Невидимые голоса — страница 7 из 26

Теперь я иллюстрирую книги, представляешь. И наконец-то я – это я.

Алена ПетровскиКындык

Сколько я себя помню, я всегда знала, что мой папа – татарин. За всю жизнь по-татарски я выучила всего одно слово – кындык, что означало «пупок».

«Кындык!» – склонялся папа над моим пухлым младенческим тельцем и, нажимая на пупок, запускал механизм нестираемой насечки в моем сознании: мой папа особенный, а значит, особенная и я.

Кындык этот в моей памяти был символическим центром сосредоточения ожесточенных боев, которые все мое детство вели за меня два фронта. Первый фронт – ленинградская интеллигенция, возглавляемая плеядой нафталиновых бабушек и тетушек моей матери. Второй – глубокая татарская деревня моего отца, которая в силу своей удаленности от Ленинграда бои вела редкие и точечные, но победы меж тем одерживала масштабные и сокрушительные.

Вдобавок ко всему, каждое лето линия фронта географически отодвигалась в сторону мощного союзника – московской бабушки, матери моей мамы.

Бабушка давно покинула лоно ленинградской семьи – сбежала в столицу. Мне кажется, побег произошел по той же самой причине, которая по сей день заставляет и меня бежать от себя, – изнеможение от попыток соответствовать званию семьи высокой культуры быта на ленинградском фронте.

Московская бабушка была крупной, румяной, любила петь, громко смеяться, лузгать семечки и мужчин. Что никак нельзя было постыдно прикрыть крахмальной салфеткой ее утонченной матери или тетушки с Васильевского острова.

Чтобы на этот самый Васильевский остров, упаси боже, не прийти умирать, после смерти первого мужа, холеного красавца-летчика, бабушка вышла замуж за такого же, как и она, крупного и румяного слесаря подмосковного завода. С коим и пролузгала семечки до того самого дня, когда ее громкий смех навеки приглушил инсульт.

* * *

Лето в Москве – яркое воспоминание детства.

Вот я, вся пропахшая поездом и романтикой московских электричек, врываюсь в летнюю ссылку бабушкиной квартиры и уже через две минуты – после строгих и непременных «Пришла с улицы – сразу мыть руки!» – обшариваю взглядом старомодную лакированную стенку из шестидесятых, радостно здороваясь с маленькими реликвиями детства. Вот вечно пахнущая деревом шкатулка – я знаю, внутри янтарная брошь с тяжелыми бронзовыми подвесками. Так хочется выломать ее из оправы, чтобы получше рассмотреть, что же скрывается в абрикосовом нутре – жук или просто листочек? Вот статуэтка грациозной балерины, пройдет 30 лет, и я узнаю, что это маленькое состояние. Вот, конечно же, строго по центру серванта, моя фотография за стеклом: лукавый взгляд еще не отесанной советским школьным режимом первоклассницы – коричневая гофра на груди и беспечно взлетающие вверх крылья белого передника. Рядом понуро ютятся фотографии помельче – внуки румяного слесаря, вечно проигрывающие участники гонки на пьедестале моей славы.

А вот самая заветная вещь – дедушкина папиросница. Крутишь маленький ключик внизу, тянешь на себя корешок «книжки» и под волшебную музыку втягиваешь в себя сладкий запах дедушкиного табака. Мой дедушка-летчик – он необыкновенный. И все вещи его тоже вот такие же – необыкновенные. Как я скучала!

Сзади, вытирая руки о передник, возникает бабушка. Короткий поцелуй в пыльную летнюю макушку – печать немого обожания и любви. «За стол, сейчас пообедаем и пойдем в сквер!»

Моя бабушка иная. Всецело иная, чем мое строгое интеллигентное детство в хмурой культурной столице.

Бабушка, проживающая каждое лето только для меня. Фея, исполняющая любые желания. В Москве я на целых три месяца превращалась из Алены в Алешкина. Так называла меня бабушка, в честь своего первого мужа Алексея. Судя по неизменно грустной и нежной тональности, с которой она произносила это имя, первый муж был и остался самым любимым.

Огромная недостижимая кукла в ларьке Союзпечати? Твоя – держи, Алешкин!

Любишь купаться? Необъятный таз на балконе девятиэтажки – ныряй, Алешкин!

Таз был огромный и белоснежный. Такой огромный и такой белоснежный, что словами не описать. Поэтому на товарном знаке шестидесятого года на задней поверхности таза было написано просто: «Таз эмалированный, хозяйственный».

Покуда я беззаботно плескалась под раскаленной крышей летней лоджии, бабушка в сотый раз пересказывала мне биографию таза.

Первое время таз жил в военном городке, потому как дедушка был, как уже упоминалось, летчиком.

Каким же незаменимым был тогда таз! Летом в тазу замачивали огурцы в родниковой воде – чтоб хрустели. А еще в тазу чистили грибы. Бабушка и дедушка, молодые и веселые, приходили из лесу и прямо в сапогах и с корзинками усаживались во дворе, за деревянный стол – грибы считать, у кого больше. Грибами у них назывались только белые и подосиновики. Остальные – так… Не грибы. Баловство одно.

«Сто один, сто два, сто три…» – считал дедушка, доставая грибы из своей корзинки, и косил глазом на бабушку, не собрала ли она больше?

«Девяносто два, девяносто три…» – считала бабушка и кидала грибы в таз.

Таз, стоя на деревянной табуретке, лукаво посмеивался белоснежной эмалированной улыбкой, словно тоже принимал участие в этой грибной олимпиаде.

Зимой в тазу мыли мою маму – поливали из ковшичка на кухне. На коммунальной, естественно.

После смерти дедушки таз переехал в отдельную квартиру, в Москву, точнее на самую ее окраину. Первый раз в жизни таз ехал в поезде. Бабушка спала на верхней полке. Таз спал на самой верхней – багажной. Всю ночь на столике ругливо бренчали стаканы в металлических подстаканниках. Бренчал и таз на своей багажной полке, недоуменно и вопросительно: куда его везут? Зачем?

Бренчал и недоумевал таз не зря. По приезде в Москву таз задвинули под ванну – за ненадобностью. Грибы в Москве никто не собирал. Маму мою больше в тазу не мыли – она туда просто не вмещалась, выросла уже. Да и просто предпочитала мыться в ванне. Огурцы в тазу больше никто не замачивал – в тазу от старости откололась эмаль, а это, как известно, вредно для пищи.

К счастью, через много лет у бабушки появилась я, и тазу предоставили еще один шанс доказать свою эмалированную незаменимость.

Ярче всех московских воспоминаний – вечерний просмотр телевизора под семечки. На полу расстилается газета. На столе – алюминиевая миска, в которой еще утром меня бархатными бочками приветствовали персики с рынка, с другого конца города. Ты же любишь персики, Алешкин?

И бабушка. С широко расставленными ногами – от жары и от собственного величия. Лето в Москве почему-то все время жаркое, и бабушка почему-то все время великая. Лузгает семечки из миски и смачно плюет их на газету. Взгляд уперт в телевизор.

Мой внутренний взгляд уперт в мои детские страхи. Семечки есть нельзя. Меня увезут на скорой с аппендицитом. И наверное, не успеют. И потом повезут в грузовике по этой недоМоскве. Как принято здесь возить всех туда, где давно покоится мой дедушка. Как же я люблю тайком, прижав нос к стеклу лоджии, жадно смотреть на эти шествия, останавливающие движение в городе и кровь в жилах.

И я ем. Ем эти семечки. И плюю шелуху на газету. Выплевываю все свои ленинградские страхи. Я смотрю на бабушку. Она весела и монументальна. И нет аппендицита. И нет страхов. Просто детство…

* * *

Из Москвы я возвращалась такая же крупная и румяная, как бабушка со своим новым слесарем, словно это было заразно и передавалось воздушно-персиковым путем.

Ленинградская прабабушка, встретив меня на Московском вокзале, удовлетворенно кивала – позиции русского фронта за лето были прочно укреплены. Осенне-зимняя контрзащита выстоит.

Но вечером с работы возвращался папа, шутливо нажимал на мой пупок, и – кындык – генетический тумблер победно переключался обратно.

* * *

Помню ли я, когда началось это великое межнациональное противостояние в моей семье?

Помню, что прабабушка Валя была особо ревнивой блюстительницей интеллигентских устоев в нашей семье.

Прабабушка была протестанткой. А ее отец, Михаил, – пресвитером протестантской церкви. Одна из прививок дореволюционного детства, позволившая впоследствии всей семье не заразиться бешенством советской власти.

На прикроватной тумбочке прабабушки всегда лежала открытка с изображением кудрявого Иисуса, стучащегося в чью-то глянцевую дверь.

Иисус даже близко не походил ни на кого из мужчин в моем окружении – ни на бабушкиного румяного слесаря, ни тем более на моего татарского отца. Видимо, поэтому я часами могла зачарованным взглядом покачиваться на волнах его кудрей, покуда проникновенный шепот прабабушки не выводил меня из моего первого религиозного транса: «Это Иисус стучится в твое сердце. Ты слышишь его стук? Тук-тук…»

Чтобы я быстрее услышала этот самый стук, прабабушка водила меня в католический храм – за неимением в округе протестантского.

Забегая вперед, скажу, что первый стук Иисуса я услышала лет в четырнадцать. Во время тех детских, очень редких и очень тайных походов я откровенно скучала на деревянных скамейках храма, иногда озираясь по сторонам в надежде увидеть кудрявый локон стремительно удаляющегося в сторону чьего-то новообращенного сердца сына Божьего.


Прабабушка Валя, маленькая, фарфоровая, навсегда осталась в моей памяти загадкой. Женщиной она была настолько воздушной, что перед этой хрупкостью отступили даже беспощадные жернова сопутствующей исторической современности.

Проводив мужа в сталинские лагеря под расстрельный прицел за дружбу с одним из либеральных поэтов (о проклятое интеллигентское рабство братство!), она навеки похоронила в памяти двух самых главных своих мужчин – горячо обожаемого мужа Феденьку и не менее обожаемого вождя, в честь которого назвала свою дочь Сталиной. После того как любимый вождь убил любимого мужа, прабабушка переименовала дочь в Инну, отреклась от мужчин навсегда и посвятила всю свою жизнь женщинам – моей бабушке, моей маме и мне.