивая слова, говорит:
– Наклевывается препаршивая работенка, мужики… Запуск двигателя в полете…
Как ни в чем не бывало Збарский продолжает играть в шахматы.
Бокун с некоторым усилием сдерживается и, тоже ничего не спрашивая, заканчивает намеливать кий…
Володин, ухмыльнувшись и кинув быстрый взгляд на окружающих, легко поднимается с дивана и, изображая на лице полную готовность хоть сию минуту отправиться в полет, спрашивает:
– Какие высоты запуска? Володина перебивает Углов:
– Не лезь, Петушок, наперед батьки в пекло. – И к начлету: – Сколько полетов в программе, Павлыч, почем за штуку?
Кравцов не спешит с ответом, поводит из стороны в сторону головой, словно что-то высматривает и никак не может найти.
– Паршивая работенка, мужики… Мы тут посоветовались и решили… поручить это дело Хабарову… Пойдем, Виктор Михайлович, потолкуем…
Увидев летную комнату, Хабаров не может от нее оторваться. Мысленно он следует по длинному коридору, начинающемуся за двустворчатой остекленной дверью, в раздевалку. Тремя шеренгами стоят здесь голубые узкие шкафчики с летным обмундированием. Его шкаф – второй от двери. Кто-то давно уже приклеил на дверку морду улыбающегося тигра. Вырезали с обложки иллюстрированного журнала и так присобачили эмалитом – не оторвать! И вот уже лет пять тигр провожает Виктора Михайловича в каждый полет и встречает после каждого задания. Хабаров привык к тигру и иногда, конечно, когда никто не видит, подмигивает ему, прощаясь…
Едва слышно ступая, в палату возвращается Тамара.
– Пальчик приготовьте, Виктор Михайлович, сейчас кровь возьму.
– Опять? Скоро у меня крови на эти дурацкие анализы не останется.
– А что делать, раз нужно.
– Шуры-муры разводить, так с Мишкой Агаянцем, а кровь сосать – из меня! И чего вытолкала человека, чем он тебе помешал?
Не обращая внимания на "шуры-муры", Тамара привычно делает свое дело.
– Вот и все. Держите ватку, Виктор Михайлович.
– У тебя маникюрные ножницы есть, кривые? – спрашивает Хабаров.
– В палате нет, но, если надо, найду и принесу.
– Надо. Найди.
Тамара вновь исчезает и скоро возвращается с ножницами.
– Давайте подстригу.
– Нет. Я сам.
Виктор Михайлович берет у Тамары ножницы • и, высоко подняв руки в локтях, смешно сощурившись, быстрыми, прыгающими движениями пальцев начинает что-то вырезать из листка бумаги: чик-чик-чик, и на тумбочку ложится веселый зайчишка, еще чик-чик-чик, и из-под кривых лезвий выскакивает длинная, крадущаяся лиса. Потом Хабаров вырезает ослика, лошадку и сидящего на барабане задумчивого слона.
Тамара с нескрываемым удивлением смотрит на веселый зоопарк и говорит:
– А вы, оказывается, еще и художник! Вот не думала.
– Если человек в чем-нибудь талантлив, то он и вообще талантлив. Учти, Тамарочка. И не бегай за первым попавшимся красавчиком, даже если этот красавчик – сам Михаэль Агаянц, а люби меня, люби нежно и преданно.
– Виктор Михайлович, а рисовать вы тоже можете?
– Еще как! Кукрыниксы в компанию приглашали. Правда. Я не согласился.
– Почему?
– А куда мое Ха к их Ку, Кры и Ник-Сы присобачить? Тамара взяла в руки зайчишку и, поворачивая его туда-сюда, растроганно заулыбалась.
– Надо же, какой зверь!
– И вовсе не зверь, а зайчик. Его зовут Вова.
– Кого зовут Вова?
– Зайчика..
– А ее? – спросила Тамара, показывая пальцем на лисицу.
– Лисокрад – лиса крадущаяся.
– А его?
– Оська.
– А слона?
– Баламот Баламотович.
– Господи, да кто это напридумал?
– Кроме Лисокрада, все имена придумал Андрюшка. Он болел, и я вырезал ему целый цирк. А Лисокрада сочинили ленинградские дураки – артельщики. Выпустили пластмассовую игрушку и на пузе выштамповали "Лисокрад", а на другой – "Лисосид" – лиса сидящая.
– А сколько ему лет?
– Кому?
– Андрюше вашему?
– Пять с хвостиком, – сказал Виктор Михайлович и прикрыл глаза. Ему казалось, что лицо с прикрытыми глазами ничего не выражает – ни нежности, ни тоски, ни сдерживаемых воспоминаний…
Впрочем, Тамара не заметила его прикрытых глаз и спросила:
– Скажите, Виктор Михайлович, а вы можете лично мне чего-нибудь вырезать? На память.
Он ответил не сразу:
– Могу.
На этот раз Хабаров режет долго и неторопливо. И лицо его постоянно меняет выражение, делаясь то задумчивым, то насмешливым, то злым и, наконец, лукавым.
– Держи, – говорит Хабаров и подает Тамаре тигра, изготовившегося к прыжку. Тигр очень разный: так посмотришь – свирепый, чуть повернешь, глянешь сбоку – большая добродушная полосатая кошка, еще повернешь – насмешливая, хитрющая зверюга, и сразу видно – не настоящая, игрушечная.
– Спасибо, Виктор Михайлович. Я его дома к зеркалу приклею.
– А ковер с лебедями у тебя есть?
– Нет.
– Вот это хорошо. Раз нет, приклей.
Сколько-то времени оба молчат. Оба вроде отсутствуют в палате. Потом Тамара говорит:
– А почему вы про лебедей спросили?
– Так. Многие сильно их уважают, а я не люблю. – Помолчал и серьезно: – Да, а тигра зовут Шурик. Запомни.
– Шурика тоже Андрюша придумал?
– Нет. Шурика я сам придумал.
Пришла Анна Мироновна. Глянула на зверье, занявшее половину тумбочки, не удивилась. Тамара подумала: "Не первый раз видит. Привыкла". Анна Мироновна сказала:
– Сейчас я разговаривала с профессором Барковским, он считает, что все идет нормально, и никаких особых причин для беспокойства не видит.
– А кто, собственно, беспокоится?
– Все беспокоятся: Центр и министерство. Я сегодня с Евгением Николаевичем говорила, он – тоже. Между прочим, просил тебе передать, кроме приветов, что Плотникову звонил Княгинин. Евгений Николаевич сказал, что ты знаешь, кто это. А еще он подчеркнул, что Княгинин принял "самое горячее участие в организации консилиума". Почему-то он очень настаивал, чтобы я передала тебе про Княгинина. Я спросила: "А кто такой Княгинин?" Но Евгений Николаевич только засмеялся: "Виктор Михайлович знает. Передайте!
Обязательно. Ему будет приятно". Тебе правда приятно, Витя?
– Очень! Подвел я Княгинина. Представляю, как он меня кроет сейчас.
– Ты что-нибудь обещал и не сделал?
– Вот именно. Обещал облетать один аппаратик, и Княгинин специально ждал, когда я развяжусь с Севсом…
– Но ты же не виноват, Витя!
– А он-то и вовсе не виноват…
– Тебе Барковский понравился?
– Ничего дед. С понятиями, видно.
– Совершенно очаровательный старик и как держится! А ведь ему, должно быть, больше восьмидесяти. Я девчонкой по его учебникам училась.
– А чего эти профессора сейчас делают? Агаянц еще не взлетел, я бы услышал.
– Сурен Тигранович повел всех обедать.
– Значит, Сурену старик тоже пришелся. Повел бы он просто так начальство обедать!
– Барковский всем понравился.
Кто знает, как замыкаются ассоциативные цепи памяти? Мать назвала фамилию Княгинина – и Хабаров сразу же совершенно отчетливо представил княгининское конструкторское бюро, его подчеркнуто современный стиль, и сразу появилась деталь: длинный, освещенный невидимыми лампами дневного света коридор, Марина, разговаривающая с очкариком Глебом…
Марина, Марина, Марина… Хабаров дважды обманул девушку. Дважды обещал позвонить и не позвонил. Он вовсе не собирался ее обманывать, но так сложились обстоятельства. Просто сошлись внешние факторы… А что он собирался?.. Хабарова смутило это очень уж категорическое "собирался"… И он стал мысленно сочинять письмо Марине. Обращение не придумал и начал с текста.
"Видит бог, что я не имел злостного намерения обманывать вас. Кажется, кто-то из великих говорил: "Все мы рабы и пленники обстоятельств". Так вот, я тоже раб, прикованный хоть и не к галере, а к омерзительной больничной койке. Подробности опускаю: слишком это неблагодарная задача – рассказывать о больнице. Лежу и стараюсь думать о лучшем, что было, и еще может быть. Да! Может. Как видите, я оптимист. Оптимист поневоле…
Тут на днях, когда мне было получше, я перелистывал старый толстый журнал. В номере оказались напечатанными предсмертные записи греческих коммунистов, сделанные за день до расстрела. За точность не ручаюсь, воспроизвожу по памяти: "Не думайте, что правильно умереть труднее, чем правильно жить". Христос Фелидис. И вторая: "Кто умеет жить, умеет и умирать". Николас Балис. Как говорится – им виднее. Но я не думаю, что кому-нибудь помирать легче, а кому-нибудь труднее. Всем и трудно, и страшно, и неохота…
Вот где кроются корни моего оптимизма поневоле: я хочу жить, а если уж смерти очень надо, так пусть погоняется за мной, пусть попотеет, сам я… нет, сам я не сделаю ни одного встречного шага…
Прикованный и распятый, я велю себе быть оптимистом. Подчиняюсь медицине и стараюсь думать о том, что было хорошего и что еще может быть.
И вот тут я вспомнил, Мариночка, как мы ехали с вами в город. Помните? И я, старый, тертый, обкусанный калач, вдруг… ну, как бы это точнее сказать, чтобы было не слишком красиво и вместе с тем соответствовало… подумал: "Мне не хочется выпускать ее из машины".
Потом я ехал обратно. Один. В голову пришла такая совсем было забытая картина: однажды мы шли с женой по улице, вечерело, кажется, это было ранней-ранней весной; откуда-то из-за угла прямо под ноги к нам вывернулся человечек с собакой. Он, человечек, был сморщенный, жалкий и даже не такой старый, как потрепанный. Я бы сказал, жестоко потрепанный, может быть, жизнью вообще, а может быть, проще – вульгарным пьянством. Но не в человеке суть. В собаке! Собака была красавица – громадный рыжий сеттер, шелковый, гордый, с ушами до колен. Она не шла – ступала. Ступала, прекрасно сознавая свою неотразимость, свою значительность и полное ничтожество человека, которому она просто позволяла – черт с ним! – держаться за ее поводок.
Кира (Кирой зовут мою жену) сказала:
– Ты только погляди на этот неравный брак!.. .
Все это я вспомнил на обратном пути, в пустой машине, и мне стало почему-то грустно.
Конечно, ничего подобного, Мариночка, я бы никогда не написал вам в настоящем письме, но сочинять я ведь могу все? Правда?
Таким образом, Мариночка, в первый день нашего знакомства я установил, что вы молоды (к сожалению, даже слишком молоды), хороши собой (ну, не такая уж прямо красавица, не Венера Милосская, конечно, но все-таки). И обладаете мощным магнитным полем.
Ваша молодость не сразила меня, ибо я совершенно точно знаю, что молодость проходит. Внешность? Не буду врать, мне попадались женщины и более яркие, и более характерные… Чего уж душой кривить, Кира красивее вас… А вот магнитное поле – это фактор…"
Обвальный грохот двигателя сотряс оконные стекла. Какая-то склянка в шкафу, попав в резонанс, жалобно задребезжала, и Хабаров понял – Агаянц готовится улетать.
Забыв о Марине, о своих воспоминаниях, не отпускающих ни на минуту болях в ноге, он стал прислушиваться к работе двигателя. Отмечал:
Прогревает на малых.
Увеличил обороты.
Гоняет.
Сбросил обороты. Пошел на взлет.
И Хабаров заплакал – неслышно, расслабленно.
Глава восьмая
Строчки ровные, спокойные, тщательно уложенные на бледных линейках. Поле – слева и поле – справа. Вряд ли сделаешь такую запись с тревожной душой, мучаясь сомнениями и ожиданием…
"7 апреля. Состояние больного несколько улучшилось. Боли в правой ноге меньше. Отек стопы и голени не нарастает. Ночь спал с перерывами. Живот не вздут. Перистальтика прослушивается. Протромбин 50 процентов. Лечение продолжается".
Собственно говоря, последних двух слов можно было и не писать. И все-таки она не удержалась: "Лечение продолжается" – звучало успокоительно, звучало как донесение из далекого полярного лагеря: "Все в порядке. Дрейф продолжается…"
Два дня в доме профессора Барковского только и было разговоров что о вертолетном крещении Аполлона Игнатьевича. Наконец старик не выдержал и строго сказал жене:
– Хватит, Елочка, это становится какой-то навязчивой идеей! Что я, открыл Северный полюс или взошел на Эверест? Подумаешь, слетал на вертолете. Миллионы людей давно пользуются всеми видами воздушного транспорта, и никто не делает из этого сенсации…
– И все-таки в твоем возрасте, Поль, что ни говори, а такой полет… – попробовала возразить Елена Александровна.
– Довольно! Или ты решила со мной поссориться? – вспылил Аполлон Игнатьевич.
Елена Александровна, маленькая, легонькая старушка, одетая в черный элегантный костюм, тщательно причесанная, чуть подвитая, вся светившаяся доброжелательностью, поджала губы:
– Ну, как знаешь, Поль, если ты начинаешь раздражаться, лучше оставить этот разговор…
И Аполлон Игнатьевич смутился и сказал совсем другим голосом:
– Пожалуйста, не сердись, Елочка, прости меня…
– Да, к тебе заходил какой-то мужчина, – не обращая внимания на отступление мужа, сказала Елена Александровна. – По-моему, из твоих приятелей-коллекционеров. Он назвался, но я забыла – или Грачев, или, может быть, Гусев…
– "Лошадиная фамилия" в орнитологическом варианте. Ясно! И что же?
– Я сказала, ты будешь после восьми.
– Превосходно. Ты не выяснила: он филателист или по части этикеток?
– Не знаю, Поль, не спросила…
– Ну, ничего, ничего. Он ведь придет? Правда?
– Обещал.
Аполлон Игнатьевич давно уже, лет пятьдесят, собирал почтовые марки, а в последние годы еще и этикетки от винных бутылок; одно время он увлекался и наклейками от спичечных коробок. Но быстро остыл. Может быть, потому, что коробки занимали слишком много места. Свои коллекции профессор без конца сортировал, переклеивал, любовно оформлял.
"Коллекционирование прекрасно тем, что приучает человека, во-первых, бережно относиться к прошлому, во-вторых, помогает в малом видеть великое и, в-третьих, дает превосходные навыки в систематизации", – любил повторять профессор Барковский.
Всякий коллекционер, начинающий шестиклассник и почтенный седовласый академик, был Аполлону Игнатьевичу заведомым другом и желанным гостем.
Когда в пять минут девятого деликатно позвонили во входную дверь, Аполлон Игнатьевич сам направился открывать. На пороге профессор увидел старого высокого мужчину, по-военному подобранного, суховатого. На вопросительный взгляд Аполлона Игнатьевича посетитель ответил коротким наклоном седой головы и несколько неожиданными словами:
– Дуплянский, Алексей Алексеевич. Простите, сейчас я буду хвастаться: заслуженный пилот республики, летчик-испытатель, полковник в отставке…
– Одну секунду… – живо перебил гостя Аполлон Игнатьевич и исчез в комнатах. Вернулся он буквально через полминуты, на ходу застегивая генеральскую тужурку. В форменной тужурке с широкими погонами на плечах и домашних, совершенно цивильных брюках Барковский выглядел смешно. И Алексей Алексеевич невольно улыбнулся.
Улыбка натолкнулась на улыбку:
– Ну! Так чей козырь выше? И позвольте уточнить, любезный Алексей Алексеевич, для какой такой тайной целя вы вздумали хвастаться? – весело спросил Аполлон Игнатьевич. – А пока прошу! Проходите в хату, заслуженный пилот…
– Боялся, Аполлон Игнатьевич, что иначе не пожелаете принять, тем более вы человек занятый, не то что я, пенсионер…
– Для коллекционера мой дом не бывает заперт, а сам я не бываю занят: пожалуйте хоть в ночь, хоть в за полночь – всегда рад. Филателист? Нумизмат? Садитесь. Значкист или этикетчик?
– Простите, не понимаю?
– Почему не понимаете? Или вы что – не коллекционер?
– Извините, нет.
Аполлон Игнатьевич озадаченно поглядел на своего посетителя, наморщил лоб:
– Странно. Елочка сказала, что сюда приходил давеча коллекционер, не то Грачев, не то Гусев… Выходит, это не вы? Вы, как теперь говорят, "по другому вопросу". Ну ладно: по другому так по другому. Чем могу?
– Я, Аполлон Игнатьевич, хотел узнать из первых рук: как Хабаров? Вы летали к нему. Хабаров – очень дорогой мне человек. Ученик, друг, если хотите, продолжение мое в нынешней авиации.
Молча глядя в суконную зелень письменного стола, Барковский насупился. Алексей Алексеевич почувствовал, старик недоволен и нисколько не пытается этого скрыть.
– Странная получается штука, – заговорил Барковский, – не успел я прилететь от Хабарова, звонят от нашего министра: как? Потом от вашего: тоже как? Дальше начальник Центра лично интересуется и еще, и еще… а теперь вы…
– Хабаров, Аполлон Игнатьевич, всем очень дорог. Это испытатель высшего класса и превосходный человек… Собственно, я ведь не из праздного любопытства рискнул вас обеспокоить. Все эти дни думаю: как бы перевести Виктора Михайловича сюда, скажем, в Главный госпиталь или в вашу клинику. – Заметив протестующий жест профессора, Алексей Алексеевич заторопился, не давая перебить себя. – Когда-то, теперь, правда, уже очень давно, у меня был механик Фома. Так вот, механик этот паковал в картонную коробку две сотни яиц и на спор сбрасывал яйца с плоскости… – Аполлон Игнатьевич, видимо, заинтересовался, во всяком случае, с лица его исчезла нетерпеливая гримаса, в глазах проблеснули какие-то озорные, задиристые искорки, и Алексей Алексеевич продолжал, воодушевляясь: – Условия спора были жестокие – за каждое разбитое яйцо Фома обязывался расплатиться бутылкой коньяка. Только он никогда не проигрывал. Так неужели нельзя найти способ транспортировать человека, тем более что тут и расстояние не такое значительное?
– В каком году бросал ваш Фома яйца с самолета? – деловито спросил Барковский и снова нахмурился.
– В тридцать втором или, может быть, тридцать третьем…
– Врете!
– Как это, извините, вру?
– А так. Очень просто – сочиняете! Во всяком случае, про коньяк врете. В те годы авиационные механики коньяк не пили. Водку – да! Спирт – тоже, а коньяк тогда ходу не имел. Но это подробность. Меня гораздо больше интересует другое. Почему вот вы, заслуженный пилот республики, летчик-испытатель и прочая, и прочая, позволяете себе, подчеркиваю – априорно, оказывать недоверие врачу, в чьих руках находится ваш коллега? Министры не доверяют, бог с ними, у министров (могу предположить) другие масштабы восприятия жизни, но вы-то почему? Нет уж, позвольте, позвольте… дайте мне докончить мысль! Вы горели в воздухе? Может быть, взрывались или прыгали с парашютом? Ну, что там еще бывает на этой вашей тореадорской работе? Я хочу спросить: хлебали горюшка? Полагаю, хлебали! И что же, в стрессовых ситуациях вы просили поддержки и совета у начальства? Или сами решали, чего и как спасать: машину, идею, допустим, или собственную шкуру? Черт знает что получается! Высказывать недоверие врачу только потому, что он, видите ли, работает не в клинике имени… потому, что он не столичная знаменитость, а рядовой… – Профессор вытянулся во весь рост и, наливаясь темной кровью, почти выкрикнул: – Да я за такого доктора Вартенесяна, кстати, сказать, он, к вашему сведению, кандидат наук, трех своих профессоров отдам! Сурен Тигранович – рядовой врач, но, между прочим, этот рядовой всю войну на фронте пробыл! Сколько он людей спас? Кого только и в каких условиях не оперировал…
Неслышно вошла Елена Александровна, с укором посмотрела на Алексея Алексеевича, тоже поднявшегося с кресла и стоявшего против Аполлона Игнатьевича в напряженно-виноватой позе. Заметив жену, Барковский как-то сразу остыл, "выключился". И сказал вполне добродушным тоном:
– Знакомьтесь – моя жена, Елена Александровна. А это, Елочка, Алексей Алексеевич Дуплянский, а не Грачев и не Гусев. И вовсе он не коллекционер, как ты почему-то решила, а знаменитый летчик. – И обратился к Алексею Алексеевичу: – Вашего Хабарова с места трогать нельзя и не нужно. Я лично не только не стану способствовать подобной афере, но всячески воспротивлюсь, даже если на меня будут давить все министры на свете. А теперь, Алексей Алексеевич, надеюсь, вы не откажете в удовольствии мне и Елене Александровне и выпьете с нами чашечку чаю?
– Право, как-то даже неловко… – сказал Алексей Алексеевич, – незваный ворвался в дом, разволновал вас и еще чай пить…
– Ворвались? Ладно, если желаете, так и будем считать – ворвались. Пожалуйста. Но теперь, так или иначе, вы же все равно здесь! Разволновали? Допустим, но это не так страшно. Как вы думаете, почему я до сих пор живой, работаю и кому-то еще нужен? Только потому, что постоянно волнуюсь. И вам рекомендую – волнуйтесь! Раз я волнуюсь, значит существую. Может быть, вас смущает чай? Но мы можем попросить Елену Александровну, и, я надеюсь, она отыщет в своих резервах по рюмочке коньячка, того самого коньячка, который в тридцатые годы авиационные механики не пили. Я продолжаю настаивать – не пили!
От профессора Алексей Алексеевич вернулся в двенадцатом часу. Его расстроила эта идиллическая супружеская пара, трогательно называвшая друг друга Поль и Елочка, не скрывавшая перед ним, посторонним, своей приязни, нежности, какого-то наивного умиления; и невольным укором прозвучали слова Барковского о пользе волнения, и мимолетное упоминание о неукротимой деятельности профессора тоже задело Алексея Алексеевича. И может быть, самое большое впечатление произвел молодой, неподдельный задор Аполлона Игнатьевича.
Пока Алексей Алексеевич ехал домой, в свою пустую, одинокую квартиру, ему вспомнился давний разговор с одним старым другом. Друг говорил тогда:
– Эх, Алеша, Алеша, как я тебе завидую. Такой, знаешь, хорошей белой завистью. – Незадолго перед тем друг расстался с женой, и завидовал он семейному миру Алексея Алексеевича.
– Врешь, Костя, – возразил Алексей Алексеевич, – белой зависти не бывает… Не надо ханжить – от жены ты сам сбежал…
Давно это было. Не осталось в живых ни жены, ни старого друга, и сам он, Алексей Алексеевич, давно, как говорится, не у дел, в стороне от забот и хлопот.
"Может, правда начать марки собирать? Или значки? Все-таки занятие", – подумал Алексей Алексеевич, отпирая дверь.
Примерно в это же время в больницу к доктору Вартенесяну привезли тракториста с проломленным черепом. Бегло осмотрев пострадавшего, Вартенесян распорядился:
– Быстро на стол. Вызовите Клавдию Георгиевну. Приготовьте кровь.
Он мылся торопливо, недовольно хмурил густые брови, испытывая неисчезающее чувство раздражения…
Прошло минут десять, и они сошлись над операционным столом: Вартенесян, Пажина, хирургическая сестра.
– Ну хорош! – сказал Вартенесян, кивнув на пострадавшего. – Декомпрессию надо делать пошире.
– Пульс пятьдесят в минуту, – сказала сестра.
– Люеровские щипцы положила? – спросила Клавдия Георгиевна.
Начав операцию и постепенно успокаиваясь, Вартенесян спросил:
– Новокаин смотрела? От какого числа?
Он работал тщательно и несуетливо, упорно заставляя себя думать только о деле, только о том, что надо было исполнять сейчас, сию минуту. Исход? Исход его не должен был отвлекать от дела. Он видел слишком много разных исходов…
– Рана кровит. Не вижу осколков. Суши, Клава, суши как следует… Должны быть еще…
– Отсос приготовила? – спросила Клавдия Георгиевна у сестры.
– Отсос готов.
– Пульс, пульс и давлэние говори! Почему не сладишь, – и Вартенесян выругался. Операция давалась тяжело.
Дела тракториста были плохи. Рану заливало, и Вартенесяну никак не удавалось остановить кровотечение…
– Налаживай струйное пэрэливание, Клава. Внутримышечно – кофеин…
– Слушай, Сурен, может, сделать трахеотомию…
– Не паникуй раньше врэмэни…
Они работали, все отчетливее понимая, что усилия их напрасны. Парень еле тлел, поддерживаемый искусственным дыханием.
– Попробовать прямое? – сказал Вартенесян.
– Все. Экзитус, – тихо откликнулась Клавдия Георгиевна.
Был уже третий час ночи, когда измочаленный, ссутулившийся, разом постаревший Вартенесян вышел из операционной. Черной тенью метнулась к нему закутанная в платок женщина, маленькая, хрупкая. Он не разобрал – молодая, старая, хороша ли собой или безобразна. Все это не имело никакого значения.
Вартенесян молча развел руками и только горестно покачал крупной седеющей головой.
И тогда по всей больнице раздался далее не крик, а вопль – высокий, вибрирующий, животный.
Женщина будто захлебнулась собственным голосом, умолкла, едва справилась с удушием, стиснувшим ей горло, и еще пронзительнее закричала:
– Зарезали… Убили Николашку. Доктора убили… – и выругалась тяжелыми, мужскими словами.
Понимая, что он говорит совсем не то, что должен, что полагается, что всегда говорят в подобных обстоятельствах, Вартенесян произнес очень тихо:
– Стыдно такие слова говорить… Не тэпэрь кричать надо, а тогда, когда он пьянствовать уходил… Маладой такой… Красивый… Пачему молчала? Пачему не держала? Пачему? Доктора, говоришь, виноваты? Нет. Водка виновата, – и он пошел по коридору, ни разу не оглянувшись, не замедлив шага.
Женщина сразу умолкла и только нервно вздрагивала, будто все ее тело терзал нервный тик.
Утром Хабаров был хмурый. Его разбудил ночной крик, и до самого света он уже не заснул. На обычный вопрос Клавдии Георгиевны: "Как дела?" – ответил мрачно:
– Плохо жизнь устроена: живешь временно, умираешь навсегда.
Сначала Клавдия Георгиевна растерялась, но, сообразив, что Хабаров не мог не слышать ночного переполоха, сказала с жесткой усмешкой:
– Так! Значит, в философию ударились? Немедленно прекратите, Хабаров!
– Почему? Разве мои дела так плохи?
– С чего вы взяли, что ваши дела плохи?
– А иначе чего бы вам сердиться, доктор?..
– Как только не стыдно панике поддаваться. Вы же умный, сильный, волевой человек, Виктор Михайлович. Воля… – Клавдия Георгиевна хотела сказать что-то еще, но Хабаров решительно перебил ее:
– Однажды вы просили меня не пылить ненужными словами. Верно? А теперь я прошу: не надо! Что вы знаете, Клавдия Георгиевна, про волю и кто вообще знает чего-нибудь всерьез? Воля – это мысль, переходящая в действие. Но как прикажете действовать мне? Вот сейчас, здесь? А коли не действовать, тогда нечего и болтать про волю. Если бы вы мне хоть какие-нибудь восстановительные или, как их назвать, упражнения назначили, физкультуру лечебную прописали, тогда бы я знал, как ломать боль… А так что – одни уколы. Вчера мне пятнадцать шприцев вкатали! Это не считая того, что каждые два часа Тамара еще кровь берет…
Клавдия Георгиевна понимала – он устал, устал от неподвижности, болей, ожидания, но что она могла сделать – кости срастаются не сразу и, чтобы преодолеть флеботромбоз, тоже нужно время.
И Клавдия Георгиевна, поддаваясь извечному бабьему инстинкту, а вовсе не врачебным соображениям, стала гладить его по голове и приговаривать:
– Миленький Виктор Михайлович, ну, потерпите, еще несколько денечков. Ну, совсем чуть-чуть еще потерпите. Знаю, вы устали, мы вас уколами замучили. Знаю. Но теперь уже скоро вам станет легче. И физкультуру тогда назначим.
Сурен, – впервые она назвала Вартенесяна без отчества, – сказал, что сам будет с вами упражнения делать. А он по части лечебной физкультуры просто бог…
И Хабаров улыбнулся.
– Есть же на свете дураки, которые пытаются утверждать, будто жалость унижает человека. Клавдия Георгиевна, пожалейте меня еще. Унизьте. У вас такие руки хорошие. Вы, если захотите, одними руками можете вылечить – без лекарств, без уколов.
Глава девятая
Она торопилась домой. Она очень устала. И все эти записи, документы, порядки, заведенные непонятно для чего и неизвестно кем, раздражали больше обычного.
Одна история болезни, другая, третья. И наконец последняя, может быть, единственно серьезная, единственная, требующая собранности и напряжения.
Смахнув белый колпачок с головы, поправив волосы, она принялась писать:
"10 апреля. Состояние больного значительно лучше. Жалоб нет. Пульс 76 ударов в минуту, температура субфибрильная. Кожная чувствительность на правой ноге сохранена. Протромбин 56 процентов. Прямые антикоагулянты заменены непрямыми (пелентан)".
Тамара влетела в палату.
– Виктор Михайлович, вам почта. С аэродрома шофер привез. Станцуете или так отдать?
Первое, на что Хабаров обратил внимание, – конверты без марок и почтовых штемпелей. На одном значилось: "Полковнику Виктору Михайловичу Хабарову", – он сразу узнал ровный, стремительный почерк Блыша; на другом – "В. М. Хабарову (лично)". "Лично" подчеркнуто красной чертой.
Не раздумывая, Хабаров вскрыл письмо Блыша и прочел: "Глубокоуважаемый Виктор Михайлович! Я просто не нахожу слов, чтобы выразить Вам свое сочувствие. Боюсь писать общепринятые в таких случаях вещи, а то Вы опять скажете: от него один шум и никакой информации… Надеюсь, Вы меня понимаете?
Произошли громадные перемены! Я зачислен и откомандирован в Центр. В части рассчитался полностью, переехал в общежитие (семья осталась пока в гарнизоне). Здесь нас принял Кравцов, долго беседовал и в конце концов совсем неожиданно сказал: "Ввиду того, что произошла некоторая задержка с комплектованием преподавательского состава и утверждением программы, начало занятий откладывается на месяц. А вас, вновь прибывших, мы используем на "подхвате".
"Подхват" оказался весьма разнообразным: кое-кого прикомандировали к транспортному отряду, будут летать на связных машинах и стажироваться вторыми пилотами на транспортных кораблях. Лично мне повезло, кажется, больше – дали вести программу испытания. Машина известная, такая же, как была в части, надо выполнить черт знает сколько посадок с разными режимами торможения на пробеге.
Таким образом, завтра в 8.00 начинается моя полезная деятельность в роли летчика-испытателя. (Поздравления принимаются ежедневно с 16.00 до 22.00.) Я очень рад и бесконечно Вам благодарен за участие, совет и помощь.
Вчера впервые ступил на территорию летно-испытательной станции.
Больше всего понравилась летная комната, хотя я и робел перед ее старожителями.
Видел Вашего тигра на шкафчике. Мировой зверь!
Начлет сказал: "Можете временно занять шкафчик Углова", что я и сделал вчера же.
Постепенно привыкаю и знакомлюсь с народом. Играл в шахматы со штурманом Вадимом Андреевичем Орловым, счет 3:2, к сожалению, в его, а не в мою пользу…
Желаю Вам, Виктор Михайлович, как можно быстрее поправиться и вернуться на наш аэродром.
С уважением Антон Блыш".
Виктор Михайлович дочитал письмо до конца и никак не мог сообразить, что же именно так неприятно кольнуло его в этом почтительно-доброжелательном послании? А что-то кольнуло! И больно.
Наконец понял – не стиль: стиль Антон заимствовал у него, у Хабарова; и не бойкость, собственно, бойкость-то как раз и привлекла внимание Виктора Михайловича к случайно встретившемуся на его пути старшему лейтенанту; кольнули слова – "наш аэродром".
Как-то слишком легко адаптировался Блыш в летно-испытательном отделе Центра. И в шкафчик Углова успел въехать, и аэродром, на котором он, Хабаров, протрубил без малого десять лет, не задумываясь, называет "наш"…
Впрочем, во всем этом, если хорошенько подумать, нет ничего криминального. Ведь и Виктор Михайлович занял в свое время чей-то шкафчик. И разве он форменным образом не одурел от счастья, когда получил свой первый позывной в Центре.
Хабаров вздохнул и взял в руки второе письмо. Оно все, не только адрес, оказалось напечатанным на машинке: "Милый Виктор Михайлович!
Совершенно случайно, из слов Павла Семеновича, я узнала о несчастье, постигшем Вас. И так расстроилась, что сначала вообще перестала соображать. Мне очень-очень-очень Вас жалко. Если бы не мысль, что около Вас находятся сейчас близкие – мать, жена и не знаю уж кто еще, – я бы не стала ничего писать, а просто примчалась к Вам.
Может быть, я поступаю легкомысленно, посылая это письмо, и доставлю Вам своей неосмотрительностью дополнительные огорчения, но и совсем не выразить печали и страха за Вас не могу.
Простите, милый Виктор Михайлович, мой звериный эгоизм.
Меня успокаивает одно, как я думаю, важное соображение: в конце концов мы с Вами всего лишь знакомые, и никто не вправе осудить меня в чем-либо, кроме ослепления Вами. Думаю, в этом смысле (в смысле ослепления) я не первая Ваша "жертва". И в том, что Вы такой яркий, такой светоизлучающий, виноватых нет!
Вот изливаюсь перед Вами, как последняя дурочка, и почему-то не стыдно…
Я каждый день справляюсь о Вашем здоровье в Центре (спасибо Пээсу, он возложил на меня эту обязанность, и я выполняю ее, то есть обязанность, от его, Княгинина, имени). Мне кажется, что дела Ваши поворачивают понемногу к лучшему. Дай-то бог!
Через общих знакомых моего отца и профессора Барковского мне удалось выяснить мнение Аполлона Игнатьевича относительно Вашего состояния. Этот великий старец настроен оптимистически, хотя и страшно гневается на постоянные звонки. Почему-то он считает, что звонки выражают косвенное недоверие к Вашему врачу, о котором он, к слову сказать, самого прекрасного мнения.
Милый Виктор Михайлович, я знаю, что все, даже самые лучшие слова, ничего не стоят – в этом Вы успели меня убедить, но совершенно не представляю, чем практически могла бы принести Вам пользу. Очень прошу, если Вам что-нибудь надо, смело располагайте мной. Сообщите, что нужно, я все обязательно сделаю.
У нас в оффисе никаких серьезных новостей нет. Как всегда, работа, работа, работа, работа плюс работа…
Пээс очень Вам сочувствует (Вы, конечно, знаете, что он раньше сам летал и во время аварии повредил позвоночник). Очень он хороший, наш Пээс, и мне ужас как жалко, что Вы не успели узнать его ближе.
Что мне написать в последней строчке? Не знаю. Научите.
Марина".
Заметив, что Виктор Михайлович положил письма на тумбочку, Тамара спросила:
– И какие же новости на свете? Чего пишут – любят, ждут, желают?
– Что-то ты, Тамарочка, развоевалась, даже непохоже на тебя? То все тихоней прикидывалась, и вдруг такая бой-девка.
– А какое число сегодня, знаете?
– Десятое апреля.
– Вот в этом и дело, что десятое апреля!
- И что нынче за праздник?
- Кому праздник, а кому и нет. У меня – праздник. День рождения. И вы с утра веселый…
– Вот черт возьми, а я и не знал, что у тебя праздник. Поздравляю. Но настоящее поздравление и подарок – за мной…
– Какой еще подарок? Сегодня встала, а Шурик с зеркала улыбается, говорит: "С добрым утром и с хорошим днем!" Давайте-ка пальчик, кровь возьму.
– Как, и в день рождения все равно колоть?
– Обязательно.
Тамара ловко взяла кровь. Погремела какими-то стекляшками.
В палате противно запахло уксусом.
– Теперь протираться будем. Опять этой гадостью?
– Как гадостью? Чистый раствор уксуса! Какая ж это гадость?
– Ты что – замариновать меня хочешь? Надоело, и щиплется твой уксус.
– А если кожу не протирать, хуже будет, пролежни начнутся. Давайте-давайте, не капризничайте.
Тамара быстро, с шутками протерла Хабарова, накрыла одеялом до самого подбородка и распахнула форточку.
– Вот и все. Сейчас дух кислый выветрится и будет совсем хорошо. Так что пишут, какие новости?
– Живут люди, – сказал Хабаров. – Одни летают, другие просто работают. Все, кто на воле, – при деле…
– На воле? Вы так говорите, будто сами – в тюрьме.
– В тюрьме, наверное, лучше, там хоть неделями лежать не надо. Там хоть чем-нибудь заставляют заниматься. – И Хабаров помрачнел.
Он давно уже заметил, что здесь, в больнице, ему никак не удается держать постоянную "ровную тягу". Каждый пустяк выводит из себя: где-то далеко в коридоре громко хлопнет дверь, Тамара нескладное слово скажет, запах уксуса донесется… Подумал: "Может быть, поговорить с Клавдией Георгиевной, попросить каких-нибудь успокаивающих таблеток?"
Но просить Клавдию Георгиевну ни о чем не пришлось. В палату вошел Сурен Тигранович. Поздоровался, долго щупал ногу, живот, задавал обычные, уже надоевшие Хабарову вопросы, потом сказал:
– Довольно валяться, дарагой. Шевелиться понэмногу пора. А то савсем разучишься двигаться. Скоро тэбе балканскую раму поставим, будешь упражняться… Все идэт хорошо. Я доволен.
– Какую раму? – не понял Хабаров.
– Балканскую, это вроде турника. Вдоль всей кровати штука. Будэшь за нее руками хвататься и подтягиваться. понэмножку, как обезьяна.
– Спасибо вам, – только и сказал Виктор Михайлович.
– Какое может быть нам спасибо? Тэбе спасибо, что такой здоровый организм имеешь. И мамэ твоей спасибо – вырастила тэбя таким паслушным. Все делал как Тамара вэлела, как Клавдия Георгиевна приказывала, и вот – порядок! Только нэ торопись, Виктор Михайлович, осторожно ворочайся, нэ пэрэгружайся, никаких резких движений пока не допускай. Понимаешь?
Вартенесян ушел, и палата показалась Хабарову просторней, светлее, выше. Он понимал, конечно, что возвращение к жизни, к настоящей жизни, будет небыстрым и нелегким, но впервые до конца уверовал – будет!
Взял листок бумаги и, придвинув к себе рубцовский пюпитр, написал:
"Антон Андреевич! От души поздравляю Вас с зачислением в наш клан. Подчеркиваю и пишу большими буквами – С ЗАЧИСЛЕНИЕМ, ибо зачисление и подлинное вступление в корпорацию отнюдь не то же самое. Пожалуйста, не считайте эту ремарку за проявление моей вредности или стариковского брюзжания. Просто хочу Вас уберечь от самообольщения. Даже самые блистательные успехи, которых Вы, несомненно, достигнете при испытании резины, не могут послужить достаточным основанием, чтобы считать Вас фирменным летчиком-испытателем. За наших ребят я спокоен: они не посчитают, главное, сами бы Вы не пришли к подобному ошибочному заключению.
Успехов Вам. Осмотрительности. Чистых посадок. И как можно меньше героических "эпизодов". Пока, во всяком случае".
Положил блокнот поудобнее и начал второе письмо: "Милая Мариночка! Спасибо за весточку. Никакой неприятности доставить мне своим письмом Вы не могли и не доставили. И никто меня, как Вы деликатно предположили, не окружает. Сюда действительно приехала мама. И здесь, конечно, врачи. Но медицина не в счет. Или не в тот счет…"
Перечитал, не спеша порвал и начал на другом листке.
"Милая Мариночка! Спасибо за весточку и за тревогу, за все Ваши добрые слова. Я Вам тут на днях сочинил громадное послание, но не отправил, так как не записал его, а только придумал…
Слава аллаху, что Вы не приехали сюда. И вовсе не потому, что это могло вызвать не тот резонанс, как Вы выразились в своем письме, а потому, что я вовсе не хочу представать перед Вами в идиотской позе распяленной на деревянной подставке лягушки, обросшей цыганской щетиной. Это достаточно отвратительное зрелище, насколько я могу себе представить…"
Снова перечитал и снова аккуратно на мелкие кусочки изорвал листок.
"Милая Мариночка! – начал в третий раз Хабаров. – Спасибо Вам. За что? За все! И прежде всего за то, что Вы есть, вспомнили и написали. Спасибо за попытку оградить меня "от дополнительных огорчений". Особенно великолепным показался Ваш "звериный эгоизм"! Это что-то особенное…
Только что ушел Сурен Тигранович Вартенесян – главный врач, который так понравился профессору Барковскому. Он на самом деле превосходный человек и отменный доктор. Очень меня обнадежил сегодня, сказал: "Довольно валяться, дарагой. Шэвэлиться понэмногу надо!" Это как раз то, чего мне до сих пор больше всего недоставало.
Приезжать ко мне пока ни в коем случае не следует, но не потому, почему Вы думаете, просто я еще недостаточно красив для встречи с Вами. Не говорю уже о своем распятом положении в дурацкой кровати, но и от цыганской бороды моей ребенок вашего возраста должен прийти в полный ужас, упасть на пол и забиться в истерике. Любите меня на расстоянии, а я буду стараться сократить это расстояние возможно быстрее. Договорились?
Что Вам следовало бы написать в последней строчке, еще не придумал, но постараюсь.
Да! Поручение к Вам, пока единственное, есть: пойдите в хорошую библиотеку (в плохой не найдете), возьмите там книжку Джимми Коллинза "Летчик-испытатель" и каждый день перед сном читайте по одной главе. Это приблизит Вас к нашему миру. Коллинз – единственный настоящий авиационный автор. В молодости мне очень хотелось чуть-чуть быть на него похожим.
Если сочтете для себя удобным, передайте, пожалуйста, поклон Павлу Семеновичу и скажите, что я чувствую себя страшно перед ним виноватым".
Очень медленно возвращались к Хабарову сила и подвижность, но возвращались. Виктор Михайлович это чувствовал. И каждый прожитый день приближал час, когда он сначала сядет, потом встанет, потом пойдет. Эта пусть растянутая на долгий срок, но все-таки совершенно ясная перспектива меняла решительно все на свете.
Первым, чисто внешним признаком изменения был резиновый эластичный бинт, привязанный к спинке кровати.
Хабаров с удовольствием по нескольку раз в день растягивал упругие хвосты бинта, удивляясь, какими слабыми стали руки, остерегаясь излишнего утомления. Но постепенно движения его становились увереннее, мышцы набирали крепость, и он таскал и таскал резину – по двадцать, пятьдесят, сто раз подряд без передышки…
Когда утром, в один из следующих за обнадеживающим посещением Вартенесяна дней, Анна Мироновна зашла к сыну, она была приятно удивлена его бодрым, оживленным, совсем новым видом.
– Ты сегодня какой-то просветленный, Витя. И молодой, – сказала Анна Мироновна.
– А это из-за Гали. Красавица и волшебница Галя все натворила!
– Какая еще Галя? – насторожилась Анна Мироновна. За дни, проведенные в больнице, она перезнакомилась и, что называется, вошла в контакт со всем не столь уж многочисленным персоналом, и ей было точно известно, что никакой Гали под началом Сурена Тиграновича нет.
– Ты не знаешь Галю, мама? Кошмарное упущение! Ты слышишь, Тамара, мама говорит, что не знает Гали? Саман очаровательная девушка поселка, а какие руки – шелк и бархат! Клянусь, если бы только у меня работали ноги, я бы ушел за Галочкой на край света… На Камчатку пешком!
В конце концов Тамара не выдержала:
– Неужели вы не видите, Анна Мироновна, что Виктор Михайлович побритый! Я сегодня сестру свою сюда притащила. Она парикмахер. И никакая не красавица. Обыкновенная. Это Виктор Михайлович меня дразнит.
Только теперь Анна Мироновна поняла: Витя действительно гладко и очень чисто выбрит; шрамов на лице, во всяком случае если смотреть против света, совсем не видно, и обрадовалась.
– Слушай, мама, есть серьезный вопрос: ты когда-нибудь книгу Елены Малаховец видела? Ну, ту самую знаменитую книгу советов молодой хозяйке?
Опасаясь очередного подвоха, Анна Мироновна ответила с осторожностью:
– Видела очень давно. У моей матери, значит, твоей бабушки, была.
– Расскажи, как она выглядела.
– Но для чего тебе Малаховец, Витя?
– Я серьезно спрашиваю. Без покупки. Расскажи, а потом я объясню.
– Ну, книга как книга, – все еще осторожничая, начала Анна Мироновна. – Довольно большого формата. Кажется, на хорошей бумаге. Какие-то картинки в ней были… Если не ошибаюсь, немного картинок…
– А по какому принципу распределялись советы?
– По-моему, сначала шли рецепты приготовления разных блюд, так сказать, голая технология, потом – советы по сервировке стола, использованию посуды, и еще, – Анна Мироновна улыбнулась, – и еще были беллетристические отступления…
– Какие-какие отступления?
– Ну-у, например, рассуждение на тему: как принять гостей, когда дома ничего нет. А почему тебя все-таки заинтересовала Елена Малаховец, Витя? С чего?
– Я все лежу и думаю, что делать дальше? Через месяц или через три, когда меня отсюда выпустят?
– И ты решил переквалифицироваться в повара? Боюсь, что Малаховец тебе не поможет, мадам несколько устарела…
– Ты шутишь, а я серьезно думаю. Даже в самом лучшем случае и при самом счастливом стечении обстоятельств для летной работы я человек конченый. Пусть не навсегда, но надолго.
– Почему такая мрачность?
– Мрачность? Нет. Это трезвый взгляд. И вот мне пришла в голову идея: составить книгу… Как ее назвать, пока не знаю, но что-нибудь в таком роде: "Сто советов молодому испытателю" или "Тысяча и одно решение"…
Впрочем, дело не в названии, дело в существе.
Пропадает громадный опыт. Никто не систематизирует, не накапливает, не пытается всерьез осмыслить нетипичные случаи и ситуации, сплошь да рядом возникающие в испытательных полетах. А это важно! Я не свой личный опыт пропагандировать собираюсь, не о своих заслугах блеять. Нет! Просто в силу сложившихся обстоятельств, учитывая внешние факторы, я получаю время для такой работы.
Представляешь, сколько можно отобрать буквально бесценного материала из одних только актов аварийных комиссий, годами пылящихся на архивных полках?
А сколько чистого золота пропадает в забытых приказах?
Вот приходит в Центр, или на завод, или в какую-то другую организацию, связанную с испытанием самолетов, такой парень, как Блыш. Молодой, летает здорово, землю носом роет – хочет отличиться, а настоящего опыта у него ноль целых ноль десятых. Виноват этот Блыш? Не виноват!
Дают ему теоретическую подготовку, дают некоторую сумму знаний, принимают зачеты.
Дальше? Дальше он начинает по крошкам набираться ума. Где? В разговорах со старичками, в курилке, вприглядку…
Хабаров говорил увлеченно, уверенно, и мать поняла, что говорит он не для нее – для себя: подводит итоги не новых своих мыслей.
– Словом, что нужно написать, я представляю довольно точно. Речь должна идти не о стандартной, типа учебника, методике летных испытаний и не о наукообразных рекомендациях, придушенных умным названием, а о живом собрании практических советов. Да, что надо – знаю, а как писать, пока не вижу…
Хабаров замолчал, пощелкал пальцами, прищурился. Мысли его были далеко за пределами больницы.
– Боюсь, Елена Малаховец, – осторожно сказала Анна Мироновна, – тебе не поможет.
– Скорей всего не поможет. Вот мне бы да талант Джимми Коллинза! Помнишь, до войны еще выходила книга "Летчик-испытатель"?
– Как не помнить, ты ее под подушку прятал! Кажется, там предисловие Чкалова было?
– Только Коллинз писал в расчете на широкую публику, старался поразить читателя фактом, заострить ситуацию и неожиданно повернуть события, а я хочу адресоваться к профессиональным летчикам. Ребят голым фактом не удивишь, да их удивлять и не надо. Помочь оценить факт, всесторонне его исследовать, проиграть возможные решения и наметить путь к лучшему – вот что должно быть в книге. Только без занудства! – И казалось бы, без всякой связи со всем предыдущим Виктор Михайлович спросил: – Ты мне поможешь, мам?
– В чем, Витя? В чем я могу тебе помочь?
– Для начала поедешь в "командировку". В город. Возьмешь в библиотеке кое-какие книги. Названия я напишу. Это первое. Второе – свяжешься с Левкой Рабиновичем. Хорошо бы его вытянуть сюда на денек, но если это окажется почему-нибудь невозможным, пусть черкнет свои соображения и возражения. Я ему письмецо накатаю. Хорошо бы еще спросить у Алексея Алексеевича, что в его библиотеке есть старинного. Когда-то он собирал всякие редкости из истории авиации. Я, между прочим, подозреваю, что в истории далеко не все устарело. Это три…
Уезжать матери не хотелось. Конечно, она понимала, что ее постоянное присутствие в больнице вовсе не обязательно, но просто здесь, рядом с Витей, Анне Мироновне было спокойнее.
– Все равно в город тебе ехать надо.
– Почему все равно?
– Двадцать пятого у Андрюшки день рождения. Кто-то из нас должен представительствовать: раз не могу я, значит, ты. И вообще, тебе пора уже поспать в собственной постели, отдохнуть от больничной обстановки. Еще надо попросить Рубцова подготовить машину к техосмотру и сгонять в ГАИ. Доверенность я напишу, Вартенесян заверит. Ну как – согласна?
– У меня такое впечатление, что ты хочешь отправить меня сегодня.
– Сегодня? Нет! По-моему, никакой спешки разводить не надо. Вполне можно ехать завтра, если хочешь, даже послезавтра. Кстати, когда увидишь Киру, выясни, не отпустит ли она на лето Андрюшку к нам? Летом у меня будет время с ним позаниматься, и условия не хуже, чем на любой даче: лес рядом, река и все такое… Соскучился я без Андрюшки. И мужику отцовская рука нужна. Как-нибудь поделикатней намекни, что Андрюшкино пребывание у нас ни в какой степени на Кирином бюджете не отразится.
– Витя! Этого говорить как раз и не следует…
– Но, мама, я же понимаю…
– Ничего ты не понимаешь. Не мне ей этого говорить не следует, а тебе так – про Киру! Я никогда в ваши семейные дела не вмешивалась и вмешиваться не собираюсь, но тут скажу: Кира порядочный и некорыстный человек. Не живешь с ней – не живи. Но порочить не смей. Я этого слушать не желаю.
Виктор Михайлович смутился. Он ждал: раньше или позже мать выскажется по поводу его семейных неурядиц, но никак не думал, что разговор этот возникнет здесь, в больнице. И столь резких слов он тоже не предполагал услышать…
– Однако ты больно бьешь, мама.
– Люблю сильно, потому и бью сильно…
– Лежачего?
– Не прибедняйся. Хоть ты пока в кровати еще, но уже не лежачий, Витя.
Глава десятая
Он поправлялся. С каждым днем дела его шли все лучше и лучше, заметно лучше. И короче становились записи в истории болезни, торопливей; нет, не небрежней, а малозначительней. И все отчетливей звучал в них невидимый подтекст:
"Полагается записывать – пишу, но вообще-то теперь слова мои не имеют никакого значения…"
"17 апреля. Состояние больного вполне удовлетворительное. Активен. На контрольных рентгенограммах стояние отломков вполне удовлетворительное. Центральный вывих ликвидирован.
Гемоглобин 70 единиц.
Лейкоциты 6100 РОЭ 15 мм/час
Протромбин 70 процентов".
Медленно, осторожно, прислушиваясь к собственному телу, Хабаров начал подтягиваться на балканской раме. Сначала было боязно, казалось – вот сейчас, сию минуту что-то треснет, сдвинется внутри, и тогда все начнется сначала: боли, неподвижность, неопределенность. Его раздражала слабость. И все-таки, все-таки это было здорово: он мог двигаться. Тамаре приходилось постоянно останавливать его:
– Виктор Михайлович, миленький, не надо так много сразу, не перегружайтесь, потерпите.
Он сердился, но добродушно:
– И что ты все время повторяешь одно и то же: потерпите, потерпите! Придумала бы чего-нибудь пооригинальней, а то как попугай. Ты учти – попугай хоть и разговорчивая птица, но летает невысоко…
Тамара обижалась на "попугая", потом они мирились, и все начиналось сначала.
Натягавшись резинового бинта, помучив себя на балканской раме, Хабаров придвигал пюпитр и подолгу писал на самодельных карточках: он нарвал целую стопку прямоугольных клетчатых листочков, переполовинив школьные тетрадки. Своими заметками он занимался теперь часами – перекладывал, сортировал, группировал по одному ему известным признакам.
На голубоватых клетчатых листках Виктор Михайлович записывал мысли для книги. Иногда это были очень короткие заметки – всего в строчку длиной, а иногда и более пространные рассуждения.
Хабаров писал: "Великую, даже величайшую силу в человеческой жизни имеет колея, и, пожалуй, нет ничего труднее, чем попадать в ее борозды и выскакивать из них". Писал и думал о том, что летчики, приступающие к работе испытателей, приходят, как правило, из строевых частей военной авиации, где постоянно летают на каком-то одном, определенном типе самолета, привыкают к этой машине, сживаются с ее недостатками (любая машина, как и любой человек, имеет недостатки), перестают замечать и ее сильные стороны. Для строевого летчика такое полное слияние с самолетом – достоинство, для испытателя – опасный недостаток.
Испытатель должен быстро адаптироваться в постоянно меняющихся условиях. И тут Хабаров намечал тезисы, которые считал чрезвычайно важными:
а) Тренировать летчиков на незнакомых машинах.
б) Сводить до минимума вывозные полеты с инструктором.
И, будто заранее споря с еще неизвестным оппонентом, помечал в скобочках: "Известный риск есть. Но риск оправданный и необходимый".
в) Истребителей обязательно подсаживать вторыми пилотами на большие машины. Предварительно – только зачет по материальной части. Зачет инженерный. Инженерный не по объему, а по подходу к предмету".
Пока еще Виктор Михайлович не представлял, куда именно ляжет мысль – в какой раздел, в какую главу книги, но был уверен: сказать об этом необходимо.
"Человеку нужна индивидуальность. Всякому человеку! Только при этом можно жить с увлечением и максимальной пользой для общества.
Мера индивидуальности, как и мера таланта, может быть различной, но если величина индивидуальности стремится к нулю, сам человек непременно стремится к скотине.
Индивидуальность надо беречь и выхаживать. Разумеется, во всех людях. А в летчиках-испытателях с особой тщательностью", – и снова, будто готовясь к спору, помечал в скобках: "Дело не в исключительности самих летчиков-испытателей и не в их привилегированном положении в авиации, а в особом характере деятельности. Мы – представители профессии, занимающейся штучной работой. Неповторимость опытных машин, неповторимость ситуаций постоянно требует разовых решений".
И дальше он выписывал столбиком фамилии своих погибших и здравствующих товарищей, проставляя против каждого имени две-три типичные черты характера. Пытался нащупать, вывести какую-то закономерность.
"Бокун – медленно думает, быстро решает.
Чижов – упрямство, мягкость, чувство юмора.
Становой – расчет, расчет и расчет… острая реакция.
Калганов – память и реакция выше всех норм.
Эйве – настойчивость, юмор, гибкость ума…"
Фамилий выписал много, "ведущих качеств" – еще больше. Но качества эти, увы, плохо согласовывались. И Хабаров заметил внизу: "Без консультации с серьезным психологом не разобраться. Пока очевидно одно: при прочих равных данных чувство юмора и гибкость ума гарантируют большие успехи в испытательской деятельности".
На очередном листке черкнул: "Самая лучшая работа завершенная, самая худшая та, что еще не начата…" И не успел развить мысль – в палате появился Блыш.
Загорелый, сияющий застежками "молния" на новенькой кожаной куртке, Блыш шумно ввалился в палату и еще с порога объявил:
– Здравия желаю, Виктор Михайлович! Прилетел на шестую точку с документами и какими-то запчастями. Пока там разгружают и заправляют, я – к вам! Главврач разрешил на десять минут. Засекаю время: на данный момент мы имеем – 12.40. Как дела?
– Какие у меня могут быть дела: лежу, сращиваю кости, вот начал немного ворочаться.
– Да, чтобы не забыть: Кравцов велел спросить: что вы думаете о перебазировании поближе к дому? Если "за", то Кравцов обещал нажать.
– Пусть не нажимает. Я "против". Лечат меня хорошо, а время по одним часам идет и тут и там. Расскажи лучше, что у тебя нового.
– Все хорошо. Летаю. Каждый день стесываю резину.
– Об этом ты писал.
Виктор Михайлович поморщился:
– Как же так: ведешь работу и не знаешь подробностей?
– А что подробности, мое дело посадки шлепать и выдерживать режимы торможения. Даю по тридцать посадок в день. Кравцов доволен.
– На основном поле летаешь?
– На основном.
– На посадку с общего круга заходишь?
– С общего, – сказал Блыш и насторожился. Не уловив прямого осуждения в вопросах Хабарова, что-то он все-таки учуял…
– И после каждого приземления заруливаешь на новый старт?
– Почему? Если обстановка позволяет, диспетчер дает взлет с конвейера. Под конец пробега – щитки на подъем, газы до упора, и пошел на второй круг.
– Ясно. Ну и почем каждая посадка выходит?
– Не знаю,– смутившись, сказал Блыш,– я не спрашивал, как-то неудобно было.
– Ты думаешь, я твоими доходами интересуюсь? Я про время спрашиваю.
Блыш смутился еще больше:
– Вы сказали – почем… Я не понял. В среднем – шесть минут на круг получается.
– Фигово вы дело организовали, – сказал Хабаров. – Надо было перегнать машину на запасную точку. И летать не по кругу, а челноком: взлет, отворот вправо на шестьдесят градусов и сразу, как двести метров наберешь, разворот на посадку; сел с обратным курсом, натормозил, что задано, снова взлет, отворот и заход на посадку. Летать надо рано утром, когда никто не мешает. Тогда бы ты на каждую посадку не шесть минут воздуха наутюживал, а самое большее – три. Понял?
– Понял, конечно. Чего не понять?
– Вот и подскажи Кравцову, а то он, серьезными работами замороченный, не допер. И резиной поинтересуйся, выясни, что в нее напихали, для чего. Еще какие новости?
– Ребята просили передать вам привет, велели быстрей поправляться…
И снова, как в письме, Хабарова неприятно кольнуло всего лишь одно словечко – "ребята". Вот уже и Бокуна, и Володина, и даже Збарского и других стариков Блыш запросто именует ребятами. Одернуть? Решил – не стоит. Поинтересовался, чем занимается Бокун.
– Есть разговор, что через несколько дней будет готов прототип с велосипедным шасси. Бокун назначен на облет. А пока больше на бильярде играет. Собирается к вам. Говорил, как дорога подсохнет, поедет на машине…
– Скажи Бокуну, раз поедет, пусть привезет две-три коробки конфет. Только дорогих. Шикарных. Сам он плохо по этой части соображает, так пусть попросит Люду, жену Орлова, пусть объяснит – для Хабарова. Люда точно сработает, я на нее надеюсь. Чего смотришь? Праздник скоро – для девочек конфеты: Тамаре, Клавдии Георгиевне… – Подумал, сказал: – И еще пусть Болдин… ты Болдина знаешь?
– Бортинженера? Акимыча? Конечно! Мировой дед.
– Так вот, пусть Болдин раздобудет самолетную модельку на подставке-пепельнице. Только новую! Для главврача. И тоже пришлет с Бокуном.
– Виктор Михайлович, так, может, я сюда раньше Бокуна еще попаду?
– Тогда привези ты. Деньги на конфеты есть? Мне дорогие нужны.
– Найдем.
Вошла Тамара, недовольно покосилась на Блыша.
Хабаров и Блыш поговорили еще немного. Из слов Блыша нетрудно было понять, что дела у них в Центре идут нормально, все ребята живут дружно, в летной комнате начались споры, как покажет себя велосипедное шасси на первых полетах, и еще, что генерал Бородин, вероятно, решит совмещать обучение молодых испытателей с постоянной практикой прежде всего на больших машинах, вторыми пилотами…
Неожиданно в разговор вмешалась Тамара. Обращаясь к Блышу, но никак не называя его, сказала сухо:
– Мне кажется, вам пора. Сурен Тигранович разрешил десять минут, а прошло уже полчаса.
– Ох, какая ты, сестричка, строгая, – подмигнул Блыш, – это ты Мишку Агаянца пугнула? Человек до сих пор заикается…
– Меня зовут Тамара Ивановна, может быть, это вам пригодится в будущем, а пока – будьте здоровы, всего хорошего!
Блыш торопливо распрощался и ушел явно растерянный. Хабаров не вмешался в словесную перепалку, лежал посмеивался, а когда дверь за Блышом закрылась, сказал:
– Зря ты так строго, Тамарочка.
– А что он вас расстраивает? Думаете, не вижу? Прилетел… Расхвастался… Мы… у нас… летаем… Подумаешь, какой Чкалов нашелся…
– Молодой, не все еще понимает.
– А я, по-вашему, старая, да? Я понимаю, он не понимает?
– У тебя же специальность другая. Твоя должность нежная.
– Нежная! Вот как вколю сейчас витамин, узнаете, какая у меня должность. Прилетают тут всякие тоску наводить. Скажу Сурену Тиграновичу, чтобы больше никого не пускал…
– Ладно. Лучше шепни по секрету: мать в город собирается или не собирается?
– Не знаю. Слышала, Клавдия Георгиевна говорила ей: "Поезжайте, мы тут и без вас вполне управимся", а Анна Мироновна вроде сомневается. Тревожится.
– Ну что с ней делать, Тамарочка? Книжки мне нужны, пропадаю без книжек: пишу, пишу, а все не то получается.
Нет шампура. Знаешь, что такое шампур? Железяка прямая, жесткая… На ней шашлык готовят. А без шампура какой шашлык? Так – мясо. Разрозненные кусочки.
– И чего вы какой беспокойный с этими записками сделались? Куда спешите? Отдыхали бы. Бюллетень и так оплатят. Скучно – художественную литературу почитайте. У нас в поселке библиотека хорошая, скажите, чего принести, я принесу.
– Бюллетень оплатят – это верно, но есть на свете вещи и поважнее денег. Или, по-твоему, нет?
– Есть. Почему нет?
– Признаешь. А что поважней?
– Любовь.
– Любовь? Может быть… может быть… А работа?
– Это, я думаю, смотря какая.
– Работ на свете бывает всего две: полезная и бесполезная.
Тамара показала пальцем на хабаровские листочки, сложенные в аккуратную стопку, и спросила:
– Эта полезная?
-Стараюсь, – сказал Виктор Михайлович. – Тем более что другую я сейчас все равно делать не могу.
Он писал: "Человек открывается, как земля из-под снега, – протаиванием, частями: более выпуклое выходит на свет раньше, низинное – позже. Помнить об этом постоянно. Особенно готовя молодых испытателей. Первые успехи часто оказываются вреднее первых неудач, особенно если даются слишком легко. Осторожность, внимательность и сомнение – главные составляющие правильного подхода к делу".
И на другом листке: "Однолинейного прогресса только вперед, только вверх практически не бывает. Прогресс как дыхание: вдох – выдох и снова вдох – выдох. Если опытная машина на первых полетах балует послушанием и миролюбием, бойся ее! Будь настороже и старайся предвидеть, с какой стороны последует удар".
На третьем листке: "Теперь уже никого не надо убеждать, что летчику-испытателю необходима инженерная подготовка. Не столько диплом, сколько подготовка по существу. Перед летчиками с надежно развитым инженерным мышлением надо больше вскрывать дефекты. "Инженерная анатомия" ни в коем случае не должна затмевать "инженерную патологию". Конструкторы свое построят и без нас, а нам их работу судить и не просто констатировать: это хорошо, а вот это плохо. Мы должны возможно точнее прогнозировать, где, почему и когда хорошо может вдруг превратиться в плохо или даже в очень плохо". И опять в скобках, словно реплика будущему оппоненту: "Знаю, есть негласная тенденция: хорошо бы заменить испытателей автоматической аппаратурой. Слишком "умный" летчик – помеха. Дело испытателя: взлети и сядь. Остальное надо отдать приборам, телеметрии.
Пусть приборы точнее меня скажут, сколько, чего, где, то есть точнее измерят, оценят явление количественно; а кто ответит: это хорошо или не очень хорошо, это удобно, сподручно? Пока речь идет о пилотной машине, качественная оценка не менее важна, чем количественная. И дать ее может только живой человек. Только Я! И нестандартные решения в нестандартных обстоятельствах тоже моя – человека – привилегия".
Хабаров посмотрел на часы. Подошло время очередной тренировки. Он отложил карандаш и взялся за резиновые хвосты. Пока сгибал и разгибал руки, в голову пришла новая мысль: "А не включить ли в книгу подробный разбор каких-то характерных, особо поучительных полетов – удачных и неудачных? Пожалуй, это будет оправданно. Надо только хорошенько отобрать примеры".
И, продолжая растягивать резиновый бинт, Виктор Михайлович начал перебирать в памяти "подходящие" полеты.
Отказ авиагоризонта ночью. Это был каверзный случай. Он еле сел тогда. На следующий полет поставили два прибора, но стало не лучше, а хуже – какому прибору верить, когда возникает разница в показаниях? Казалось, простыми средствами задачу не разрешить. Гениальный выход нашел Севе. "Черт с ним, ставьте третий авиагоризонт, можно будет хоть на "элементарное большинство" ориентироваться…"
Пожар в воздухе. Тоже еле сел. В чем, так сказать, соль того полета? Не сумел вовремя оценить истинной меры опасности. Надо было прыгать. Обязательно надо! А он тянул, и его потом не ругали, его, наоборот, представили к ордену и наградили за спасение материальной части. Но он-то знал – случай вывез. Слепой, безмозглый случай…
Посадка с поврежденным рулем высоты… Сел, управляясь одним триммером. Все дружно ругали. Все говорили: "Повезло!" Он лениво отшучивался: "Дуракам всегда везет". И только Алексей Алексеевич спросил: "До этого полета ты пробовал оценить полную эффективность триммера?" И когда услышал утвердительный ответ Хабарова, аж крякнул от удовольствия: "Голова! Ля тэт травай бьен…"
Кажется, он напал на хорошую мысль – разобрать трудные полеты, ничего не скрывая, ничего не приукрашивая, не щадя себя.
Полет надо описывать со всеми подробностями, описывать с позиции стороннего наблюдателя… Вот именно, стороннего…
Полеты! Сколько их было за двадцать лет, и какие были полеты! Наиболее трудные Хабаров просматривал теперь словно бы в кино, словно бы они были вовсе не его полетами.
"Самый строгий и самый справедливый судья летчика – сам летчик, если он, конечно, настоящий и если жив", – так когда-то говорил Хабарову Алексей Алексеевич, так потом говорил Хабаров другим.
Виктор Михайлович потянулся за карандашом и записал: "Меньше учить, больше учиться. Испытатель должен поднимать себя, как любят говорить в армии, методом самоподготовки".
Севе уже заканчивал рабочий день, когда секретарь доложил, что пришел Алексей Алексеевич. Севе подумал: "До чего ж некстати", – Вадим Сергеевич собирался пораньше выбраться домой, звонил жене и сказал, что вот-вот выезжает. Но отказать старику Севе тоже не мог.
Уловив мгновенное колебание во взгляде Генерального, вышколенный секретарь, не задумываясь, предложил:
– Может быть, сказать, что вас срочно вызывают в министерство?..
– Нет. Когда я был еще совсем маленьким, вот таким, – Севе показал рукой на полметра от стола, – мама, очень снисходительный и добрый человек, лупила меня и братьев только за вранье. Просите Алексея Алексеевича.
– Тогда, может быть, предупредить, что вы торопитесь?
– Нет. Я сам справлюсь. Просите.
Алексей Алексеевич показался Севсу сильно постаревшим и каким-то усталым. В последний раз они виделись на похоронах Углова, и хотя времени с той поры прошло не так уж много, а вот поди ж ты – подвело старика.
Обменялись обычными приветствиями: "Добрый день". – "Рад вас видеть". – "А вы неплохо выглядите"… Севе предложил Алексею Алексеевичу кресло не около письменного стола, а подле низенького журнального. Сам расположился рядом, всячески подчеркивая неофициальный характер их встречи.
В свое время Алексей Алексеевич слишком много сделал для Севса, и Генеральный помнил об этом. Помнил и ту знаменитую коллегию, на которой шел длинный и трудный разговор о неудавшейся машине. Момент был, прямо сказать, критический. Все склонялось к тому, что испытания решат прекратить, опытный экземпляр списать. Было уже сказано много горьких для Севса слов.
Наконец председатель сказал:
- В принципе вопрос представляется мне совершенно ясным. И можно было бы принимать решение, но я только что получил записку от главного испытателя Центра полковника Дуплянского. Алексей Алексеевич просит слова. Заслушаем, товарищи?
И тогда поднялся Алексей Алексеевич. Он говорил сдержанно, тщательно выбирая слова.
– Я прошу всех присутствующих попытаться взглянуть на дело, отрешившись на какое-то время от личных привязанностей и антипатий, отложив в сторону переживания. Человеческая трагедия должна быть рассмотрена здесь в чисто техническом аспекте. Вадим Сергеевич Севе со своим конструкторским коллективом создал не еще один самолет, а принципиально новую машину. Габариты, летно-тактические данные, технология корабля опередили все, что было известно, знакомо и привычно до сих пор. Этого, кстати сказать, никто из выступавших не опровергал. Да, Севса и его коллектив постигла тяжелая, трагическая неудача. Однако причины, насколько удалось установить, не связаны с теми принципиально новыми решениями, которые вложены в конструкцию. Они – результат недостаточной надежности двигателей. Так справедливо ли перечеркивать хорошую идею, а я абсолютно убежден, что идея действительно добрая, только потому, что двигатели по состоянию на сегодняшний день оказались недостаточно надежными? Нужна нам машина такого класса и таких возможностей? Нужна! Говоря "нам", я имею в виду – стране, государству, Военно-Воздушным Силам…
– Что вы конкретно предлагаете? – перебил Алексея Алексеевича заместитель министра, решительно настроенный против злополучного корабля Севса. – Только четко.
– Я предлагаю пересмотреть программу и продолжить испытания, расширив доводочные работы по двигателям. Я считаю, что надо с максимальной осмотрительностью довести дело до логического конца…
– А кто…
Но Алексей Алексеевич не дал перебить себя во второй раз:
– Могу предположить, о чем вы хотите спросить: кто согласится вести испытания? Отвечаю: если эта работа будет мне доверена, я готов принять обязанности командира корабля и рекомендовать вторым пилотом Виктора Михайловича Хабарова, штурманом – Вадима Андреевича Орлова, бортинженером – Василия Акимовича Болдина, радистом – Мамеда Акбашева. С экипажем предложение согласовано. Экспериментаторов мы найдем…
И Алексей Алексеевич не просто испытал ту коварную машину, а довел ее до большой серии. Теперь, спустя время, можно безошибочно сказать: это была самая значительная машина Севса за всю дореактивную эпоху.
– Постараюсь, Вадим Сергеевич, не отнимать у вас слишком много времени, – сказал Алексей Алексеевич и положил руки на край журнального столика. – Пришел просить помощи.
– Можете быть уверены. Все, что в моих силах, Алексей Алексеевич, будет сделано.
– В последнее время в силу ряда причин, которые, пожалуй, лучше опустить, чтобы не затягивать разговора, я пришел к мысли, что поторопился выйти из игры. И весьма сожалею об этом. Не пугайтесь, Вадим Сергеевич, я не буду просить вас о зачислении на должность летчика-испытателя. Увы, это уже не в моих силах. Но я хотел бы вернуться на работу. Может быть, вы сумеете использовать меня в реферативном отделе – я еще довольно помню французский и вполне прилично разбираюсь в английских технических текстах…
Такого поворота разговора Севе никак не ожидал. Специального реферативного отдела у него в КБ не было, и ставки референта-переводчика тоже не было. К тому же Севе сильно сомневался в лингвистических возможностях Алексея Алексеевича и мучительно искал пристойный ответ.
– Оклад мне, собственно, не нужен. Пенсии, что я получаю, такому старику даже больше чем достаточно, – продолжал Алексей Алексеевич. – Мне нужна причастность к делу. – Он остановил взгляд на модели самолета, украшавшей письменный стол Севса, и закончил: – Раз уж судьба распорядилась оставить меня живым, надо работать.
"Все-таки он очень-очень постарел", – снова подумал Вадим Сергеевич и сказал, стараясь быть сердечным и приветливым:
– Слушайте, Алексей Алексеевич, а если мы предложим вам, – неожиданно Генеральный нашел решение, – взять в свои руки все оформление технической документации. А? Мы ведь сочиняем и постоянно распространяем тьму бюллетеней, инструкций, описаний, рекомендаций, и, честно говоря, по стилю, по виду, по логической строгости наша печатная продукция весьма отстает от культуры основных изделий.
Штатной должности редактора, выпускающего или кого-то подобного у Севса не было, но он и тут успел придумать выход:
– А что касается деловой стороны наших взаимоотношений, можно оформить трудовое соглашение и периодически его возобновлять…
– Деловая сторона, как вы выражаетесь, заботит меня в последнюю очередь.
– Нет, нет! Только никакой самодеятельности. Хотя это нынче и модно – общественные начала, но мы все-таки не станем нарушать основной принцип социализма: от каждого по способностям, каждому по труду. Не волнуйтесь, много вы у нас не заработаете.
Алексей Алексеевич поднялся с кресла, протянул Севсу руку и, держа его ладонь в своей, еще крепкой и жесткой, сказал:
– Спасибо. И разрешите задать вам еще один вопрос: вы у Хабарова были?
– Признаюсь, нет. Никак не выберусь, хотя и собирался сто раз.
– Нехорошо. Ему это свиданье, Вадим Сергеевич, очень нужно. Вас бог миловал, не испытали на собственном опыте, что такое отрезанный ломоть… Между прочим, я шел к вам в первую очередь с этим, но не счел возможным начинать с главного.
– Понимаю, Алексей Алексеевич, не хотели укорять меня двумя неоплаченными счетами сразу?..
Приоткрылась дверь, и в кабинет заглянул секретарь:
– Вадим Сергеевич, вас…
– Закройте, – резко сказал Севе, – потом… – И снова Алексею Алексеевичу:
– Вы правы, конечно, по счетам надо платить и желательно без напоминаний. Вы правы. Жизнь больно жесткая – все гонит, торопит, то и дело перспективу смещает, за щепками леса не видишь.
– Вам ведь нет еще шестидесяти, – сказал Алексей Алексеевич, не обращая внимания на "лес" и "щепки".
– Пока нет.
– Тогда ничего еще не потеряно, успеете рассчитаться по всем счетам. Только не откладывайте, Вадим Сергеевич, не откладывайте на потом…
Глава одиннадцатая
Днем в обычное время она забыла записать в историю болезни то, что записать полагалось. Возвращаться в стационар не хотелось, но ее позвали, и идти пришлось так и так. Из дальнего поселка привезли мальчишку с громадным фурункулом на коленке, она сделала назначение и достала с полки потолстевшую за месяц историю болезни.
Начала писать:
"23 апреля. Состояние больного вполне удовлетворительное. Жалоб нет. Начата лечебная физкультура и массаж…" Но тут погас свет…
Теперь Хабарову постоянно не хватало времени. Дни, казавшиеся совсем недавно бесконечными, какими-то резиновыми – сколько ни тяни, а конца все нет, – будто сжались.
Он просыпался рано и первым делом принимался за упражнения, завтракал, торопил Тамару с процедурами и начинал шуршать своими записками.
Через два часа он снова делал упражнения и опять писал.
На тумбочке ровной горкой поднимались книги. Он много читал в последнее время. Читал "прицельно". И началось это с того: натолкнулся у Леонида Леонова на фразу: "Бывают минуты, которые стоят вечности". Выписал и задумался. Верно? Пожалуй. Только что он, Леонов, понимает в минутах? Минута за письменным столом – полстроки, может быть, строка… Минута в грозовых облаках, когда машину трясет и, кажется, вот-вот развалит в куски, когда с кончиков крыльев стекают тугие жгуты статического электричества, когда стараешься не дышать, чтобы не спугнуть приборных стрелочек, на чьих остриях держится твоя жизнь… Это совсем другая минута…
"Зазнался, Витька! – одернул себя Хабаров. – Леонова сроду в глаза не видел, ремесла его не знаешь, чего ж лезешь судить – понимает, не понимает. Не твое дело! Скажи старику за идею спасибо". А идея, неожиданно пришедшая Хабарову в голову, была простой и толковой: порыться в классиках, в современной литературе, посмотреть, что есть там интересного о характере, о преодолении препятствий, о воле, о цене побед и цене поражений…
У Даниила Гранина Хабаров прочел: "Не люблю побед, когда побежденный один, а победителей много". Мысль показалась очень точной и привела за собой другую, уже собственную, хабаровскую: "Знаю: в жизни бывает и так – прав один, а все не правы. Ох и трудно приходится тому одному, правому". И невольно вспомнилась битва Алексея Алексеевича за неудавшуюся машину Севса. В том сражении он, Хабаров, исполнял скромную, бессловесную роль второго пилота. И было бы неправдой сказать, что многим противостоял весь экипаж. Нет. Противостоял один Алексей Алексеевич, вооруженный опытом, убежденностью, независимостью. Как упрямо отстаивал он тогда свою точку зрения, как настойчиво добивался права продолжать испытания.
Почему-то на память Хабарову пришла фраза, ставшая потом ходовой в Центре: "Миллионы людей пьют самогон, но это еще не доказывает, что самогон лучше столичной". Слова эти были произнесены Алексеем Алексеевичем в достаточно высокой инстанции. Его оппонент не нашелся возразить по существу и сказал с укоризной:
– Вот уж не ожидал от вас таких откровенно алкогольных примеров.
– Аргумент должен быть прежде всего доступным, – мгновенно парировал Алексей Алексеевич.
И все засмеялись. Все знали о болезненном пристрастии оппонента к спиртному. А заместитель Севса, покойный Жогов, старый приятель Алексея Алексеевича, сказал:
– Ну и шерстяной у тебя язык, Алексеевич, – не дай бог!
– Почему ж шерстяной?
– Хоть и колет, а греет…
Через каждые два часа Хабаров делал пятнадцатиминутный перерыв и упражнялся… Методично, неторопливо он давал нагрузку шее, плечевому поясу, осторожно двигал ногами, снова накачивал руки… И все время продолжал думать.
Замысел его ширился, наполнялся материалом, но Хабаров все еще не представлял, во что отольются его мысли, или представлял смутно. Найти форму, определить конструкцию книги оказалось далеко не простым делом. Ему хотелось написать так, чтобы каждая страница звучала задушевным, открытым разговором, будила любопытство, заставляла читателя думать, пусть не соглашаться с автором, пусть спорить, только бы не оставила равнодушным.
"Думаю, что извечное стремление держать летный состав на короткой узде, в строгих рамках инструкций приносит больше вреда, чем пользы", – записывал Хабаров и, прекрасно понимая, что в обнаженном виде тезис этот абсолютно непроходимый, заранее намечал доводы для возражений.
"Самые мудрые инструкции могут предусмотреть, скажем, 1000 возможных ситуаций в полете. Допустим, что летчик способен твердо усвоить всю 1000 совершенно разумных рекомендаций и, натренировавшись, не путать параграф 686 с параграфом 868. Но кто гарантирует, что обстоятельства реального полета не подкинут пилоту 1001-ю или 1002-ю ситуацию? Жизнь сложна, в небе нет четко очерченного края. Значит, важнее приучить человека думать, воспитать в нем способность к принятию самостоятельных разумных решений, чем тратить серое мозговое вещество на чрезмерную механическую работу – запоминание готовых рецептов. Все сказанное вовсе не опровергает пользу инструкций, наставлений и вообще основополагающих авиационных документов, "написанных кровью" предшественников. Нет! Только не следует путать азбуку с литературой, кирпич со зданием, догму с учением…"
"Новые, особо трудные проблемы должны разрабатывать люди, способные по своему интеллектуальному уровню иметь дело с этими проблемами. Для пользы дела этих людей следует ограждать от принуждения, исходящего от лиц, только воображающих, что они что-то знают и могут, но фактически неспособных к ответственному принятию решений. Все проволочки, затяжки, срывы в доводке новых конструкций, материализации новых идей чаще всего происходит оттого, что исполнителей сдерживают излишне осторожные опекуны.
Кстати сказать, это ведь не случайность, что вся наземная служба руководства полетами формируется из профессиональных летчиков. Ни один даже самый талантливый по своей природе человек, если он никогда не летал, не в состоянии поставить себя в положение пилота…"
Хабаров и не заметил, как в палате потемнело, успел записать: "В книге не должно быть слишком много цитат, чтобы не закралось сомнение: а сам-то он чего-нибудь может?" – когда вошла Тамара, зажгла свет и сказала:
– Хватит вам, Виктор Михайлович, глаза испортите.
– Правда уже темно.
– Вот Анна Мироновна уехала, и вы сразу безобразничать начали, хотя и обещали, что будете меня слушаться.
– Обещал и слушаюсь: ты сказала – хватит, я – все. А что это Клавдии Георгиевны с утра сегодня не видно?
– Соскучились?
– Соскучился. Ну и что?
– Ничего. В суд она днем ходила. Развод оформляет. Только молчите, это по секрету. Они с Суреном Тиграновичем все тайно, все тайно действуют. Думают, никто ничего не видит. Чудаки. Разве у нас можно чего спрятать?
– А для чего им прятаться?
– Не знаю. Я бы на месте Клавдии Георгиевны не стала. Теперь на это никто не смотрит: разводятся, сходятся! Да. Раньше – другое дело…
Тамара присела на стул, вплотную придвинутый к кровати Хабарова, и устало вытянула ноги.
– Замучилась? – спросил Виктор Михайлович.
– Как не замучиться, целый день на ногах – с утра до ночи.
Действительно, в больнице Тамара появлялась чуть свет и сновала, сновала, сновала: из палат в операционную, снова в палаты, в лабораторию, на кухню, в палаты… Открывая глаза среди ночи, Хабаров видел ее маленькую белую фигурку, прикорнувшую на жесткой кушетке, но стоило шевельнуться, и Тамара была рядом…
– Как ты живешь, Тамарочка, ну… вообще, не в больнице? – спросил Хабаров, отчетливо сознавая, что вопрос звучит не слишком вразумительно.
– А что вам моя жизнь? Скоро подниметесь, уедете, небось никогда и не вспомните…
– Ты на кого сердитая?
– Вообще сердитая.
Неожиданно погас свет. Тамара выглянула в коридор, там тоже было темно, посмотрела, отогнув край шторы, на улицу, но и в поселке, едва маячившем в густых сиренево-синих сумерках, не светилось ни одно окошко.
– Схожу за лампой, – сказала Тамара, – а то сейчас все на кухню захапают.
– Не надо, – сказал Хабаров, – посиди так.
Тамара молча опустилась на стул и снова вытянула ноги.
– Ну? – спросил Хабаров.
– Чего ну? Не запрягали небось и не погоняйте… Живу. С мамой, с Галей и с лоботрясом Санькой. Санька – брат, второй год в седьмом классе. Ничего понимать не желает – одних голубей жалеет. Отец год как на север уехал. Польстился на большие заработки. Только пока что ни денег не видать, ни отца не слышно. Мать злится, как будто мы виноваты. Вот так и живем. – Потянулась, деликатно, чуть слышно зевнула. – Дом свой. Старый. Одно название – дом, а вообще-то изба. Ремонт делать надо. Из-за этого ремонта отец и поехал. Неужели вам это интересно?
Хабаров ответил не сразу. Посмотрел на Тамару. В ставших совсем плотными сумерках она еле белела на своем месте – согнувшаяся, маленькая.
– Интересно, – сказал Виктор Михайлович. – И встаешь ты рано?..
– Рано, конечно. Дою корову. Галька не любит, а у матери руки болят.
Он представил себе заспанную Тамару, в накинутой на плечи старой телогрейке, в больших резиновых сапогах входящую в хлев; представил почему-то рыжую ленивую корову с влажными чернильными глазами и явственно ощутил неприятный запах парного молока. С детства Виктор Михайлович терпеть не мог молока, особенно теплого.
– Корова рыжая? – спросил Хабаров.
– Нет, пятнами: белая с черным. Зорюшка. Подою и быстрей сюда, в больницу. А тут, сами знаете, сколько ни крутись, всех дел не переделаешь. Персонала не хватает. Сурен Тигранович лишние дежурства брать не препятствует: и полторы ставки дает выработать, и две. Его ругали уже за это, а что он может сделать – больных не бросишь…
– А вечером, – спросил Хабаров, – когда дома?
– Вечером? С Санькой лаюсь, шью, бывает, с Галькой в клуб ходим, если кино. Танцы я не люблю. Галька ходит. Вообще-то, тоска тут.
Хабаров представил полутемные, немощеные улочки поселка, грязноватый сумрачный клуб, Тамару и Галю, жмущихся к стенкам фойе, и Виктору Михайловичу стало жалко Тамару – маленькую и, как ему показалось в этот час, такую беспомощную. Он вытянул руку в темноту, нашел девушку и погладил ее плечи. Тамара вздохнула, сжалась под его рукой, но не сдвинулась с места.
А сквозь распахнутые настежь и в темноте невидимые двери палаты внезапно донесся резкий голос Сурена Тиграновича. Вартенесян разговаривал с кем-то из поселкового начальства по телефону:
- Я спрашиваю – пачему нэт свэта в больнице?.. На твой паселок мнэ наплэвать! Пачему в больнице тэмно?.. А если бального привэзут? Если опэрировать надо?.. Ва, какой фронтовик нашэлся! Что ты про войну знаешь? На войне у мэня аккумуляторы в рэзерве стояли… Слушай, Афанасьев, имей в виду, если в бальницу свэт не дадут, попадешь, не дай бог, ко мнэ с аппендицитом или там с грыжей, буду тэбя лично на ощупь опэрировать. Понял?
Слышно было, как Вартенесян швырнул трубку и, громыхнув стулом, вышел из кабинета. Чуть позже глухо ухнула входная дверь.
– Пошел, – сказала Тамара. – Сейчас он им там объяснит, что такое больница. Когда он такой делается – ну и страх! Посмотришь, думаешь – запросто убить может.
Чуть пошевелилась на неудобном стуле, но, не делая попытки освободиться от хабаровской руки, спросила:
– А вам бывает страшно? Так, чтобы ни вздохнуть, чтобы ни словечка не вымолвить?
– Бывает.
– Правда?
– Правда.
– И часто?
– Нет, не часто, но бывает.
– А когда вам страшнее всего в жизни было?
Хабаров усмехнулся. В памяти мелькнуло давнишнее, почти забытое видение: извивающийся человек-червяк, проткнутый длинной булавкой. Но он не стал рассказывать Тамаре ни о Косой горе, ни о зенитном крещении на фронте. То ли время притупило остроту старого страха, то ли подумал, что она этого не поймет. Сказал:
– Страшнее всего или не страшнее это было – не знаю, но лет несколько назад испытывал я машину с герметической кабиной. Летишь на высоте восемь тысяч, а в кабине атмосферное давление соответствует четырем тысячам. Сидишь как в туго накачанном волейбольном мячике. Понимаешь? Дело было новое, и не все сразу ладилось. Когда новое, так всегда бывает. Ну, на высоте что-то рвануло. Сначала я даже не понял, что именно. Первым делом взглянул на приборы, вижу: двигатель работает; проверил управление – действует. Смотрю – фонарь тилипается. Фонарь – это прозрачный верх кабины, сдвижной колпак. Понял: резиновый шланг – он между бортом фюзеляжа и краем фонаря заложен и при герметизации надувается сжатым воздухом – лопнул к чертям. Делать нечего, надо садиться. Ну, захожу аккуратненько на посадку, запрашиваю по радио разрешение приземлиться. Земля молчит. Еще запрашиваю – молчит. Решил: радио отказало. Сажусь без связи. Зарулил, двигатель выключил. И только тут замечаю: у механика, который меня встретил, губы двигаются, а я ну ни полсловечка не разбираю. Как стукнуло в голову – оглох! Вот тогда страшно стало…
– А потом?
– Что потом?
– Как же вы потом себя чувствовали?
– Сначала плохо, через день – получше, через неделю – нормально.
– И опять стали летать?
– Конечно, опять стал летать.
– И не боялись?
– Чего?
– Что этот, как его, шланг снова лопнуть может?
– В одну воронку две бомбы не падают.
– А еще как вам страшно было?
– По-разному, Тамарочка.
– Расскажите.
Хабаров не любил вспоминать "авиационные ужасы", которыми так легко воздействуют на воображение молоденьких девчонок начинающие авиаторы, главным образом не относящиеся к летно-подъемному составу, – мотористы, электрики, метеорологи, зеленые интендантские офицеры, питающие особое пристрастие к летным фуражкам с "крабом" и не упускающие случая украситься летным прозрачным планшетом, но отказывать Тамаре не хотелось. Чувствовал: ее тянет к необыденности, пусть к страшному, пусть к очень страшному, но только б не провинциально – ежедневному , сплошь монотонному и безысходно серому. Что у нее есть, кроме работы? Ничего. И разве она осознает цену своего труда, разве может увидеть красоту, благородство милосердия, которым изо дня в день щедро делится с больными.
Тамара стояла около кровати, теребя в руках белую косынку. Впервые за месяц он увидел ее простоволосой. Подумал: "А волосы-то какие! Распустит – до колен достанут". Толстая коса была забрана в громадный, приколотый шпильками пучок, сквозь прямой пробор просвечивала чистая белая кожа.
– Ну, еще чего? Еще про страшное хочешь?
– Нет. Больше не хочу. – И, краснея, спросила: – А вы, Виктор Михайлович, тоже со своей женой разведенный?
– Разошелся, но пока не развелся, – сказал Хабаров, испытывая смущение, совершенно непонятным образом передавшееся ему от Тамары.
– Почему?
– Что – почему? Почему разошелся или почему не развелся?
– Не развелись?
– Не успел.
Тамара быстро нагнулась, торопливо, неловко, как-то удивительно по-детски поцеловала его в лицо и убежала из палаты…
Он лежал тихо, сосредоточенно глядя на темное пустое окно, удивляясь странным, лениво перекатывавшимся в голове мыслям. "Интересно, почему астрономы живут так долго? Восемьдесят лет – нормальный срок для астрономов. И спят мало. И вообще постоянно нарушают правильный режим". Следом пришла другая мысль: "Тамаре – двадцать три, значит через десять лет будет тридцать три, как Кире сейчас, а через двадцать – сорок три…" – Мысль проплыла, растаяла, но не совсем испарилась, не бесследно, где-то в самой глубине сознания саднила едва ощутимо, горько… "Самолеты умирают молодыми…"
"Рассусолился? – спросил себя Виктор Михайлович. – Брось. И не думай. Девчонка еще глупенькая, все ведь всерьез понимает. Посчитай лучше, чем ты ей обязан. За такое надо светлым счетом платить, всю жизнь…"
Хабаров потянулся за листками и записал: "Пятибалльная система оценки техники пилотирования применительно к летчикам-испытателям совершенно себя не оправдывает. Каждому ясно – хромой балерины быть не может. Это противоестественно. Точно так же нельзя быть летчиком-испытателем с техникой пилотирования на "тройку" или даже на "четверку". Только – "пять с плюсом" и даже выше! Так для чего держаться за пятибалльную систему, раз она не отражает и не может отражать фактического положения? Летчиков-испытателей следует делить на надежных и недостаточно надежных. Первым – максимальное доверие, вторых использовать только как вспомогательную силу и при первом удобном случае переводить на неиспытательскую работу".
Было уже совсем поздно, когда навестить Хабарова пришла Клавдия Георгиевна.
– Что вы делаете, Виктор Михайлович?
– Стихи вспоминаю.
– Для чего?
– Проверка памяти.
– И как?
– Плохо.
– Почему?
– Все путаю. С трудом могу восстановить четыре строки, а дальше – карусель какая-то, сплошная самодеятельность…
Клавдия Георгиевна слушала Хабарова, сочувственно покачивая головой, будто хотела сказать и почему-то не говорила: "Бывает, милый, бывает. Но стоит ли расстраиваться из-за такой чепухи?" Впрочем, она сказала совсем другое:
– Гляжу я на вас, Виктор Михайлович, и радуюсь…
– С чего бы?
– Удивляюсь просто-таки, как вас на все хватает – и тренируетесь, и пишете, и читаете сверх меры, а теперь еще стихи…
– "Я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, так что ж, пройду над родной страной стороной, как проходит косой дождь", – тихо прочел Виктор Михайлович, не разрывая строк, четко голосом отделяя каждое слово. – И все… А дальше забыл…
– Есенин, – сказала Клавдия Георгиевна. – Это прекрасно!
Хабаров посмотрел на нее со вниманием, сделал над собой усилие, чтобы не показывать того, чего показывать не следовало ни лицом, ни глазами, ни интонацией, и нарочито тусклым голосом произнес:
– Это прекрасно, но это не Есенин. Маяковский.
– Маяковский? Не может быть! Прочтите еще раз.
Я хочу быть понят родной страной,
А не буду понят, так что ж,
Пройду над родной страной стороной,
Как проходит косой дождь,
послушно повторил Виктор Михайлович. И, не глядя в лицо Клавдии Георгиевны, сказал: – И подумать только, заставили человека от таких строк отказаться. А ведь если вслушаться, если на зуб взять, ничего лучшего он не написал. Вершина.
– Вы любите Маяковского?
– Я люблю, – подавляя возникшее раздражение и заботясь, чтобы Клавдия Георгиевна ничего не заподозрила, – я люблю соленые нежинские огурцы, гречневую кашу с молоком и хороший шашлык по-карски, – сказал Хабаров. Но как Виктор Михайлович ни старался, шутка не получилась.
Клавдия Георгиевна почувствовала его подспудное, тщательно замаскированное осуждение.
– В общем-то вы правы. Я всегда была ограниченной. Всегда жила в одну полоску. Захотела в медицину проникнуть – проникла. Выбрала хирургию – все говорили: брось, не бабское это дело, иди лучше в гинекологию или специализируйся на отоларингологических операциях, а я: нет, только общую хирургию мне подавай, и пробилась. Я хороший хирург, настоящий. А еще на что-то души не хватает.
Хабаров не перебивал Клавдию Георгиевну. Ему было неудобно. "Ни к чему этот разговор получился". Но в голову никак не приходил приличный ход для отступления – ни шутливый, ни серьезный.
– В принципе я не жалуюсь, в принципе я своей жизнью довольна, – говорила Клавдия Георгиевна, – мне бы только жестокости побольше. Не умею говорить людям в лицо то, чего они заслуживают. Хочу и не могу. В горле какой-то ком сжимается – и немею. – Она замолчала, и Виктор Михайлович воспользовался этим:
– Это действительно трудно. Так хочется, бывает, сказать иногда человеку: ну и сволочь ты, братец, ну и подлец… А не говоришь. Подумаешь: вот скажу, так разве ж он поймет? Ни в жизнь! А если и поймет и, допустим, поверит, все равно лучше не станет. Подумаешь и молчишь. А на душе паршиво. Тоска.
– Да, да, это вы, Виктор Михайлович, очень точно заметили – тоска. Свирепая тоска, и некуда от нее деваться, и хочется землю грызть…
– Землю грызть, Клавдия Георгиевна, ни к чему. Не поможет. Просто надо взять хорошие стихи и читать вслух, совсем не думая, про что в этих стихах сказано, как, для чего, чему созвучно. Читать, вслушиваясь в музыку слов.
На одно колено ставши,
Он прицелился в оленя.
Только ветка шевельнулась,
Только листик закачался,
Но олень уж встрепенулся,
Отшатнувшись, топнул в землю,
Чутко встал, подняв копыто,
Прыгнул, точно ждал удара.
Ах, он шел навстречу смерти!
Как оса, стрела запела,
Как оса, в него впилася!..
И, не дожидаясь вопроса Клавдии Георгиевны, Хабаров сказал:
– Генри Лонгфелло, "Гайавата", перевод Бунина. Если когда-нибудь перед смертью у меня будет хоть пять минут свободного времени, обязательно постараюсь вспомнить "Гайавату"…
Они поговорили еще немного, и Клавдия Георгиевна, пожелав Хабарову спокойной ночи, ушла. В больничном дворе остановилась и, наверное, с минуту смотрела в тусклое, затянутое бледно-сиреневой пеленой небо. Звезды едва просматривались – звезды казались большими, больше, чем всегда, и размытыми. А Млечный Путь совсем затянулся, исчез. И с детства знакомый ковш Большой Медведицы она не отыскала. Попробовала вспомнить что-нибудь из стихов, вот только-только прочитанных Хабаровым, но перед глазами, будто напечатанная, всплыла всего лишь одна строчка: "Ах, он шел навстречу смерти!" Клавдия Георгиевна даже рассердилась: "Чепуха какая-то!.."
Из открытого, но неосвещенного окна послышался голос Вартенесяна:
– Довольно тэбе звезды считать. Спать пора.
Глава двенадцатая
Накануне вечером был "крупный разговор" и очередное выяснение отношений, и она снова выслушивала упреки, несправедливые, как все упреки на свете, улыбалась, хотя ей хотелось реветь…
Теперь, склонившись над историей болезни, подумала: "С удовольствием выписала бы его хоть сегодня. Слава богу, сейчас он транспортабелен и вообще…" Но записала, конечно, совсем другое:
"26 апреля. Состояние больного вполне удовлетворительное. Пульс 76 ударов в минуту. Живот мягкий, безболезненный. Физиологические отправления в норме".
И еще подумала: "А как привыкаешь к долгим больным, просто ужас". И еще: "Оперировать все-таки лучше, лечить – куда хуже…"
К вечеру Анна Мироновна с ужасом обнаружила, что дома она уже три дня и решительно ничего не успела. Стала вспоминать, как прошли эти дни, и получилось, что она не протранжирила ни одного часа.
Приехала поздно. Открыла дверь, ожидая, что сейчас вот пахнет в лицо скучным запахом нежилой квартиры. Анна Мироновна ужас как не любила возвращаться в пустой дом, когда на мебели лежит едва заметный, невесомый налет пыли, когда в воздухе держится сухой присадок чего-то безымянно-мертвящего, когда с подоконников молчаливо-укоризненно смотрят подсохшие листья "бабьих сплетен", будто веревочками –прикрепленные к неживым, истончившимся стеблям.
Но против ожидания дом встретил ее свежей улыбкой хорошо протертой полированной мебели и медовым блеском светлых паркетных полов, и все цветы выглядели здоровыми, хорошо ухоженными. Анна Мироновна сразу поняла – это дело рук жены Рубцова, заботливейшей Полины Дмитриевны. У Рубцовых хранились "аварийные" ключи от хабаровской квартиры.
На кухонном столе Анна Мироновна обнаружила записку: "Когда приедете, сразу звоните к нам. Если и поздно – ничего. Дадим чаю и вообще". Анна Мироновна посмотрела на часы, было начало первого. Беспокоить Рубцовых не решилась. Приняла душ, подумала: "Кофе бы хорошо выпить". Заглянула в шкаф – кофе был на месте, и сахар, и заботливо приготовленная Полиной Дмитриевной пачка несладких хлебных палочек. Знала – Анна Мироновна любит.
На другой день с утра Анна Мироновна зашла к Рубцовым. Конечно, ее заставили позавтракать и долго расспрашивали, как Витя, что говорят врачи и неужели его невозможно перевести поближе к дому. Анна Мироновна отвечала на все вопросы, стараясь как-нибудь ненароком не подать виду, что торопится.
Потом она мучительно долго ходила из магазина в магазин, разыскивая подарок Андрюшке. На прощанье Хабаров сказал:
– Ты купи дело, а не какие-нибудь там панталончики с оборочками…
Дело? В представлении Хабарова это был, вероятно, набор слесарного инструмента или какой-нибудь электрический прибор для выпиливания, в крайнем случае – для выжигания. Все эти дельные вещи в магазинах имелись, но Анна Мироновна никак не решалась выбрать что-то определенное. Слесарный инструмент казался ей грубым и большим, а электрические приборы вызывали опасения – как бы не дернуло Андрюшку током, маленький ведь еще… В конце концов она решила купить пальто. Пальто, если и не "дело" в Витином понимании, то, безусловно, вещь полезная, а не просто игрушка, которой Андрейка позабавляется день и бросит. Но такое пальто, как ей хотелось, сначала не попадалось, а потом она вдруг засомневалась в размере… Словом, на покупку подарка ушел весь день двадцать четвертого.
Вечером Анна Мироновна позвонила Алексею Алексеевичу, но не застала.
Заглянула на полчасика к Орловым и сама не заметила, как просидела у них допоздна.
Двадцать пятого Анна Мироновна сначала побывала у Рубцовых. Потом сговорилась в ближайший день-другой встретиться с Бородиным, долго и безуспешно разыскивала Рабиновича и, наконец, поехала к Андрюшке.
Пальто оказалось Андрюшке впору, но радости у него не вызвало.
– А папа говорил, что купит духовичку и научит стрелять…
– Что надо сказать? – строго перебила Андрюшку Кира. И он немедленно, как автомат, произнес:
– Спасибо, баба. Только у меня есть пальто синее и с пуговицами, как у матроса, а духовички нет. И папа давно обещал, я помню…
Кира была рада Анне Мироновне, она всегда приветливо встречала свекровь, но на этот раз держалась как-то настороженно. Не сразу, а когда Андрюшка убежал играть с соседским мальчиком, спросила:
– Ну как он?
– Сейчас лучше, а было худо. Теперь уже и садится, и ногами шевелит…
– А это надолго, Анна Мироновна?
– Что именно – надолго?
– Ну, а имею в виду, когда он сможет летать.
– Летать? Не знаю, я совсем не уверена, что он вообще сможет когда-нибудь летать… Дай бог, чтобы ходил нормально. У него очень тяжелые переломы, Кира, очень. Это я, как врач, говорю.
– А что ж он будет делать, если не сможет летать?
– Жить, – сказала Анна Мироновна. – Абсолютное большинство людей живет не летая, и ничего…
– Но я могу представить, какую он тогда устроит жизнь и себе и вам! Хабаров – не Алексей Алексеевич…
Они не закончили разговора, пришли Андрюшкины гости. Народу собралось довольно много, и Анна Мироновна деятельно помогала рассаживать, занимать, кормить ребятишек.
Перед отъездом сказала:
– Виктор говорил, что очень хотел бы взять Андрюшку на лето к нам. Вместо дачи…
– Он хочет заниматься Андрюшкой и уверен, что сможет? – немедленно отозвалась Кира.
– Хочет и очень надеется, что сможет. Соскучился он без Андрюши.
– Анна Мироновна, милая, неужели вы думаете, что я воспрепятствую? Разве за три года я хоть маленький гвоздик между ними забила? Только… только передайте ему: к вам и Виктору я Андрюшу всегда отпущу, но… к вам двоим… Вы меня поняли? И пожалуйста, не осуждайте.
Так прошли уже три дня. Целых три дня, а все, что Анне Мироновне поручил Виктор Михайлович, было еще впереди.
Алексей Алексеевич пришел к Анне Мироновне под вечер. Первым делом расспросил о Викторе, потом забавно и живо рассказал о визите к профессору Барковскому и о свидании с Севсом. Барковского хвалил, даже восхищался им, о Севсе говорил сдержанно.
– Что ж вы хотите, Алексей Алексеевич, – заступилась за Севса Анна Мироновна, – Вадим Сергеевич прежде всего Генеральный. Таким Севе всегда был и таким, я думаю, его и надо принимать.
– Верно. Но знаете, что меня удивляет: Севе не может не понимать, что, отними у него окружение сотрудников, и останутся только звание и прошлые заслуги. По нынешним временам Генеральный, даже если он гений, даже если потенциальный Эйнштейн, решительно ничего построить не может. Открыть, постигнуть, изобрести может, построить – нет. Это Севе должен понимать. И понимает! А выводов не делает.
– А какие, собственно, выводы вы хотели, чтобы он сделал?
– Я бы хотел видеть его мягче, человечней, что ли; я бы хотел, чтобы Севе принимал в расчет не только доводы головы, но и душевные, как говорится, порывы.
– Вы идеалист, Алексей Алексеевич. Голубчик, милый мой Алексей Алексеевич, если человек, скажем, глуп, ему никогда не надо говорить об этом, и вовсе не потому, что можно испортить отношения, нет! В силу своей глупости он никогда не поймет, что ему говорят правду, что кто-то может быть умнее его. Если человек, допустим, жаден, то неужели вы полагаете, что он сознает свой порок? Никогда! В лучшем случае этот человек может видеть, что кто-то другой куда жаднее.
– Значит, по-вашему, Анна Мироновна, это безнадежно?
– Что именно?
– Воздействовать на Севса.
– Ну что вы придумали, для чего на него воздействовать? Севе хорошо делает свое дело, не молод… По-моему, главное – не заблуждаться и знать точно, чего он может и чего не может…
– Вы говорите сейчас совершенно Витиным голосом.
– Возможно, – усмехнулась Анна Мироновна, – хотя раньше люди замечали, что он говорит моим голосом. Это было давно. А за последние годы я все чаще стала говорить его голосом. И смотреть его глазами. Кстати, я еще не рассказала вам, что задумал Виктор. – И она перевела разговор на книгу, которую собирается писать Виктор, на те заготовки, которые он делает с утра до ночи, и в конце передала просьбу Хабарова поделиться историческими материалами, если они сохранились у Алексея Алексеевича.
Алексей Алексеевич чрезвычайно заинтересовался затеей Хабарова и не то всерьез, не то в шутку заметил:
-Хорошие ученики всегда оказываются сообразительнее своих посредственных учителей. Этим делом по-настоящему следовало бы заняться мне. – И, уловив вопросительный взгляд Анны Мироновны, сказал:
– Да я же шучу, шучу! Все, что есть, отдам Витьке. Мне такая работа не по плечу: и стар, и образования не хватит, и вообще. Трудное он дело затеял. Тут очень точный прицел нужен, очень жесткие рамки…
Перед тем как откланяться, Алексей Алексеевич протянул Анне Мироновне маленький кожаный футляр и, смущаясь словно мальчишка, сказал:
– Поедете к Вите, захватите и передайте. Подарок. Без всякой символики и тем более без всякой мистики. Просто так.
– Помилуй бог, что ж это такое? – удивилась Анна Мироновна и смущению Алексея Алексеевича, и странному, антикварному виду футляра.
– Ничего особенного… Можете посмотреть. Она нажала на потемневшую медную кнопочку замка, крышка отскочила, и в темно-синем бархате сверкнул никогда Анной Мироновной не виденный не то значок, не то орден. По голубой эмали – распластанная черненого серебра птица. Оливковая ветвь. Меч. Какие-то слова, связанные из выпуклых латинских букв.
– Значок Мурмелона. Анри Фарман мне лично вручил в одиннадцатом году. Мои детки не оценят и не сберегут. Для них что Мурмелон, что Фарман – пустой звук. А Витя, Витя оценит и сбережет…
Поспешно попрощавшись, Алексей Алексеевич ушел, а Анна Мироновна долго не могла успокоиться. Несентиментальная по натуре, она вдруг растрогалась и разволновалась. Удивляясь собственной непонятно почему охватившей ее суетливости, стала вдруг звонить на междугородную, пробиваться в больницу. Хотела немедленно сообщить Виктору Михайловичу, что Кира согласилась отпустить Андрюшку на лето, что для этого ее не пришлось даже уговаривать; хотела рассказать о свидании с Алексеем Алексеевичем, о его подарке…
К телефону подошел Вартенесян, он не сразу разобрал, кто его вызывает, – слышимость была отвратительной, – а когда понял, что у телефона Анна Мироновна, сразу смягчил голос и первым делом заверил:
– Тут у нас все хорошо. Не волнуйся. Отдыхай.
Анна Мироновна стала торопливо объяснять ему, что надо передать Виктору Михайловичу, и Сурен Тигранович послушно повторял:
– Понятно, пэрэдам. Понятно… Понятно… Пэрэдам.
Рабиновича Анна Мироновна знала главным образом понаслышке, видела всего несколько раз, давно, а в доме у него и вовсе никогда не бывала. Виктор Михайлович всегда говорил о нем как-то подчеркнуто уважительно. Анна Мироновна помнила, что Витя познакомился и подружился с Рабиновичем еще в летной школе.
И вот она пришла к нему с письмом от Хабарова.
Невысокий, довольно полный, с курчавой, сильно прослоенной седыми волосами головой, он встретил Анну Мироновну в коридоре, помог снять пальто, учтиво пропустил в комнату, которая могла быть названа и кабинетом, и мастерской и имела, на взгляд Анны Мироновны, совершенно ужасный вид. Старые шкафы, казалось, готовы были лопнуть от книг и бесчисленного множества кое-как заткнутых в полки канцелярских папок, пронумерованных черными и красными наклейками, вырезанными из настольного календаря. К подоконнику был пристроен верстак, загроможденный какими-то электронными приборами, напоминающими разобранный радиоприемник. На длинной полке, криво прибитой над старым, накрытым чем-то тканым диваном, выстроилась шеренга пыльных самолетных моделей – частью очень похожих на настоящие машины, частью весьма условных, прозрачных – из плексигласа.
Рабинович был в военной форме, но форма сидела на нем странно. Казалось, подполковник донашивает чужую тужурку, узковатую и несвежую.
– Простите, – сказала Анна Мироновна, – я запамятовала ваше отчество…
– Григорьевич – мое отчество. Но это не обязательно. Витя зовет меня Левкой, и вы можете тоже.
– Посмотрите, пожалуйста, Лев Григорьевич, Витино письмо, а потом я скажу несколько дополнительных слов.
Он усадил Анну Мироновну в продавленное, когда-то шикарное кресло, сам расположился за столом и стал читать. Читал, хмыкал, крутил головой, делал пометки на письме.
Как ни старалась Анна Мироновна быть снисходительной, Рабинович ей не нравился. Какой-то верткий, какой-то суматошный. И дом, захламленный, нечищеный и немытый, ей тоже не нравился. Подумала: "И чего только Витя хорошего в нем находит?"
– Ну так! Прочел, – сказал Рабинович. – Замахнулся Витька серьезно, широко замахнулся. Вы в курсе?
– В самых общих чертах, настолько, насколько можно это понять, не будучи специалистом…
– Великолепно. И очень жаль, что раньше пятого я не смогу вырваться в больницу. Все, что он тут нацарапал, совершенно несерьезно. Абсолютно примитивное рукоделие! Ну, мысли. И что? У всех есть ценные мысли! Только кто их будет печатать? И потом не с этого начинают, когда лезут в научную работу. Первым делом идут в библиотеку, шевелят каталоги, смотрят, что вышло вокруг и около, интересуются защищенными диссертациями. Я знаю, знаю, знаю, что вы хотите возразить: половина диссертаций – собачий бред. Да? И все-таки полистать их надо, хотя бы для того, чтобы не ломиться в открытые двери…
– Нет, Лев Григорьевич, я как раз совсем не это хотела возразить…
– Не это? А что?
– Витя лежит. Он прикован к постели. Только-только начал шевелить ногами. О какой библиотеке может идти речь?
Рабинович будто споткнулся, будто с разбегу зацепился за что-то невидимое.
– Слушайте, я же полный идиот. Ради бога, извините меня, Анна Мироновна. Просто… как бы это сказать… Просто я не воспринимаю Витьку лежачим… Ах, как нескладно получилось.
Странное дело, но стоило Анне Мироновне увидеть смущенное, растерянное лицо Рабиновича, и она как-то сразу наполовину простила ему и суетливость, и жеваный мундир, и захламленную квартиру.
– Минуточку! Сейчас я еще раз прочту все, что он туг написал.
Анна Мироновна стала рассматривать книги, самолетные модельки, рисунок на ткани, покрывавшей диван. Рабинович читал.
– Ну вот, теперь все ясно. И, по-моему, есть один правильный ход, – сказал Рабинович, отрываясь от письма. – Как я понимаю, Витьке не терпится? Руки у него чешутся. Так? Сейчас я напишу для него предварительную программу действий, скажем, на неделю. Хорошо? Вы отвезете и скажете: вот Левкины вопросы, думай и спорь с ним. После пятого я приеду, и мы продолжим разговор. Так? Вы спешите? – спросил Рабинович, доставая из стола пишущую машинку.
– Это дело займет минут сорок.
Анна Мироновна подумала: если заезжать еще раз, времени уйдет, конечно, больше, чем сорок минут; попросить Рабиновича привезти то, что он называет "программой", к ней… Она решила подождать.
– Если не возражаете, я обожду.
– Отлично. Сейчас! – Он проворно выбрался из-за стола и исчез. Вернулся в сопровождении женщины – немолодой, модно одетой, красивой, с какой-то фарфоровой улыбкой на губах. – Знакомьтесь. Моя жена Нина. Сокровище номер раз. Дети в школе. Так что, между нами говоря, считайте, вам повезло. Ниночка будет вас поить чаем, да? И развлекать. Между прочим, эту работу она любит и думает, что понимает! А я в это время все нахлопаю…
Анна Мироновна успела узнать, что Нина Борисовна – в не столь далеком прошлом балерина и ближайшая сотрудница самого Хотилова ("Как, вы не знаете Леонида Леонидовича?"), что Лева очень дружен с генералом Ларюшкиным ("Ну, уж генерала Ларюшкина вы не можете не знать!") и что у этого Ларюшкина шикарная дача в шикарном месте, что они – Лева и Нина – отдыхали в прошлом году в черноморском Доме творчества.
Чувствуя, что у нее разбаливается голова, Анна Мироновна украдкой посмотрела на часы. Прошло полчаса, машинка за неплотно прикрытой дверью еще стучала.
"Терпи, – сказала себе Анна Мироновна, – может быть, Вите это действительно нужно".
А Нина Борисовна, все не убирая угрожающей улыбки с лица, продолжала добросовестно исполнять поручение мужа.
– Скажу по секрету, ваш Виктор совершенно неотразимый мужчина. Признаюсь, когда-то я была просто влюблена в него. Впрочем, в Виктора Михайловича влюблены, вероятно, все женщины. Мне так жаль его, так жаль, просто не нахожу слов…
Нина Борисовна говорила не умолкая. Машинка продолжала стучать.
Наконец в дверях появился хозяин дома, метнул взгляд в сторону женщин, чинно сидевших за круглым обеденным столом, улыбнулся и сказал:
– Ну вот, все готово. Надо полагать, что Ниночка не совсем вас заинформировала? Ничего, ничего, ничего, хотя с непривычки действительно тяжеловато…
Анна Мироновна преувеличенно радушно распрощалась, словно во сне, спустилась по лестнице, крепко сжимая в руке свернутую трубкой "программу". На улице она постояла с минуту: в ушах еще жил въедливый и беспокойный голос Нины Борисовны.
Окончательно Анна Мироновна пришла в себя только в такси. И сразу стала подсчитывать, что еще надо успеть. Ох, успеть надо было много: заехать в магазин технической книги, в библиотеку, повидать Бородина, уплатить за квартиру, хоть на полчаса заглянуть к Азе…
В книжном магазине Анна Мироновна разыскала знакомую Виктору продавщицу, передала привет от сына и не смогла уйти от разговора, который вести ей не хотелось до смерти.
– Что-то Виктора Михайловича давно не видно?
И Анне Мироновне не осталось ничего другого, как сказать:
– Нездоров…
– Наверное, грипп? Сейчас по весне все болеют.
Врать Анна Мироновна не любила и не умела, сказала, что Виктор повредил ногу и из-за этого не выходит… Знакомая продавщица всерьез расстроилась, и Анне Мироновне долго не удавалось повернуть разговор в нужное русло.
Из книг, которые просил купить Виктор Михайлович, в магазине почти ничего не оказалось, но любезная продавщица клятвенно заверила Анну Мироновну, что постарается достать или через экспедицию, или в крайнем случае через знакомых букинистов.
Поручение было выполнено не больше чем на четверть, а времени ушло тьма…
Вечерело, когда Анна Мироновна выбралась из магазина. Вспомнив, что уже кончается двадцать седьмое апреля, Анна Мироновна решила: завтра, в крайнем случае послезавтра рано утром уеду.
Она стояла на краю тротуара голодная, нагруженная и никак не могла сообразить, как побыстрее добраться до дому, когда ее окликнули:
– Анна Мироновна, здравствуйте.
Обернулась, увидела: узенькое, в талию, пальто, тоненькая светлая простоволосая девушка. На лице ожидание, тревога и чуть-чуть испуг…
– Вы не узнали меня? Я приходила к вам от Княгинина…
Из-за угла медленно выворачивало такси. Анна Мироновна взмахнула рукой. Машина остановилась.
– Вы – Марина? Марина Леонтьевна?
– Марина!
– Садитесь, – сказала Анна Мироновна, распахивая дверки такси. – У меня больше нет сил стоять.
Всю дорогу они промолчали. Анна Мироновна, измученная беготней, огорченная бесследно утекшим временем, просто не находила сил, чтобы сказать хоть какие-нибудь слова, Марина растерялась и не знала, как начать разговор и удобно ли ей начинать первой.
Так они доехали до самого хабаровского дома. Анна Мироновна расплатилась с шофером, жестом пригласила Марину следовать за собой, и та прошла молчаливой, легкой тенью за Анной Мироновной; неслышно разделась, незаметно примостилась на кухонной табуретке…
– Чего же вы все молчите, ни о чем не спрашиваете? – придя немного в себя, спросила Анна Мироновна. Она зажгла газ, поставила чайник на конфорку.
– Мне Виктор Михайлович прислал письмо. Все шутит, улыбается в письме, а я читала и… ревела…
– Вот те раз. И опять ревете?
– Реву.
– Если вы хотите, чтобы я с вами разговаривала, немедленно перестаньте. Сейчас же! Вы знаете, как надо жить подле летчика, тем более летчика-испытателя? Каждый день ждать, мучиться неизвестностью, страхами, вымышленными и настоящими, видеть его запавшие от усталости глаза, вместе хоронить людей, которые, бывает, только вчера пили водку у тебя в доме и ржали, как застоявшиеся жеребцы, – и не реветь! Да что там не реветь – виду не подавать… – Анна Мироновна села на другой табурет и, подперев голову руками, не глядя на Марину, продолжала:
– Вы понимаете, что такое испытатель? Они совсем не гладиаторы и не тореадоры, какими их изображают в плохих очерках. Просто, просто это очень трудная работа. Такая работа, что ее нельзя ни с чем и ни с кем делить… Никто не знает нашей боли, наших бабских переживаний, этого нельзя выразить. Невозможно. Ходишь всю жизнь как по ножу и улыбаешься. А вы – реветь…
- Я не реву, – едва слышно сказала Марина. И только тут мать посмотрела ей в глаза.
– Вот хорошо. Молодец. Я тоже не плачу и, между прочим, не плакала, когда даже было от чего. Виктор Михайлович поправляется. Садится. Двигается понемногу. Пишет. К празднику Сурен Тигранович, возможно, попробует поставить его на ноги.
– Ему очень больно?
– Больно. Было – очень, теперь уже не так.
– А что он говорит?
– Как, что говорит? – не поняла мать.
– Ну вообще…
– Все говорит, он же не новорожденный, – и, сама того не заметив, перешла вдруг на "ты": – Лучше скажи мне, девочка, как тебя понимать? А? Приходила к нам по делу. Это я знаю. Тогда. А теперь ты что ж – жертва?
– Не знаю. Может быть, и жертва. Только я себя не жалею, мне его жалко…
– Он женат – знаешь?
– Да.
– У него сыну пять лет исполнилось – знаешь?
– Да.
Анна Мироновна долго молчала, открыто разглядывая Марину, думала о своем, ведомом ей одной. Успел закипеть чайник. Мать убавила огонь и начала накрывать на стол.
– Поедим здесь, ладно? Сил нет в комнату все тащить. Марина ничего не ответила, только согласно кивнула. Анна Мироновна разлила чай, пододвинула к Марине сахарницу, спросила:
– Ты можешь мне сказать, чего хочешь?
– Поехать хочу. К Виктору Михайловичу…
– А он?
– Он написал, что не хочет, потому что еще недостаточно красивый для встречи. Но мне все равно, какой он…
– Узнаю. Недостаточно красивый! Это на него похоже. Ох и жалко мне тебя, Мариночка. Молодая. А он… И что дальше будет, пока никто еще не знает…
– Анна Мироновна, скажите, только сразу: возьмете меня с собой?
– Вот думаю: брать или не брать. Я же все-таки мать. И бабушка его сыну…
– Понимаю. Если вам неудобно со мной появляться там… скажите, как доехать, я сама… Только скажите, – заторопилась Марина, по-своему поняв Анну Мироновну.
– Что? Неудобно? Кому – мне? Дуреха, разве я о себе думаю? О вас: о нем и о тебе…
Расстались они совсем поздно, договорившись созвониться завтра и все окончательно решить. И хотя Анна Мироновна твердо не обещала взять Марину с собой, та знала – возьмет.
Утром без всяких предварительных церемоний к Анне Мироновне приехал генерал Бородин.
Анна Мироновна не ждала визита и растерялась. А Бородин вел себя так, будто и прежде бывал в их доме частым и всегда желанным гостем.
– Добрый день, и держите, мама, пирог. Именно пирог, а не какой-нибудь пошлый торт с зайчиками из кондитерской. Супруга испекла. Лично Виктору Михайловичу к празднику. Вам-то небось некогда было домашностью заниматься? А это коньяк. Смотрите – армянский! Если Виктору Михайловичу нельзя, то Вартенесяну, я так понимаю, можно. Идем дальше – апельсины. Честно говоря, дрянь, хороших нет. Но раз в больницу полагается носить фрукты, будьте любезны. По части продовольственного обеспечения это все. Теперь держите письмо Виктору Михайловичу – разные пожелания, так сказать, в неофициальном плане. С вашего разрешения, целую ручку и откланиваюсь…
– Как откланиваетесь? Это же просто несерьезно, Евгений Николаевич! Чаю?
– Нет-нет, никакого чаю, никакого питания. Остерегаюсь.
– А я вам бумагу одну хотела показать…
– Бумагу? – мгновенно насторожился Бородин. – Какую еще бумагу?
Анна Мироновна коротко рассказала Евгению Николаевичу о встрече с Рабиновичем и протянула его листки. Бородин надел очки, начал читать.
Тем временем Анна Мироновна потихоньку поставила на стол вазу с яблоками, конфеты, вафли с медом, купленные специально для Вити: он не любил сладкого, но вафли с медом иногда ел. Анна Мироновна, очень довольная тем, что Евгений
Николаевич, занятый чтением, не обращает внимания на ее маневры, осторожно поднялась, чтобы выйти в кухню поставить чайник.
– Ай, мама, ну что вы за недисциплинированный человек! Ничего ни есть, ни пить я не буду. А это, – Бородин показал пальцем на программу Рабиновича, – это, я вам скажу… Хорошим человеком и настоящим другом надо быть, чтобы вот так от себя оторвать: на, бери, пользуйся!.. Ну, что вы на меня смотрите? Это же… Словом, Лев Григорьевич тут половину своей заявки перепечатал.
– Какой заявки?
– Месяца два, а может быть, три назад он подал заявку в наше издательство на "Методическое пособие по летным испытаниям. Основные положения теории и некоторые практические рекомендации". Ну мне, как главному по этой части, прислали на отзыв. Понимаете?
Они распрощались тепло, с таким чувством, будто постоянно встречаются, расстаются и видятся вновь. Бородин обещал первого мая непременно позвонить в больницу и, как он выразился, дополнительно поздравить Виктора Михайловича устно.
А вечером явился хмурый Рубцов и объявил с порога:
– Крестовина, холера, полетела.
– Какая крестовина?
– Передняя.
– И что же?
– Ничего. Надо доставать и ставить.
Анна Мироновна не сразу поняла, что речь идет о неисправности в машине, а когда поняла, сразу заволновалась:
– Это серьезно, Василий Васильевич? Это надолго? Может, мне лучше поездом поехать?
– Поездом? А как вы потащитесь со всей этой библиотекой, пирогами и плюшками? Смеетесь? Сегодня я, верно, крестовину не сменю, тем более что в гараже у Вити крестовины нет, а доставать поздно. Ну, а завтра сделаю. Так что, если мы даже тридцатого утром выедем, все равно к празднику успеем – в самый раз будет.
– Ох, Василий Васильевич…
– Не Василий Васильевич – ох! А золотой ваш Виктор Михайлович – ох! Ездишь – смотри! Автомобиль все же не трактор. Ну ладно, чем зря разговоры разговаривать, пойду. А вы не сомневайтесь – поспеем.
Глава тринадцатая
Вечером она собиралась печь и готовить. Праздник – на носу. Делая назначения больным, ловила себя на мысли: "Подойдет тесто на старых дрожжах или не подойдет? С Нового года дрожжи лежат…" И улыбалась: никому нет дела, о тем она думает. И никто не узнает.
В больнице было сухо, тепло, по-весеннему солнечно и, главное, видимо, в честь наступающего праздника спокойно.
Она записывала в истории болезни:
"29 апреля. Состояние вполне удовлетворительное. Активен. Пульс 76 ударов в минуту. Сон и аппетит хорошие…"
В последние предпраздничные дни полетов в Центре, как обычно, не было. Это объяснялось не суеверием, а старой прочной традицией – не искушать судьбу накануне радостных дней. Работа, конечно, продолжалась, но на земле. И летчики были относительно свободны.
Выехали рано на двух машинах: Бокун вез Володина и Агаянца, а Орлов – Волокушина и Блыша. Болдин тоже собирался ехать, но накануне его скрутил радикулит. Перед выездом договорились: по дороге не гнать, друг от друга не отрываться. Ведущим шел Бокун. Стрелочка спидометра замерла на цифре девяносто. Время от времени он поглядывал в зеркальце, проверял, на месте ли Орлов. Штурман следовал за ним как привязанный.
Шоссе подсохло, воздух был прохладный, и мотор тянул зверем. Говорили в пути мало и главным образом о пустяках.
Перед поворотом на шестую точку Бокун посигналил остановку и съехал на обочину. Все вышли из машин.
– Ну, орлы, – сказал Бокун, – давайте плановую таблицу подработаем, а то нам за такой кагал накостыляют по шее и с порога выгонят.
– Главное – блокировать сестру, – сказал Блыш, – там такая цыпочка есть, по кличке Тамара, моментом заклюет.
– Да, сестрица серьезная! – подтвердил Агаянц.
– Возраст? – спросил Бокун. – Внешность?
– Годика двадцать два, наверное, с мордочки ничего, но свирепа…
– Ясно, сестру Тамару поручаем Эдику, – сказал Бокун.– Он у нас самый молодой и самый холостой. Твоя задача, Эдька, на первых шагах заговорить ей ротик и не допускать в палату. Держи средства поражения! – И Бокун вручил Волокушину здоровенную коробку конфет. – Добавишь личного обаяния и не пускай! Упустишь, обратно пешком пойдешь.
Волокушин, явно польщенный доверием, ничего не ответил, но всем своим видом показал: не сомневайтесь, будет сделано.
– Петька, – обращаясь к Володину, сказал Бокун, – а ты бери на себя лечащую врачиху. По агентурным данным дама серьезная, так что никаких вылазок против личности? Понял, барбос? С ходу заводи интеллигентный разговор, побольше медицинских терминов и дави ее любознательностью. Агаянц принимает на себя главного. Как окручивать Вартенесяна, я тебя учить не буду, это ты сам лучше меня понимаешь. С группой прикрытия все ясно? Ударная группа: я, Орлов и Блыш. Мы просачиваемся в палату. Ведет Антон, он дорогу знает. Дальше действуем по обстановке. Вопросы имеются?
– Есть предложение, – сказал Блыш.
– Давай.
– Во-первых, чтобы не привлекать излишнего внимания широких кругов лечащейся публики, не надо загонять машины на территорию больницы, во-вторых, следует провести предварительную разведку через окно палаты. Если сестрица окажется там, ее придется предварительно выманить в приемный покой, иначе я ни за что не ручаюсь.
– Дело, – сказал Бокун. – Принято. Покажешь, где ставить машины, Антон. Давайте жмите с Орловым вперед, я сажусь на хвост. Все? По коням!
Больница стояла в молодом смешанном лесу – частью лиственном, частью хвойном. Лес был саженый, тянулся полосами.
Они поставили машины в негустом ельничке, вплотную примыкавшем к территории больницы; тихо прикрыли дверки и фланирующей походкой направились к зданию стационара. Бокун, Блыш, Орлов и Волокушин держались вместе, чуть поодаль следовали Агаянц и Володин. Под окном палаты остановились. Бокун и Орлов сплели руки стульчиком.
– Наступай, Эдька, – скомандовал Бокун. – А ты страхуй, Антон.
– Виктор Михайлович читает. Сестра – в палате, чего-то делает с посудой. Больше там никого нет.
– Ясно, – сказал Бокун. – Эдик, жми вперед, вызывай ее и уводи подальше от входа. Ну, ни пуха ни пера, – и, будто провожая радиста на парашютный прыжок, скомандовал: – Пошел!
Минуты через три взял курс на свою цель Володин. Следом Агаянц отправился разыскивать Вартенесяна. Остальные подождали немного, и Бокун сказал:
– Все тихо. Пора?
– Двинули!
Быстрым шагом летчики направились к крыльцу: первым шел Блыш, за ним Бокун, дальше – Орлов. Словно тени, промелькнули они через крыльцо и исчезли.
– Вот и мы! – объявил Блыш, радостно улыбаясь Хабарову.
– Привет! – сказал Орлов. – Куда сгружать? – И сам, сориентировавшись в обстановке, начал выставлять на тумбочку коробки, бутылки и всякую всячину.
– Ребята, да вы что? Куда столько? Тут же на целый зоопарк харчей… – сказал Виктор Михайлович, стараясь придать голосу недовольные интонации.
– Нормально, – небрежно заметил Бокун, – это еще не все, – и присоединил к продуктам заказанный Хабаровым самолетик на подставке-пепельнице. – Акимыча радикулит сразил, не приехал, но эту пепельничку лично смахнул из кабинета начальника Центра. Так что учти, Виктор Михалыч, человек старался и рисковал…
Гости расселись и… через каких-нибудь пять минут "пошли на взлет".
Бокун рассказывал о предстоящем облете прототипа с велосипедным шасси. Помогая себе руками, показывал, как будет выруливать, разгоняться, поднимать носовое колесо.
Хабаров слушал заинтересованно:
– Постой, постой, не торопись! Ты возьмешь ручку на себя, говоришь, и она поднимет нос… Сомневаюсь…
– Интересно, а что она, по-твоему, будет делать?
– Может и не поднять нос, во всяком случае, до тех пор, пока не выйдет на взлетную скорость…
– Понимаю. Тебя смущает расположение опор относительно центра тяжести. Так переднюю стойку специально же поддемпфировали…
– Это правильно и весьма мудро, но откуда ты знаешь, что поддемпфировали ее настолько, насколько нужно? Пока еще это кот в мешке…
– А я и не говорю, что все ясно. Хотя схему Севе, кажется, нащупал правильную.
– Подожди, подожди, не торопись. – Вон бумага на тумбочке, нарисуй, как теперь расположены консольные стойки. Первый вариант был муровый.
Когда в палате появился Володин с Клавдией Георгиевной, на них в первый момент никто не обратил внимания. Все летали.
– Батюшки, да что за аэродром вы тут устроили? Товарищи, нельзя же так, я милицию вызову…
– Не надо, Клавдия Георгиевна, – жалобно сказал Хабаров, – ребята все трезвые и даже не курят… Познакомьтесь, пожалуйста, это мои друзья: вот Миша Бокун – очень талантливый человек, любитель классической музыки, сам иногда поет, только он ужасно застенчивый. Вот вы про милицию сказали шутя, а Миша уже побледнел. А это Орлов. Если вам надо что-нибудь относительно положения звезд выяснить, обращайтесь к нему – знает все! Если у вас затруднения личного плана, тоже обращайтесь к нему – может помирить кролика с удавом, может успокоить разъяренного тигра, а ревнивого мужа превратить в ручного котенка. Весь Центр пользуется его услугами. А это Антон Блыш, с ним вы, кажется, уже виделись. Единственный недостаток у человека – молодой. И главное – достоинство… Антон, заткни уши! И главное достоинство этого нахального типа – молодой…
– Ну вот что, мальчики, даю вам полчаса. А потом – брысь! Договорились?
Она ушла.
И разговор снова завертелся вокруг велосипедного шасси.
– А почему Севе не сдвоил колеса на передней стойке? – спросил Хабаров.
– Борется за вес.
– Ему хорошо весом отчитываться, копеечной экономией. А как ты будешь разворачиваться на рулежке, когда нет скорости?
– Между прочим, я ему говорил об этом, – сказал Володин, кивая на Бокуна. – И консольные стойки, по-моему, жидковаты. Чиркнет посильнее – отлетят.
– Консольные стойки не жестче, а, пожалуй, динамичнее надо делать, – задумчиво сказал Хабаров. – И вообще тут все не так ясно, как кажется на первый взгляд…
После долгого перерыва они снова были вместе и совершенно не замечали, что разговор происходит в больничной палате, что один из них лежит на казенной койке. Поглощенные общими заботами, общими надеждами и сомнениями, они и здесь "летали" точно так же, как "летали" всегда и всюду, собираясь вместе, – в аэродромной курилке, дома, на рыбалке, в перерыве между двумя таймами футбольного матча…
– Слушайте, братцы, а почему вы Эдьку с собой не взяли? – спросил Хабаров, вспомнив в самый разгар дискуссии о радисте.
– Как не взяли? Здесь Эдька, мы его в группу прикрытия определили, – сказал Бокун.
– Чего-чего? Какое прикрытие?
– Сестрицу отсекает…
– Тамару Ивановну, – уточнил Блыш.
– Однако он, кажется, увлекся и времени зря не теряет,– засмеялся Хабаров, – сумел. Ну и ну! Эдьку узнаю, но на Тамару это совсем не похоже… Голубая мечта моя, растворившись под лучами весеннего солнца, уплыла из рук, покачиваясь на коротких волнах кварцевого диапазона…
– Виктор Михайлович, насколько я разбираюсь в медицине и медиках, оскорблен. Скрывая грусть за синим дымом шутки, он проглотил слезу, разбухшую до размера адамового яблока. Не так ли? – сказал Блыш.
И прежде чем Хабаров успел ответить Антону, слово подал Бокун:
– Затяжели винт, Антон! Прибери обороты! – и, заметив, что Блыш готов возразить, повторил настойчиво: – Затяжели винт! Домой пешком пойдешь…
Хабаров подумал: "Нет, ребята обломают Блыша, не пустят себе на голову. Не тот народ. Аккуратненько обломают. Антон даже не заметит как".
Давно уже кончились полчаса, разрешенные Клавдией Георгиевной, а они и не собирались уходить. Им было хорошо вместе.
Клавдия Георгиевна заглянула в палату, там все шло по-прежнему. Клавдия Георгиевна хотела что-то сказать, но промолчала, улыбнулась и, тихо отступив от двери, пошла разыскивать Вартенесяна.
В кабинете его не оказалось, в дежурке – тоже. Кто-то из нянечек сказал:
– Сурен Тигранович пошли давеча домой.
– Домой? – Ей это показалось странным. И Клавдия Георгиевна направилась к корпусу, в котором жил персонал. Подумала: "Может, почувствовал себя плохо?" В последнее время Вартенесян стал тайком посасывать валидол. Когда она спросила: "Сердце?" – усмехнулся: "У всех есть сэрдце"…
Клавдия Георгиевна без стука распахнула дверь его комнаты и растерялась: Сурен Тигранович сидел за столом с тем самым летчиком, который давеча привозил консилиум. Вероятно, официальная часть их совещания закончилась, так как коньячная бутылка почти опустела и стол был густо орнаментирован оранжевой апельсинной кожурой…
– Сурен Тигранович…
– Пэрэстань, пожалуйста. Хоть тут снимай камуфляж. Частное слово, надоело. Вот, Миша, познакомься – моя жена, хороший, только очэнь строгий человек, ее зовут – Клавдия Георгиевна Пажина. А это, Клавушка, Михаил Степанович Агаянц, лэтчик-испытатель, друг нашего Хабарова. Рассказывает про жизнь…
– Слушай, Сурен, они там летают, а вы – тут… Это же невозможно, все-таки мы не аэродром, а больница.
– Пачему невозможно? Раз у людей есть крылья, пусть летают, если нэт, тогда выразим наше соболезнование по этому огорчительному поводу. Нэ будэм пэдантами, Клавушка. Завтра я Хабарова ставлю на ноги, и ничего страшного, если сегодня он нэмножко полетает… Садись…
Часам к пяти контакты настолько наладились и укрепились, что Бокун решился организовать и провести общий обед под лозунгом "За дружбу, взаимопонимание и независимость авиации от медицины". Вартенесян предложение принял, назначив место обеда у себя. Клавдия Георгиевна не возражала, но решительно потребовала:
– Раз обед, то все остаются ночевать. Иначе как бы нам потом с шоссе не подбросили пополнение.
Летчики ночевать согласились, хотя клятвенно уверяли Клавдию Георгиевну, что на шоссе с ними ничего случиться не может ни до, ни после обеда.
Пока Миша Агаянц налаживал шашлык, Орлов ловко чистил картошку, Володин перетаскивал припасы из машин в докторский дом, Бокун попытался было уговорить Вартенесяна усадить за стол и Хабарова:
– Мы его на руках перенесем, тихонечко… Но Сурен Тигранович не согласился:
– Нэт! Катэгорически нэт. И замолчи, пожалуйста, на эту тему. Ты нэ полетишь на самолете, если я, – для большей убедительности он несколько раз потыкал себя пальцем в грудь, – если я за штурвал сяду? Вот и сам не лезь в мое мэдицинское дэло. Скажи спасибо, что я не мэшал вам целый день. Пусть тэпэрь Хабаров отдыхает.
Они обедали долго и весело.
Потом, уже ночью, оставшись вдвоем с Клавдией Георгиевной, Сурен Тигранович сказал:
– Слушай, какие рэбята хорошие. А? Настоящие рэбята! Ты знаешь, как я про них, Клава, думаю: один, может быть, понахальней, другой поумнее, третий, может быть, хвастунишка намного, но все они харашо понимают, что такое совесть…
– У них же такая работа, Сурен!
– Работа? Нэт, Клава, это не работа, это жизнь. У меня от них на душе праздник.
– Чудак ты, Суренчик. Праздник! Но все равно – раз праздник, поздравляю, серьезно поздравляю…
Бокун и Володин спали в машине Бокуна. Орлов – в своей машине. Агаянца устроили в комнате Клавдии Георгиевны. А Эдик Волокушин как пристроился к Тамаре, так и не отходил от нее ни на шаг. Сначала мытарился в приемном покое, потом пошел провожать ее в поселок и вернулся на зорьке. В машину к Орлову, где ему было приготовлено место, Эдик не полез, не хотел беспокоить штурмана и кружил по ельничку, поеживаясь от утреннего холодка.
Оставшись один, Хабаров почувствовал, что сильно устал за день. Разговоры, общение с друзьями, конечно, не могли вывести его из палатных стен, и все-таки у Виктора Михайловича было такое состояние, будто он побывал на аэродроме, будто вновь окунулся в обычную, беспокойную, всегда напряженную обстановку Центра.
Теперь надо было погасить свет и попытаться заснуть, но, прежде чем щелкнуть выключателем, Виктор Михайлович все-таки записал на очередном листке: "Наблюдайте за полетами ваших товарищей, вы многому научитесь". Эта идея принадлежит французам – Монвилю и Коста. Проверить цитату по книге. Потом расширить: важно не только наблюдать, но еще анализировать и обсуждать. Обсуждать не обидно. Этому искусству надо непременно учиться. Опыт, скрещиваясь с опытом, должен давать хорошее "потомство" – мастерство"!
Хабарову хотелось посмотреть на первый вылет Бокуна. Виктор Михайлович нисколько не сомневался, что Бокун с "велосипедкой" справится, но одно дело прочитать отчет о полете и совсем другое – увидеть полет в натуре. Хабаров вздохнул – ничего не поделаешь, увидеть не придется. Конечно, ребята приедут, расскажут… но сколько времени пройдет.
И он снова потянулся за карандашом:
"Уменье ждать – ценнейшее и одно из самых важных качеств испытателя. – Подумал и продолжил мысль: – В девяти случаях из десяти куда труднее сдержать себя и не полететь, чем очертя голову ринуться на старт. Задача чисто психологическая: почему тех, кто легко берется за трудную работу и справляется с ней плохо хотя и осуждают, но осуждают меньше, чем тех, кто принимается за дело с оговорками, колебаниями и сомнениями, но выполняет его хорошо?.."
Хабаров погасил свет, натянул одеяло до самого подбородка, смежил веки, но заснуть не мог.
Темно-фиолетовый оконный проем, переполненный звездами, смотрел Виктору Михайловичу прямо в лицо. Хабаров ничего не вспоминал, глядя на звезды, просто в его утомленном за день мозгу почему-то сами собой возникали разрозненные видения одного давнего полета.
Он набирал высоту в ночном небе. Аккуратными мелкими движениями рулей держал силуэт самолетика на авиагоризонте чуть выше черты, обозначившей горизонт, следил за скоростью и не давал машине отклоняться от курса…
Ночь была звездная, безлунная… Все шло обычно. В какой-то момент Хабаров отвлек внимание от приборов и поглядел за борт. Никогда прежде ему не приходило в голову – до чего красивы звезды, до чего великолепен бескрайний мир неба, затканный серебристо-золотым узором. Посмотрел вперед, линии естественного горизонта не увидел. Видимо, над землей легла плотная дымка, затушевала, размыла край неба. Это тоже было красиво…
Через какую-нибудь секунду или две Хабаров испытал легкое, непонятное беспокойство. Перевел взгляд на приборы: самолетик-силуэт на авиагоризонте завалился влево, белая черта поднялась, вариометр показывал спуск. Хабаров оценил показания приборов: "левый крен, снижение", но не ощутил ни крена, ни снижения…
Конечно, он знал, что верить следует не собственным чувствам, а показаниям приборов. Еще в летной школе его учили: вестибулярный аппарат человека – орган несовершенный, поддающийся в слепом полете иллюзиям. Надо следить за приборами…
Но с ним что-то случилось: Виктор Михайлович все совершенно отчетливо понимал, а действовать не спешил.
Еще раз глянул за борт: звезды были теперь не только сверху, но и слева внизу. Подумал: "Как странно". Помедлил и еще раз взглянул на приборы. Самолетик-силуэт завалился за предел градуированной шкалы. Что-то рассогласовалось. Нет, не в приборе, в системе человек – машина.
Это было опасно.
Хабаров встряхнул головой, поерзал на сиденье и заставил себя пристально взглянуть на высотомер. Прочел: 3000 метров. Снижение.
Он убрал обороты двигателя до минимальных и попытался взять машину в руки. Машина не давалась. Высотомер сбрасывал высоту:
2500…
2300…
1800…
Хабаров еще боролся, отчетливо понимая: с каждой потерянной сотней метров шансы на благополучный исход полета убывают.
Высотомер показывал:
1500…
1300…
Решил, если до тысячи метров не удастся привести машину в горизонтальный полет, прыгать. Кстати, именно такого решения требовало от летчика и соответствующее Наставление™ 1200…
1100…
1000…
Не справившись с приборными стрелками, Хабаров еще раз глянул за борт, с тоской представил, как холодный упругий поток ветра подхватит и вертанет его сейчас, когда он вывалится из кабины.
И тут Хабаров увидел три странные голубоватые звезды. Звезды двигались строго друг за другом, излучая перед собой колеблющиеся столбики света. Столбики были парные, как усы, и очень знакомые. Впрочем, разглядывать их не оставалось уже времени.
Высотомер показал 900 метров.
"Пора", – сказал себе Виктор Михайлович и именно в это мгновение понял: следующие друг за другом парные звездочки – бегущие над дорогой автомобильные фары…
Прежде чем Хабаров успел сообразить, почему автомобили движутся не под ним, а где-то вверху, руки его сделали то, что должны были сделать, опрокинули самолет вокруг продольной оси и поставили машину в горизонтальный полет.
И сразу все вернулось на место: Земля оказалась внизу, небо – вверху, через секунду-другую пришли к положенным отметкам и приборные стрелки…
Хабаров поглядел на высотомер. До земли оставалось 300 метров. Он плавно прибавил обороты двигателю и осторожно, не спуская все еще недоверчивого взгляда с авиагоризонта, полез вверх…
Немного успокоившись, подумал: "Вот так и накрываются. – Утер кожаным рукавом куртки мокрый горячий лоб и подумал еще: – Тем и хороша опасность, что от нее никуда… Или – или…" Мысль об опасности принадлежала не ему, а одному знакомому поэту, умному, острому, блестящему, но сугубо земному человеку. Виктор Михайлович усмехнулся: этого бы великого пешехода да сюда. Ненадолго, минуты на три…
Все это Хабаров пережил вновь, лежа в неосвещенной больничной палате и глядя в темно-фиолетовый оконный проем, переполненный далекими звездами. И странное дело – в этот чае он впервые с такой щемящей, острой, направленной болью подумал: "Неужели мне больше не летать?"
Удивительное животное человек – способно надеяться, когда надежды нет, и сомневаться вопреки достоверности…
"Нет! – сказал про себя Хабаров, не звездам, не ночному небу сказал, а врачам, своим переломанным и еще неизвестно как сросшимся костям: – Нет!"
Он надеялся – полетит. И с этим уснул…
Клавдия Георгиевна очнулась среди ночи – мучительно хотелось пить. Мудрено ли? После такого шашлыка можно было выпить целое озеро. На грамм баранины в этом блюде приходилось, наверное, пять граммов перца, соли и прочей остроты… Клавдия Георгиевна бесшумно поднялась с постели и, ступая босыми ногами по прохладному линолеуму, пошла к окну: на подоконнике стоял кувшин с водой. Не зажигая света, чтобы не потревожить Сурена Тиграновича, она впотьмах пошарила рукой по столу и, не найдя стакана, напилась прямо из кувшина.
Подумала: "А хорошо…"
Откуда она могла знать, что наступивший уже тридцать восьмой день пребывания Хабарова в больнице окажется его последним днем.
Внезапно отрывающийся тромб убивает, как пуля, внезапно и наповал.
Как ей могло прийти в голову, что всего через несколько часов она будет писать:
"30 апреля. В 10 часов во время обхода состояние больного внезапно резко ухудшилось. Потерял сознание. Наступил резкий цианоз лица и шеи (воротник). Пульс нитевидный. Артериальное давление не определяется. Изо рта пенистая слюна. Начат непрямой массаж сердца, управляемое дыхание, внутрисердечно введен кордиамин с хлористым кальцием. Однако, несмотря на принятые меры, в 10 час. 15 мин. наступила смерть больного при явлениях расстройства дыхания и остановки сердца".
Глава четырнадцатая (вместо эпилога)
За десять минувших лет бумага сделалась сухой и ломкой. Бумага постарела, но не умерла. И стоит вглядеться в увядшие строки, как просыпается былая боль. Старая бумага свидетельствует, никого не обвиняя…
Эпикриз
Больной поступил 24 марта в состоянии травматического шока II степени, развившегося в результате комбинированного перелома костей таза и правого бедра…
В дальнейшем течение болезни осложнилось флеботромбозом, антикоагулянтная терапия дала положительный эффект. Состояние больного улучшилось…
30 апреля у больного возникла тромбоэмболия легочной артерии, в результате чего наступила смерть…
Сохранилась отчетливо видная подпись главврача больницы кандидата медицинских наук С.Т. Вартенесяна. Почти изгладились следы слез лечащего врача К.Г. Пажиной, едва заметна бледно-розовая черточка губной помады, оставленная на бумаге, когда Клавдия Георгиевна уронила голову на эпикриз…
Десять лет минуло, десять лет.
И снова с календарных листков смотрело на людей ласковое, теплое слово "апрель". Пахло оттаявшей землей. Едва зеленели крошечные, еще липкие листочки. На Север – караван за караваном – торопились запозднившиеся в этом году перелетные птицы.
Над главным аэродромом испытательного Центра проносились новые самолеты.
Теперь и тысяча километров в час не считалась большой скоростью…
Новые мальчишки, подросшие за последние годы, с легкостью и пониманием дела рассуждали о таких материях, как невесомость, первая и вторая космические скорости, не говоря уже о "звуковом барьере".
Но не все еще на земле и в небе сделалось совсем новым. Не все…
Федор Павлович Кравцов, сильно постаревший, огрузший, сдавал должность начлета Центра. Его преемник – заслуженный летчик-испытатель, тоже немолодой, недавно уволенный в отставку из армии, принимал дела без лишних формальностей.
Акт был составлен и подписан, оставалось только обменяться приличествующими случаю словами.
Кравцов медленно поднялся с кресла, поглядел на портрет Чкалова, перевел взгляд на висевший рядом портрет Хабарова и сказал:
– Ну, вроде все…
Преемник смущенно улыбнулся, будто был в чем-то виноват перед Кравцовым, и развел руками.
– Что пожелать вам на прощанье? – сказал Кравцов. – Плохой я докладчик, никогда не умел длинно говорить и теперь много не скажу: берегите ребят.
– Буду стараться, Федор Павлович. А вам разрешите пожелать всего доброго, надеюсь, если возникнет необходимость, вы позволите побеспокоить вас…
– О чем речь… Если могу хоть чем-нибудь быть полезен, всегда к вашим услугам.
В дверь коротко постучали, и, прежде чем последовало приглашение войти, в кабинете начлета появился чем-то встревоженный Блыш.
– Здравия желаю, товарищи начальники! Так кто из вас старший в лавке?
– Я уже не командую, – сказал Кравцов и показал взглядом на только что подписанный акт.
– Что-нибудь случилось? – спросил новый начлет.
– Пока ничего не случилось, но если так пойдет дальше, обязательно случится. Вчера двухсотку выкатили из ангара и на завтра планируют облет, когда там работы не меньше чем на неделю. Скажите Севсу…
– Понял. Зайдите через десять минут, Антон Андреевич, поговорим и, я думаю, все уладим.
– Через десять минут? Очень интересно – через десять минут! Слушаюсь! Вы хорошо начинаете, и вы поняли главное: прежде всего надо поставить подчиненных на место. Ладно, я зайду через десять минут, – и Блыш закрыл за собой дверь.
– Он всегда такой? – спросил новый начлет.
– Всегда, – сказал Кравцов. – И ничего вы с ним не сделаете, не пытайтесь…
Кравцов пожал руку нового начлета и тоже вышел. Подумал: "Все? Нет. Надо зайти в летную комнату, проститься с ребятами".
Федор Павлович прошагал по длинному коридору и растворил бесшумную двустворчатую дверь.
Над зеленым бильярдным сукном склонилось человек десять. Никто не обратил внимания на Кравцова. Летчики подписывали какую-то бумагу. Первым заметил Кравцова Бокун и громко сказал:
– Вы очень вовремя, Федор Павлович, можно сказать, в самый раз. Мы письмо тут сочинили, просим вступить с ходатайством… словом, чтобы нашему Центру присвоили имя Виктора Михайловича Хабарова…
Кравцов потупился. Он помнил, что пять лет назад такой разговор уже возникал и закончился ничем. Бородин был "за", Аснер был "за", Плотников был тоже "за", и все-таки предложение не прошло. Почему не утвердили предложение, Кравцов точно не знал, но ходили слухи, будто кто-то, стоявший над Бородиным, и над Аснером, и над Плотниковым, сказал тогда: "Этак у нас может испытательных организаций не хватить, если каждой присваивать персональное имя…" Впрочем, слух был непроверенный, давно забытый.
– А стоит ли с письма начинать? – спросил Кравцов. – Может быть, предварительно обсудить…
– Федор Павлович, а Федор Павлович! – громко перебил Кравцова Блыш. – Ну чего ты опять пылить начинаешь? Дела сдал, за наше морально-политическое состояние больше не отвечаешь, как говорится, идешь на заслуженный отдых, теперь чего ж мандражить? Скажи, только прямо скажи: или Хабаров недостоин, или, может быть, мы не заслужили чести носить его имя?
– Хабаров достоин, и вы, конечно, заслужили…
– Так чего ж тебя письмо смущает? – спросил Бокун.
– Может, ты лично не хочешь подпись ставить? – спросил Блыш.
– Вы же были его другом, Федор Павлович, – сказал Орлов.
– Если Хабаров недостоин, тогда кто же, спрашивается, достоин? – спросил Володин.
– Между прочим, я с Севсом вчера говорил: Севе поддерживает, – сказал Агаянц, – обещал лично письмо передать…
– Чего-чего? Лично? Перебьемся и без Севса, – сказал Блыш, – сами отвезем.
– О чем вы шумите, чего все в бутылку лезете? – сказал Болдин.
Если бы кто-нибудь посторонний заглянул в этот момент в летную комнату, то едва ли понял, какое касательство ко всему происходящему имеет Кравцов. Разговор, начавшийся с его появлением, катился теперь мимо Федора Павловича, обтекал его, как водный поток обтекает камень-валун на быстрине.
Кравцов обвел всех медленным взглядом и, испытывая странное чувство неловкости оттого, что они вместе, а он, самый старый из всех присутствовавших в комнате летчик – в стороне, сказал громко и хрипло:
– Чего вы, собственно, на меня-то навалились? Я что – против? Или возражаю? Я только подумал, как лучше сделать, чтобы без осечки, чтобы наверняка получилось…
– Получится, – сказал Блыш, – до самого потолка дойдем, если что…
Тридцатого апреля Анна Мироновна с утра хлопотала на кухне. Знала, в этот день, как всегда, к вечеру в ее доме соберется много народу.
Придут разом Бокун, Володин, Орлов, чуть позже появится подвыпивший Болдин. Обязательно приедет постаревший, но все еще не сдающий позиций Бородин. Если сумеют вырваться из больницы, будут Вартенесяны – Сурен Тигранович и Клавдия Георгиевна; и еще одна супружеская пара будет – Тамара с Эдиком. Придут всем семейством Рубцовы…
Не будет Алексея Алексеевича. Но Анна Мироновна сама побывает у него, когда с вытянувшимся, возмужавшим Андрюшкой поедет на кладбище к Вите. Она зайдет на минутку на могилу Алексея Алексеевича, положит на серую бетонную плиту несколько цветов из большой Витиной охапки. И постоит чуть-чуть. И вздохнет. И скажет внуку:
– Хороший был человек. Ты его совсем не помнишь, Андрюша?
Не придет Кира. С тех пор как она вышла замуж за профессора Загороднего, она никогда не приходит, но позвонит обязательно и будет вздыхать, и долго говорить в телефонную трубку слова, которые в подобных случаях говорят все – и близкие, и далекие…
И еще принесут много телеграмм – от знакомых и незнакомых. Телеграммы в этот день ей приносили всегда, все десять лет. Она бережно разворачивала голубые, желтоватые бланки, вчитывалась в каждое слово и, как ни странно, радовалась этим весточкам, хотя и понимала умом: ну, что могут изменить слова?
Н и ч е г о…
Анна Мироновна стряпала, вздыхала, старалась не думать ни о чем, кроме того, что делала, и, конечно, думала…
А над тяжелыми арктическими льдами, ровно гудя двигателями, медленно поднимался к полюсу корабль полярной авиации. Сергей Канаки со своим экипажем выполнял очередной рейс к очередной дрейфующей станции. Он вез зимовщикам баллоны с газом, ящики оборудования, тюки обмундирования, апельсины и свежие огурцы…
Погода была сносной, но мучила радиосвязь. Короткие волны после недавних вспышек на солнце почти не проходили. Радист злился и нервничал.
Экипаж устал. В последнюю неделю было много полетов, и каждая посадка на сильно подпорченной оттепелью ледовой полосе требовала дополнительного расхода нервной энергии. Арктика хоть и работала на людей, но далеко еще не подчинилась человеку…
Канаки низко прошел над торосистым нагромождением, обрамлявшим посадочную полосу, и осторожно притер корабль к синеватому шершавому льду.
Зарулив и, едва поздоровавшись с встречавшими, рысью помчался в домик радистов.
– Привет, ребята! Связь есть?
– Сейчас есть, – сказал радист, – и работы полно, двое суток еле пробивались…
– Слушай, малый, я, старый осел, сбился со счета и чуть не позабыл, что нынче тридцатое. Давай пиши и стучи вне очереди.
– Личная? – спросил радист и осуждающе поглядел на командира корабля.
– По "Самолету" давай! Я отвечаю. Пиши: "Помним. Всегда. Всюду. Канаки…"
- А куда? Адрес какой?
– Совсем сдурел! Склероз. – И Канаки продиктовал адрес Анны Мироновны.
– Заругают меня, командир, – сказал было радист, но Канаки его не дослушал.
– Заругают? Ничего, не сдохнешь, если и заругают. Стучи и не торгуйся!..
Жила Земля. Жил Океан. Жило Небо.
И жили люди.
Москва – Сухуми – Чернигов 1965-1970 гг.