И вот Вацлав Гавел уходит со своего президентского поста. Недобрал голосов. Уходит, сделав все, что мог, для народа, не запятнав имя порочными связями, большими деньгами, необдуманными поступками, уходит впервые цивилизованно и не по состоянию здоровья.
А я думаю сейчас о коррупции. Вообще. Абстрактно. Не о Ельцине и не о том первоначальном гаишнике, заталкивающем наши стольники в белую перчатку раструбом. Не о судье, которому чуточку не хватило доказательств вины серийного убийцы, выходящего на лечение или под подписку о невыезде. И даже не о депутате, пролоббировавшем закон о какой-нибудь водочной монополии по просьбе умеющего быть благодарным водочного спиртмейкера.
К характеристике Карамзина «Как там в России? – Воруют» – еще эпитет: «Воруют и берут!» – и это будет наша историческая правда. И ничего не переменилось. Гаишник берет потому, что зарплата у него нищенская, и живет он в общежитии, и стоит он, застывший и заснеженный, на Кутузовском, а родом вообще из вологодского села. У всех найдется и причина, и повод, а главное – мы же сами даем! «Дают – бери!» – помните?
Берут в суде, берут чиновники во всех присутственных местах, вплоть до верхних этажей власти. Берут от родильного дома до похоронного бюро! Ах как берут в МВД! Даем – берут. Но есть, есть в России одна организация, которая не берет. И не брала. И организация эта, по всем прочим параметрам, небезупречная – родной наш Комитет государственной безопасности, КГБ.
Как случилось такое?
Дзержинский ли завел это безобразие, но чекисты взяток не берут! Не мне, нет, не мне говорить похвальное им слово – они расстреляли моего отца (потом извинились за это, правда, уже не они), я на них отработал в тайге целых шесть лет (опять извинились). Но – не берут!
…А я сижу у них, в Ростове-на-Дону, на углу Среднего проспекта и Пушкинской улицы, в доме, где до войны был магазин «Мясо», но не было мяса в отличие от магазина «Рыба», в котором не было рыбы, теперь приспособленном под их замечательную службу. Бывшие морозильные камеры переделаны под камеры подследственных арестантов, июнь месяц 1947 года, жарища за окнами – 30 по Цельсию, а в камере из-за железных коробов-намордников, наверное, и все сорок. (Вот бы вернуть холодильные установки!)
И отсюда, с наступлением ночи, выдергивают меня на всенощные допросы – конвоир впереди, а другой сзади. А ежели в дали коридора покажется такой же бедолага со своими двумя провожатыми-церберами, то меня поставят лицом к стене – в специальную нишу, наподобие тех, что у нас в Москве выдумал (зачем? на всякий случай?) архитектор – строитель станции метро «Красные ворота». Нечаянная встреча двух узников могла, по чекистскому протоколу, нарушить ход мировой революции.
И до утра следователь Ланцов, иногда лишь задавая мне вопросы, а больше болтая с девушками по телефону, лишь бы додержать до утра, пытался убедить меня, что я возводил клевету на марксистско-ленинское учение. А я ему отвечал, по-есенински, что «ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал». И, стало быть, и говорить о них не мог по определению. При этом он неграмотно писал в протокол допроса «Марксистко-ленинское», без третьего «с» после «т», а я поначалу вставлял пропущенное «с», подписывая текст нашей задушевной беседы. Видимо, исправления не принимались в машбюро, и он говорил даже и без злости:
– Ну и хуй с тобой, сиди до утра! – И переписывал протокол.
И я сидел почти до подъема, а в камере, когда, едва задремав, уже участвовал в вынесении параши в закрытый прогулочный дворик, где мы ходили вокруг зловонной ямы посередине, гуськом, с заложенными за спину руками, совсем как у Ван Гога, которого узнали после. И думал о том, как бы сбежать из этой своей холодильной жаровни – по пожарной лестнице, быстро-быстро, как акробаты в цирке, и по крышам, а там – по бульвару, мне хорошо знакомому, – это на нем по доносу свидетеля Левы Шульмана якобы я возводил клевету на «марксистко-ленинское учение». Дерзкий свой побег я совершал каждое утро и каждое утро, после допроса, не имел сил взобраться хотя бы на первую перекладину.
Допросы шли своим чередом, по записанным (вот бы почитать!) сценариям – «пока не сломается». Обычно на это отводилось не более десяти дней. Но я держался с месяц, этот жаркий май-июнь 1947 года, пока не понял (так и было просчитано) – плетью обуха не перешибешь. Расслабься. И тогда я уже готов был подписать что угодно – лишь бы скорее хоть куда из пыточной своей камеры.
А взяток они не брали.
И когда, после так называемого суда, ты попадаешь в обыкновенную, хотя и знаменитую по песне Богатяновскую тюрьму – это почти равносильно свободе. Можно сидеть спиной к глазку, получать передачи, играть в домино и читать книги из хорошей (у кого-то конфискованной) тюремной библиотеки. Тюрьма приписана к другому ведомству – МВД. Здесь отродясь брали и берут, но это уже почти что нормальная жизнь. В отличие от чекистской почти нормальной смерти.
А взяток они и до сих пор не берут.
Нельзя же, нельзя же!
Да что я – как спятил –
Про это, про это
Долдоню, как дятел?
Про это, другое,
Долблю и долбил,
Одну я сосну
За собой застолбил.
А есть еще сосны,
Не эта, не эта.
И лыжные гонки,
И стороны света,
И дождь, и т. д, и т. д, и т. д.
А я: КГБ, КГБ, КГБ.
Пересказывая сюжет
Талант – это подробность, кто-то сказал. Значит, перевернем равенство: подробность – это талант. Но всего ведь не запомнить, даже заметив. И кажется мне, что есть особый, и нередкий, талант выдумывать подробности чаще всего давнего наблюдения.
Ради эпитета.
Вот вспомнил, не знаю почему, давно не из моего круга чтения, обожаемого в юности Маяковского: «две морковинки несу за (какой-то) хвостик». За какой же хвостик? Напрягаюсь, не помню. Склероз. И сейчас негде «вспомнить». За морковный? Нет. Может быть, по-Маяковски – за морковин? Господи, да, наверное же, «за зеленый хвостик». Это – точнее всего, проще всего, – в десятку!
Наверное, так у Маяковского, а если не так (не стану возвращаться к источнику), если не так, значит, он не нашел, пробежал мимо или же выдумал что-то почище. Полистайте Маяковского, не будет спора!
Сталинский режим был бесчеловечен. На фасаде, на знаменах обманной краской были провозглашены как раз самые человечные и не большевиками выдуманные цели: свобода, равенство, братство. Мир – народам, земля – крестьянам. Но мир, вспомните Оруэлла, означал – войну. А «земля – крестьянам» было насмешкой и над землей, и над крестьянами.
Я очень рано понял это, еще в пионерах, самостоятельно гладя свой самостоятельно выстиранный красный галстук, три конца которого были символом: пионерия, комсомол, партия. И казалось – не было другого шанса! И другого пути.
Но был и другой: «По тундре, по железной дороге», в телячьих вагонах, с вологодским конвоем – в лагеря. Мне выпал именно этот, не скажу крестный – будет пафосно, но противоположный путь. Теперь, вспоминая годы преодоления, я задумываюсь, почему именно мне – ведь не вся же страна и даже не полстраны оказалось за колючкой.
Вот, к примеру, дружка моего Толю Пилипенко (того, который впоследствии проводил ко мне, помните, по качающемуся над черной пропастью, над Волгой, настилу судьбу мою Лидочку?), его не коснулось. Учился себе в Горьковском университете, писал стишки, любил сокурсницу Зину. Жизнь, полная студенческого ненасытного секса и жажды знания. Все это, разумеется, потом. И когда Зиночка появилась на его коечке уже в городе Волжском, на застиранной, куцей и сыроватой простынке, все общежитие запахло их безустанной страстью. Во – силища!
Думал так же, как я, так же молчал в тряпочку, а не выступал на ящике в Гайдпарке (Гайдаровский?), а где-то разминулся со стукачом – покатило!
Мой следователь майор Ланцов, чистенький такой послевоенный офицерик, скорее всего, призванный в чекисты из армейских, не юрист и не палач, на следственном поединке со мной, при всем том, что не был большим умником, понимал, что этот студентик, воспитанный на рахметовских гвоздях, просто дурак.
Ну, еще две-три ночи в бесполезном упрямстве – и он сломается, просчитано специалистами по гуманизму. Как можно упираться против государства, когда оно уже осудило тебя самим фактом ареста! Дурак! И смотрел на меня скорее с жалостью, и все пытался папироской сдобрить мою, комсомолом воспитанную стойкость Зои Космодемьянской.
Палач и жертва? Как бы не так – мы оба были жертвы, хоть и с разных сторон нагроможденной революцией баррикады. Только один, я, продолжал, как ящерица, дергаться отрубленным хвостом, а другой знал инструкцию, в той ее низшей части, что надо приструнить расхлябанных студентиков, пришедших с войны, с их орденами, которые им было не на чем носить – пиджаков-то в магазинах не продавали.
А была еще высшая часть, политическая, философская: лес пилить, добывать тяжелый уголь и никелевую руду и строить качающиеся по вечно ледяной, чуть оттаивающей по весне тундре колеи железных дорог, – все это надо делать руками врагов. А где их столько набрать? Да тут же, рядышком, под боком, пусть и условно, ошибаясь, разделить тех же студентиков на черненьких и беленьких: сталинский призыв! Ростову-на-Дону – столько-то, Саратову – столько. Социализм – это план и пайка. Плюс электрификация всей страны.
Это теперь я такой умный. А мой поделец, Илюша Соломин (я уже писал о нем), понял все сразу, еще когда пришли за ним с ордером на арест, выписанным на другую фамилию.
Буцев Никита Артемович?
Никак нет, Соломин Илья! – обрадовался было Илюшка. Ненадолго.
Соломин Илья Матвеевич? – И достал второй ордер на арест и производство обыска.
Вот тут и стало ясно большелобому Илье, фронтовому другу Солженицына, что наша не взяла, что «из искры возгорится пламя» – победила.
Недавно, перебирая ящики стола, обнаружил я подаренные, скорей оставленные мне Илюшкой перед отъездом в Америку желтоватые листки бумаги тетрадного формата, исписанные мелким, не то чтобы красивым, скорее аккуратным почерком Солженицына. Письма были обычными, «с человеческим лицом», без придуманного впоследствии особого солженицынского синтаксиса – сдвинутых со своих мест подлежащих и сказуемых. И слова-то и мысли житейские – как живется без света в каком-то казахском Уч-Тереке учителю из сосланных навеч