Нет счастья в жизни — страница 3 из 23

Но про этого человека я все придумал, а то, что собираюсь рассказать дальше, истинная правда. Я даже, чтобы убедительнее было, попробую представить историю свою в третьем лице.

В конце рабочего дня Гусев ощутил вдруг какую-то тревожащую усталость и решил пройтись до метро пешком. Он шел по Литейному и неторопливо думал, почему рабочий день кажется бесконечным, а жизнь, наоборот, короткой. Мысль была праздная, не сулящая откровений, и Гусев совсем было собрался поменять ее на размышление о лаборантке Сонечке, от игривых пустопрений с которой пора было переходить к следующей стадии, но в это время в передних дверях троллейбуса, раскрывшихся как раз возле Гусева, запроисходило нечто шумное, бурное, нехорошее. Несколько мужчин пытались вытолкать нетрезвого парня, а он упирался и бранился. Не успел Гусев разглядеть в деталях эту сцену, как из троллейбуса крикнули: «Мужчина, что же вы стоите?!»

Почти машинально Гусев схватил упирающегося за рукав и дернул на себя. Тот вылетел, почти выпал на тротуар, двери захлопнулись, троллейбус укатил, Гусев получил по физиономии, буквально сразу же рядом раскрылась дверь следующего троллейбуса, парень вскочил в него и уехал, а Гусев остался стоять посреди Литейного, и вид его был самый плачевный.

Сейчас, когда я вспоминаю этот случай, он мне кажется забавным, даже смешным, но тогда Гусеву было совсем не до смеха.

С деревянным или словно составленным из протезов лицом Гусев ввалился домой, мрачно разделся и тут же потребовал у сына дневник. Расчет его оказался правильным, и сын тут же получил по плутоватому, обкиданному веснушками фейсу. «Я тебе покажу, как быть несобранным! Ты у меня будешь собранным!» – кричал Гусев, как-то даже упиваясь этим уродливым словцом из кровавой записи в дневнике. Сын ушел за шкаф сопеть и шмыгать, и Гусеву стало легче. Но ненадолго. После ужина саднящая тяжесть несмытого унижения сменилась горчайшей отроческой обидой. «В следующий раз не лезь, – зло думал Гусев, – без тебя разберутся. В следующий раз надо будет сразу вломить, а не глаза таращить. В следующий раз на такси догоню гада», – хотя отлично понимал, что следующего раза не будет, ну не будет, не повторяются такие гнусные оказии.

Гусев врубил телевизор, развернул газету. Постепенно мысли его округлились, уплотнились и закружили, толкаясь и подпрыгивая, как шарики «Спортлото».

По первому каналу, как по Обводному, жизнерадостно булькая и поигрывая радужными пятнами, двигался мутный поток, именуемый «Шире круг». Сын спал, продолжая и во сне оставаться несобранным: ноги на одеяле, голова чуть ли не под подушкой. Гусев поправил его и снова вернулся к «Ширекругу», Круг размышлений его, напротив, стал у2же, предметнее и все более напоминал список дел, которые следует не забыть исполнить: мичману за стенкой надо будет популярно объяснить, что стучать и скрежетать по утрам, особенно воскресным, по меньшей мере неэтично, а будет выступать – дать в рог; Кузину намекнуть, что если он кандидат и начальник группы, то это вовсе не дает ему права вонять по любому доводу, а в крайнем случае можно и в глаз; Леве Брандту при повторном выступлении махануть, чем попало, что под руку попадет; Аркаше за его гаденькие улыбочки просто-напросто порвать пасть, и пущай себе улыбается до скончания дней.

Телевизор стал мешать вольному течению мыслей, и Гусев даванул клавишу. На душе стало свободно и тепло.

Заверещал телефон. Звонила жена от метро, просила встретить на кольце, тем более что прямо от театра за ней увязался какой-то тип и все время предлагал свои мерзкие услуга. Вот и сейчас – она звонит, а он стоит у автомата и ухмыляется. Ждет.

– Он дождется, – радостно сказал Гусев. – Давай, вези его. А я встречу.

Два автобуса Гусев пропустил – ничего интересного. В третьем мелькнуло коричневое пальто жены. Гусев затрепетал. Он встал возле выхода чуть сбоку, чтобы не мешать людям выходить, и сосредоточился. Вышли пятеро, затем появился тот самый тип, которого Гусев успел разглядеть возле жены сквозь затекшие окна автобуса. На выходе он замедлился и, обернувшись, стал что-то говорить гусевской жене. Гусев ее не видел, только пальто сквозь щели мелькало.

– А ну, падаль, выходи! – клекоча, выкрикнул Гусев и дернул неведомого соперника за рукав.

Неведомого? Когда бы так! Перед Гусевым стоял тот самый парень, которого днем он имел глупость выдернуть из троллейбуса, только почему-то он был трезв. Но Гусев мог бы побожиться чем угодно на чем угодно, что это был тот самый поганец, который пятью часами ранее…

– Ты чего, совсем? – спросил парень, отодвигаясь от Гусева.

– Леня, не связывайся, не видишь, он пьян, – сказала… но это была не моя жена, просто пальто было совершенно такое же.

– А вы постыдились бы, – сказала она мне. – Вроде порядочный человек, а ведете себя, как хулиган.

И они ушли.

Я стоял, совершенно ошарашенный, потрясенный всей этой чепухой и тем, что парень оказался тот же самый, только он меня, естественно, не узнал, и что пальто было такое же.

– Полная чушь, – сказал я и засмеялся, ну буквально захохотал в голос. И тут приехал еще автобус, и оттуда вышла моя жена в коричневом…

Я просто зашелся от смеха.

– Ты чего? – спросила она и незаметно обнюхала мена. – Тот тип отстал. Потоптался на остановке и ушел. Ну чего ты? Что с тобой?

Но я не мог остановиться, не мог ничего ей объяснить, я шел за нею следом и хохотал, как ненормальный, как проклятый.

Улица нашего детства

Позвонил мне однажды мой школьный товарищ, большой руки пушкинист, все «наше все» у него на откупе. А мы с ним не только учились в одном классе, но и жили на одной улице в соседних домах, я до сих пор здесь обретаюсь, а он давно съехал.

Ну и вот, позвонил он и спрашивает:

– Старик, ты дома? – и не успел я обдумать ответ, как он говорит: – Сейчас мы будем, – и трубку бросает.

И точно, явились: Сереженька мой мордастый с по-толстовски развевающимися бровями и с новыми, не освоенными еще зубами, а с ним телегруппа – снимать сюжет из цикла «Улица нашего детства».

И пошло-поехало: софиты, стрекотанье камеры, глуховатые команды режиссера.

И вот я уже непринужденно и весьма взволнованно пою гимн десятого «б» на свой же текст (помню, оказывается), вот мы разглядываем с соуличником и соклассником моим наши отроческие фотографии, и он, наткнувшись на одного из нас, спрашивает:

– А как Ленька, всё там же?

– Где?

– Ну, где работал. Работает еще?

– Зарыли Ленечку, – говорю, – два уже месяца тому.

Он помолчал, фотографии перебирает и снова:

– А как Лимон (наш учитель математики)? Здоров ли?.

– Лимон три года уже на Казанском лежит.

– А почему мне не сказали?

– Не доложили?

– Нет, я правда не знал. Жаль.

Посопел, пошуршал фотоальбом и снова:

– Что-то я про Шнобеля давно не слыхал.

Шнобель – это Вова наш Андреев, лет уже пятнадцать тому сгоревший от пьянства. Я ему (Сереже):

– Шнобель уже лет пятнадцать как…

Он, почему-то вдруг обиженно:

– Да я у тебя и спрашивать больше ни о ком не стану!

– А ты про меня спроси. Я-то вот он, снаружи пока…

Так и записали наш нелепый, а в сущности, печальный разговор. Но только вряд ли что покажут.

А песню, думаю, оставят, больно уж я был в ней хорош, даже подплясывал себе, поющему, от непонятно откуда взявшегося восторга.

Кровавый Колокольчик

Однажды приезжаю к другу своему Соломонычу на конюшню, а он весь какой-то сомнамбулированный: медлителен в речи и при ходьбе колеблется не по-хорошему.

Оказывается, за день до моего приезда слетел он с лукавого и ленивого красавца Карагеза и ударился головой о барьер. Да так сильно, что даже почти не пил вечером, а только улыбался виновато.

Наутро снова пошел барьеры расставлять.

– Ты что, опять? – спрашиваю. Кивает. – На Керогазе? – это я его с досады так, конь вообще-то безукоризненный красоты.

– На нем, – отвечает.

– Это, – говорю, – уже, брат, не сотрясение мозга, а полная идиотия. А если он тебя снова о барьер ломанет?

– Значит, не судьба, – отвечает. – Или судьба… – и улыбается.

– Ты бы хоть отлупил подлеца.

– За что?

– Как за что? Работать не хочет, подличает. Всё ведь понимает…

– Понимает. Они всегда всё понимают.

– Вот и отлупи. Выбери дрын потяжелее…

– Какой дрын? Ты что! – закричал Соломоныч. – Я даже рассердиться на него не могу. Это же конь. Ну да, хитрит, упирается, лукавит – все равно виноват-то я. Не научил, не воспитал…

И рассказал мне, как единственный раз разозлился на коня.

…Это было в самом начале моей лошадиной карьеры, на конюшне в Пушкине. Там был жеребец с издевательской кличкой Колокольчик. И был он совершенно неуправляемой зверюгой: бросался на кобыл и с меринами дрался.

Однажды он прорвался на манеж и давай гоняться за мерином, на котором сидела наездница, как сейчас помню: ее звали Ира Силина. И он, этот гнусный Колокольчик, догнал-таки мерина, прижал его к стенке, вскочил на него и вырвал зубами у Иры из руки пониже плеча солидный клок мяса, аж до кости.

Девчонку унесли, увезли на «скорой», а я пришел в совершеннейшую ярость, увидев его подлую морду в человеческой крови. Я взял палку, вскочил на него и стал гонять по манежу, дубася его со всех моих сил. Меня едва оторвали от него, избитого, еле ноги волокущего, испуганного – я увидел его морду потухшую в пене и крови, уже собственной, и мне стало ужасно: стыдно, гнусно, ну совершенно не по себе.

И никогда больше, ни разу единого я не злился на них. Сердился на себя, досадовал на обстоятельства, а на коней – никогда…

А с Колокольчиком этим подлым еще случай вышел. У нас девушка была, несколько странная, там же, на пушкинских конюшнях. И ходила эта барышня всегда в такой конькобежной шапочке вязаной с козырьком. Она ее никогда не снимала и даже, наверное, спала в ней, не знаю, проверить не удалось. Однажды собралась она зайти в стойло к Колокольчику, ну как обычно, убрать, овса положить. И почему-то вдруг решила перед этим снять свою неснимаемую шапочку. Сняла и вошла. И буквально сразу же вышла. Но уже без одного уха. Откусил…

На шестидесятилетие Владимира Соломоныча Хиенкина

(стихи эти, между прочим, напечатал журнал «Кони Петербурга»)


Вроде время ни с места и звезды висят,

Как эпоху назад, полусонно мигая.

Вдруг листнул календарь, а тебе шестьдесят.

И хоть ангелы всё еще в лад голосят,

Но в замедленном темпе и тема другая.


И как будто не вечер, и всё как всегда,

И природу язвит неопознанным лоном,

Но когда тебе лепят – «душа молода»,

Это значит – беда, это значит – туда,

Где мы были в порядке, уже западло нам.


Впрочем, кони пасутся, и ластятся псы,

И друзья приезжают лечиться от скуки,

И не меркнут, не вянут былые красы,

То есть грудь колесом, и с подкрутом усы,

И во взоре – как встарь – ни сомненья, ни муки.


И на этой волнующей душу волне

Так приятно признаться отнюдь не по пьяни:

Ты везде и во всем был весьма и вполне,

И всегда со щитом, и всегда на коне,

Даже там, где ты кнопки давил на баяне.


Жизнь отнюдь не компот, не фонтан, не гамак,

То серпом где не надо, то шкуркой по коже,

Утомителен срок и сомнителен смак.

Но когда под тобою парит аргамак,

Ты – похоже, что выиграл. Очень похоже.

Мелочи жизни