Невидимый всадник — страница 1 из 2

Невидимый всадник

Роман посвящен комсомолу, молодежи 20—30-х годов. Героиня романа комсомолка Тая Смолокурова избрала нелегкую профессию — стала работником следственных органов. Множество сложных проблем, запутанных дел заставляет ее с огромной мерой ответственности относиться к выбранному ею делу.

Книга первая

Часть первая

I

День начался плохо: у меня украли ботинки. Высокие ботинки со шнуровкой спереди, которые мне сшили в заводской мастерской из папиных заготовок на сапоги. Их утащили прямо из-под гладильной доски, на которой я спала. Я боялась клопов. Они были всюду. Только в гладильной доске их не было.

Босиком я опрометью выбежала в коридор, как будто там сидел и дожидался меня вор с моими ботинками под мышкой. Дверь на лестницу была настежь, а на замки мы вообще ничего не запирали. Принципиально.

В это время зазвонил телефон. Звонил мой папа. Я еле слышала его. Можно было подумать, что он говорит не с завода в Лихове, а по крайней мере из Москвы. Хотя он надрывался изо всех сил.

— Лелька! — орал мой папа. — Ты там с раклами спуталась, в комсомол записалась…

— Ну и что? — крикнула я, воспользовавшись тем, что папа поперхнулся от злости.

— А то, что придут белые, тебя пороть будут…

— Не придут, дудки! — кричала я.

— Тогда я сам тебя выпорю! — донеслось до меня из какой-то дальней дали вперемежку с продуванием трубки.

— Руки коротки! Кончилась ваша власть! — кричала я.

— Ах ты! — заревел папа.

Я знала, что будет дальше… Накося выкуси! Я покрутила ручку телефона: дзинь, дзинь, дзинь!.. Папа был отключен вместе с Лиховом и всем, что там, позади: беленьким домиком на краю поселка, слониками на комоде и резедой в палисаднике, со старинным граммофоном — «Танго любви», «Пупсик» — и томиком Лермонтова на этажерке — «Печальный демон, дух изгнанья»… Подумаешь! Я сама теперь дух изгнанья!

«С раклами!» — вспомнила я и опять вскипела: «ракло» на местном диалекте означало «жулик», «босяк», но звучало как-то даже сочнее и обиднее.

Хорошенькое утро выдалось! Я страшно расстроилась.

Не из-за разговора. Плевать я хотела на Лихово. Из-за ботинок. Теперь я буду ходить босиком. Правда, многие наши девчата ходят босиком — не зима. Но ботинки меня украшали. Мое единственное выходное платье расползалось по швам. Платочек, когда-то красный, выцвел на солнце. В ботинках мне было жарко, но я терпела.

Недавно в молодежной газете появилась карикатура: с одной стороны, была изображена размалеванная и разряженная нэпманская девица, с другой — комсомолка, нечесаная, в потертой кожаной куртке. Внизу надпись: «На одной жениться нельзя, на другой — невозможно!»

Это было то, что называлось «клеветническим выпадом». Мы одевались очень аккуратно. И свои ситцевые платьишки даже крахмалили, не жалея картошки на крахмал. Вероятно, поэтому они у нас расползались.

Из кухни вышла Наташка с полотенцем через плечо.

— Кто звонил? — спросила она лениво.

— У меня украли ботинки, — объявила я.

— Что же, тебе телефонировал вор? — Она сощурила свои красивые зеленые глаза.

Семка Шапшай говорил, что Наташа выйдет замуж за советского дипломата и даже консула… Начитался не то Гамсуна, не то Ибсена: «Консул Бервик» и все такое. Нашел кого читать в наше время! «Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах…» Консула он прочил Наташке, а про ветерок читал мне.

Впрочем, было время, когда я охотно сидела с ним на Университетской горке под акацией. И Семка читал мне стихи, свои переводы с французского. Он читал сначала по-французски. Я не знала языка, но мне нравилось протяжное звучание стихов, убаюкивающее и многозначительное. Потом Семка переводил:

В бесконечной тоске беспредельной равнины

Снег, меняясь, блестит, словно гребень волны.

Это небо из меди, без всякого света.

Можно думать, что видишь рожденье луны.

И в русских словах было то же волшебство, то же чудо, притягательное и открывающее другой мир, существующий, да, несомненно, существующий, но как бы за высокой стеной. И в стене этой словно бы открывалась вдруг узкая, увитая плющом калитка, совсем незаметная. И была видна ночная темная акация, под которой сидели мы с Семкой, и кусочек мелко вспаханного ветром неба с острыми пламечками звезд. И все это виделось со стороны. Совсем со стороны я видела и себя с Семкой, и небо из меди, и снег… И невидимый всадник в крутом седле месяца скакал по бурунам облаков.

Все-таки что-то меня смущало.

— А ведь это, пожалуй, отрыжка, — заметила я.

— Какая отрыжка? — удивился Сема.

— Что значит «какая»? Отрыжка декаданса! — Я сама писала стихи и знала, что к чему.

— Это не отрыжка, — раздраженно ответил Сема, — это сам декаданс.

Я насторожилась. Красивые стихи, безусловно, отвлекали от борьбы и, может быть, даже размагничивали.

Это было страшное слово! Безобидный корень «магнит» в нем начисто улетучился, и оно означало отлучение от всего, что составляло смысл нашей жизни.

А про Володю Гурко из райкома Семка говорил, что он узкий, как футляр от флейты. Что у него нет кругозора.

Окончательный наш разрыв с Семкой произошел из-за нэпа. Семка утверждал, что мы идем назад к капитализму и что это закономерно. А когда я ему разъясняла, зачем нам нэп и что это временно, Семка говорил, что я тоже футляр от флейты.

И мы разругались. А потом он вдруг сделался анархистом.

Услышав, что у меня украли ботинки, Гришка Химик, который торгует сахарином, приоткрыл дверь своей комнаты:

— Подумаешь, у нее ботинки украли! Событие! У людей больше забрали.

— Молчи, зануда! — сказала Наташка, сохраняя невозмутимый вид жены консула, и захлопнула Гришкину дверь ударом ноги.

Через перегородку было слышно, как Гришка ругнулся.

— Слушай, а откуда мог взяться вор в нашем обществе? — спросила я, пораженная этой мыслью. — Ведь у нас обрублены все корни преступности…

— Родимое пятно, — отрезала Наташка и милостиво добавила: — Можешь носить мои деребяшки.

У Наташки были маленькие, не по росту, ноги. Деревяшки пришлись мне как раз. Я давно о них мечтала. Девчата с особым шиком постукивали ими по тротуару. Поэтому они назывались еще «лапцым-дрицым». Когда стояла жара, деревяшки не стучали, а оставляли на мягком асфальте вмятый след. Если ремешки, на которых держалась деревянная подошва, обрывались, то «лапцым-дрицым» складывались бутербродиком и засовывались в портфель, а их обладательницы продолжали путь босиком.

Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим могучим голосом про Революцию, про Войну, про Эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами и Сен-Жюстами… А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом пролетарскую, а не буржуазную. И не на какой-то короткий срок, а навсегда!

Пока я прицепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, она ведала в нашей коммуне низменными делами: насчет пропитания.

— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило, подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки <— семь штук.

— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.

— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташка.

Но я уже убегала.

— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.

— На «Этну», — отозвалась я на бегу.

На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна» и «Гекла». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.

На «Везувии» кружок посещала пожилая уборщица Сара. Она всегда задавала один вопрос: «А бог есть?»

И как я ни распиналась, видно было, что сомнения гложут Сару, и она опять кротко спрашивала ни к селу, ни к городу: «А бог есть?»

Вдруг она перестала приходить на кружок. Нам даже не хватало ее поникшей фигуры и вечного вопроса о боге. Потом выяснилось, что староста кружка Колька Гнездилов «частным образом» сообщил Саре, что бог есть, и она успокоилась. Поступок Гнездилова мы строго осудили. Вопрос стоял даже так, что следует навестить Сару и все-таки разубедить ее в существовании бога. Но никто не соглашался дезавуировать Кольку Гнездилова. В глубине души каждый был доволен, что мы избавились от Сары. Антирелигиозная пропаганда считалась «узким местом», как было принято говорить.

Я разъясняла рабочим, что они трудятся на капиталистов временно, что государство поддерживает все их классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.

На «Этне» мои речи слушал ее владелец Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал меня внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Семка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называл себя «пламенным чернознаменцем» и кричал на митингах: «Анархия — мать порядка!»

«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уже все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под полосатым фланелевым жилетом.

Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Сухаревича об ужасной жизни первобытного человека.

Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуататоров, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:

— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет резать сама. А куда же денут меня персонально?

Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что Абрам Шапшай на это способен. И, разозлившись, я ответила:

— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.

Возвращалась я вечером. Ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не ощущала голода. Пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все кончилось, я уже не пристукивала задорно деревяшками, а шаркала по асфальту, и видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташка отлично жарила эти оладьи.

Вообще она все умела. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: «Ах, ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!»

Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получилось, что она совсем взрослая, а я…. Может быть, это потому, что она хоть недолго, но уже побывала замужем, а у меня даже настоящего романа не было. У меня была несчастная любовь, но это в счет не шло.

Поток моих мыслей внезапно прервался: лопнул ремешок деревяшки. Прихрамывая, я свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.

Два молодых нэпмана в соломенных панамах и клетчатых брюках проходили мимо, оглядели меня, и один спросил ехидно:

— Без башмаков, леди?

Я помнила, что это из какой-то классики. Тем хуже! И я показала им язык.

Из котла с асфальтом выскочили два беспризорника, черные и патлатые, как черти, и с улюлюканьем погнались за нэпманами.

Тротуар уже охладился, идти босиком было приятно. Я взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Эдем» и чуть не сбила с ног парня, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.

Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял юноша пролетарского происхождения или скорее крестьянского — из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и по

трепанных сапогах. Он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.

? — Что ты тут делаешь — спросила я.

Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:

— Та я вже другий раз прихожу. Не зрозумию, що це таке гланды…

— Гланды?

— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачишь? Ка-це-не-лен-бо-ген… А?

Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусочек дощечки со словами: «Удаляются гланды».

Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей значения, которое, видимо, усмотрел в ней незнакомец.

Что такое гланды, я точно не знала, кажется, это была какая-то болезнь. Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:

— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.

— А ты что думал?

— Я так располагал, что гланды — то якись буржуи чи мешочники… Вони удаляются геть з нашого общества.

— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.

А ка-ценелен?

— Просто фамилия врача.

— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень, — тут щось друге.

Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице удивительно четким, красивым почерком: «Гланды», а на другой стороне — «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:

— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.

Я полагала, что Котька Сухаревич просветит любознательного незнакомца.

— Как тебя звать? — спросила я.

— Гнат Хвильовий.

Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.

В коридор доносились звуки рояля: Гришка-сахаринщик опять играл «Молитву девы». Услышав шаги, Гришка выскочил в коридор.

— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.

— Пошел ты к черту! — ответила я.

В коммуне был большой парад: зажгли даже бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.

Мы, конечно, не знали, что это именно бра, и называли их простецки — фонарями, пока Гришка не сказал: «Серость вы! Фонари горят на улицах. В приличных городах, конечно, и не при Советской власти. А в гостиных — бра!..»

Только печка-«буржуйка» посреди комнаты придавала ей современный вид.

Дядя сидел на табурете, заложив ногу на ногу. Действительно, на нем были носки. Полосатые носки, как при царизме.

Дядя, в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках, сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на него глаза.

Я хотела назвать дядю по имени-отчеству — не могла же я самым мещанским образом выпалить: «Здрасьте, дядя!», но от волнения забыла дядино отчество и потому сказала:

— Здравствуйте, товарищ Лупанов.

Дядя удивился и ответил:

— Здравствуй, товарищ Лелька!

А Котька Сухаревич ни с того ни с сего захохотал.

Котька появился в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома.

Дело в том, что Котькина мама шила корсеты нэп- манкам.

Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость, а изготовление их, конечно, занятием позорным. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, лучший оратор школьной ячейки, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.

Мы постановили: Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и от отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и запчасти для этих корсетов.

Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам: «Я, — сказал он, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации. Корсеты не опиум, корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества».

— Мать тебе прислала гостинец. — Дядя показал на гладильную доску. На ней лежал узелок. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.

— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!

Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.

Я потянула уголок платка. Боже мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — ясно! Ведь у нас все заводские имели свое хозяйство.

Я проглотила слюнки и опять завязала концы клетчатого платка.

— Иван Харитонович! — Я наконец сообразила, что дядино отчество то же, что и у мамы. — Мы не можем взять это… Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.

Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки «идейным расхождением».

Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.

Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. Раньше он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. Он еще до революции был большевиком. Но с этим не вязались полосатые носки и дядины усы «в стрелку», по моде, «ушедшей на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.

Когда дядя заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья, непохожий на энергичную и прямолинейную манеру, принятую у нас.

— Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий. И нечего от него отмахиваться.

— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, чувствуя, что краснею до ушей.

Дядя помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была как у моей мамы: вверху, между передними зубами обнаруживалась щелинка.

— Ну и не слушай его. А узелок все-таки разверни. Устроим пир! — сказал дядя.

Наташа мгновенно схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и размеренное шипение примуса возвестили начало «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие зависело от получения кем-либо из нас пайка или от случайного заработка. Котя Сухаревич, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Восторг Котькиных слушателей материализовался в крупном, военного времени, сахарном песке и связках сушеной воблы.

За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя людьми будущего. У нас были творцы будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Щацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом и делал зажигалки. Котя, пламенный трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая нам путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центрфорвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в коммуне грядущего. А я? Я, Лелька Смолокурова, была рядовым коммунаром.

Пока дворцы коммуны не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире.

Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты поселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они еще были не нэпманами, а просто «состоятельными людьми». Гришка, торгующий сахарином, учился тогда в гимназии и брал уроки музыки. Его мама — зубной техник «с большой практикой» — занимала всю эту квартиру. А Сигизмунд Шпунт-Драгунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.

Теперь все они были «продуктами нэпа». Между нами шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно нам предлагала. Нас поддерживала на своих могучих крыльях вера в будущее, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.

Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, и ели пайковый хлеб, иногда с солью.

А теперь мы поглощали мамины пироги с картошкой, черные, тяжелые и рубчатые, как гранаты, со сладостным предвкушением редкой в нашей жизни сытости.

Одновременно мы с увлечением разворачивали перед дядей свои планы на будущее. Дядя слушал, и вдруг раздался его голос с той же странной интонацией:

— Я думаю, что прежде всего вам, друзья, предстоит стать солдатами.

Оживленные и уже почти сытые, мы не расслышали в его словах сигнала близкой опасности.

Я пошла проводить дядю.

— Вам понравились мои друзья? — спросила я.

По правде сказать, мне хотелось узнать, что думает дядя обо мне лично.

— Вы все — славные ребята… — Он запнулся. — Но, понимаешь, уж очень самоуверенные. Меня это немного пугает, а?

Я не нашла, что ответить.

— И мне хотелось бы, чтобы вы были… образованнее, — продолжал дядя задумчиво, словно говоря сам с собой. — Мы захватили власть. И удержали ее. Но будут еще трудности. Все не так просто. Понятно тебе?

«А что не просто? Как раз очень просто. Все-таки он какой-то старомодный», — подумала я про дядю.

Когда я вернулась, Гнат сидел на ступеньке под «гландами» и дремал. Я совсем забыла про него.

— Ты чего тут? — спросила я. — Иди домой, поздно.

— Нема у меня дома, — неожиданно ответил юноша, — я с села убиг. Куркули со свету сживают.

— Куркули? Ах, злыдни!

Я вспомнила, как когда-то Володька Гурко «втолкнул» меня в коммуну.

— Оставайся у нас! — тут же решила я.

II

Мы с Наташей отправились к ее родным на Ток- маковку. Это было настоящее путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы тем более.

Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.

Мы шли сначала городом, по улицам которого деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с маленькой красной звездочкой, приколотой на груди. Их суровый строй изредка перебивали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных по моде платьях диких расцветок, со спутанной гривой волос, распущенных по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.

Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся по субботам, по воскресеньям и по другим дням. Теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежал раньше.

Мы шли по городу, мрачно косясь на паштетные, появившиеся чуть не в каждом квартале. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались паштетными. Можно было подумать, что во время нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные» — выглядело скромнее, ближе к духу времени.

Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетской горке над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела вывеска: «Производство персидских граждан. Артель». А внизу мелкими буквами: «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое люля-кебаб. Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлялась продукция заведения: жесткие мясные завитки, подаваемые на железных палочках.

Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь ларек, где жарились на постном масле пончики.

Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как мореплаватели на неожиданно открывшиеся им острова, населенные вернее всего людоедами.

Наташины отец и мать с малышами жили в старом деревянном доме с мезонином, как у Чехова.

Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что хлеб и картошка у них уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд. И ушли не солоно хлебавши.

В то время мы все кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, ретроград, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс.

— А как же «ярем он барщины старинной оброком легким заменил»? — спросила Наташина мать.

Наташа посмотрела на нее с грустью:

— Не срамилась бы ты, мать: знаем, какой он легкий бывает, оброк. Крепостник и есть крепостник.

А я вспомнила, что там дальше идет: «И раб судьб\ благословил», и закричала:

— Ваш Пушкин тоже хорош! Заодно с Онегиным против трудового крестьянства!

Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не понимала. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал:

— Подымать производство надо, а вы — болтуны.

После этого делать нам тут было нечего, и мы пошли судить греческого философа Платона.

Суд продолжался очень долго. В те годы все: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго.

Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе, пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и не заявлял:

— Кончайте, бо я зачиняю помещению.

Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:

— А и где ж подсудимый?

— Какой подсудимый?

— Да той, Платонов, чи кто он?

Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры. Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещению».

В этом году мы должны были окончить школу второй ступени. Но никто не знал, как это сделать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но что это значит, не разъяснили. А главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, нацарапанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом флигеле, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висели уже две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».

Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.

А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, большевиком еще до революции. Никто не мог этого предположить: мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.

Мы пошли к нему делегацией. Ясно, что учиться в школе сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:

— Вы вот что. Вы учитесь пока сами. Вот окна в школе все поразбивали…

— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказал Федя Доценко.

— Ну да, да… Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нет. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Пока педагоги саботируют, учитесь сами. Неучи революции не надобны.

Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко, у него был солидный вид: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. Сам был высокий и жутко худой. В общем — интеллигент. А политграмоту нам читал Котька Сухаревич.

Первая лекция Котьки была на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в подробностях расписывать жизнь пещерного человека среди мамонтов и птеродактилей. Все стали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»

Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели таким образным языком писать самые научные книги: «Фурин частного интереса…» или: буржуазия «производит прежде всего своих собственных могильщиков…».

Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам: дедушка с буйной бородой и крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодым и бесстрашным, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновлял и поддерживал.

Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Изображения вогнутых и выпуклых поверхностей с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели точь-в-точь как «Фантазии углем и мелками» модного художника Матвея Свободного. «Пифагоровы штаны» поместились, как им и полагалось, в раздевалке.

Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом» — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн- Рошды, о котором даже ученый Котика не имел никакого понятия, — и кончалась «язвой сибирской».

Сокрушительный удар нанес Гнату Котика, открыв ему факт существования энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат стал заучивать целые страницы энциклопедии. Память его впитывала все подряд с ненасытной жадностью.

— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Зачем тебе столько знаний?

— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом, как у человека, выходящего прямо на цель.

Работы Гнат не чурался и устроился грузчиком на Южный вокзал. Это ему было нелегко — физической силой Гнат не отличался, но он не жаловался. А когда мы с Наташкой взялись наводить чистоту в коммуне, Гнат побелил все потолки, а стены выкрасил охрой, которую он принес с Южного вокзала, где все подряд красили охрой. Володя Гурко говорил, что это и есть начало восстановительного периода на транспорте.

В тот вечер, когда я привела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то сказал:

— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!

Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.

— Я сам то чую, — ответил он.

Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали, но оно существовало помимо нашей воли.

Он завистливо говорил Котьке:

— Тебе легко читать лекции. Твой отец буржуй, тебя с детства учили. А я своим горбом знания добываю.

А Наташу он упрекал:

— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.

Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и все мы на них набрасывались, Гнат, хотя и ел со всеми, всегда говорил, что мы Котьку «объедаем».

— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросал ему Федя. Его Гнат раздражал больше, чем нас всех, но он не переставал с ним возиться.

— Может быть, он все-таки Ломоносов, — говорил Федя.

А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты и гитару.

В нем была страшная хваткость, его не несло по жизни, как всех нас, он скорее карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.

Предметом восхищения Гната оказался, к нашему удивлению, живший над нами председатель военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала с работы большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору, — это слово мы вычитали из тетради Гната, — и боялся разбить.

Однажды Кроткий уронил портфель. Плотно набитый, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его. «Будь ласка», — сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», — ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.

Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.

Не в пример Гнату, мы учились через пень колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и без конца повторяли, что эпоха нас подгоняет, а некоторые даже говорили: «погоняет».

Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия и записались в ЧОН — части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.

Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.

Вечерами мы тренировались в стрельбе из нагана. Тир помещался в подвале, где раньше была пекарня. Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.

Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре — самые сильные стрелки ЧОНа.

Наши не торопясь осматривали оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок белой бумаги, долго просматривали, чист ли ствол. При этом все делали вид, что не обращают никакого внимания на «четверочников». В действительности же мы ловили каждое слово в оживленном хоре у щитов.

Наконец приходил и наш черед. Мы выстраивались на «линии огня» и заряжали оружие.

Инструктор дядя Вася, бывший солдат, седенький, маленький, с ватой в ушах, ходил за нашими спинами, приговаривая:

— Целиться под нижний обрез черного яблока!

— Не дергать спусковой крючок!

И тому подобное, уже привычное, без чего, казалось, и наган не выстрелит.

Первым стрелял Федя Доценко. Мне, как самой маленькой, доставалась последняя в ряду мишень. Выжидая, пока я выпущу последний патрон, товарищи всеми способами выражали свое нетерпение: шумно вздыхали, переминались с ноги на ногу, а Володя Гурко принимал позу бегуна перед стартом.

Не успевало отзвучать эхо моего последнего выстрела, как все срывались с мест и бежали к мишеням.

И опять мне было хуже всех: пока я добегала до своей мишени, Доценко уже успевал ее рассмотреть и отпустить на мой счет ядовитое словечко.

Да, у моей мишени было подлинно черное, безжалостное сердце: несмотря на все мои старания, оно оставалось нетронутым.

Ночью я видела странные сны: мушка вылетала из прорези и, жужжа, уносилась под потолок. Вся команда с криком гонялась за ней…

Я сказала дяде Васе, что у меня сбита мушка.

— Проверим! — холодно ответил он и вышел к барьеру с моим наганом.

Пули легли в самый центр черного круга, тесно, как семечки в подсолнухе. Пять десяток. Пятьдесят из пятидесяти возможных. Я была пристыжена.

Нетерпеливый Володя Гурко заявил, что у его нагана «тугой спуск». Дядя Вася ослабил спусковой крючок, теперь выстрел раздавался всегда неожиданно, и Володя жаловался, что не успел «выделиться».

Стрельба продолжалась до тех пор, пока в момент прицела синеватая дымка не появлялась перед глазами и черное яблоко, казалось, начинало скатываться с белого поля.

Наверху вечер встречал нас свежестью бульвара, сиянием уличных фонарей. Но нас тянуло обратно в пекарню. Мы любили наш подвал с его запахами пороха и оружейного масла.

Строевую службу преподавал нам латыш Озол, молодой гигант с прямыми светлыми волосами и длинными белесыми ресницами. Поправляя положение при стрельбе лежа, он без стеснения дергал нас за ноги, всех, кроме Наташи, перед которой робел.

В конце концов Озол отобрал у Наташи наган и сказал, что она будет сестрой милосердия: стрелковое дело ей не давалось, пули ее уходили «за молоком» и «в белый свет как в копеечку».

Зато в строю Наташа была правофланговая — почти одного роста с Федей. Недаром Семка ее определял в жены консулу.

А Семка из города исчез. Говорили, что он струсил: боялся, что пошлют на банду. А может быть, он просто перебрался в другое место и теперь там кричит про «анархию — мать порядка» и рекомендует себя «пламенным чернознаменцем».

Куда он делся, не знал даже его папа Абрам Шапшай, который погорел на собственных спичках: у него все-таки отобрали его фабричку. Теперь это была-уже не частная «Этна», а государственная фабрика «Пожар коммуны».

В любом случае Семка смылся вовремя: нас действительно отправили на банду.

Командовал отрядом Озол. Он был молчалив, угрюмоват, и мы только недавно узнали, что его зовут Жан. Это звучало хорошо, все равно как у парижского коммунара. И он курил трубку.

Перед выступлением мы собрались на митинг во дворе штаба ЧОНа. Это был тот самый двор, где мы каждый вечер маршировали, брали винтовку «на руку» и «к ноге» и строились: «Равнение направо! По порядку номеров рассчитайсь!»

Но сейчас этот обычный, утоптанный нашими ногами двор с редкими сосенками, толпящимися у забора, выглядел обжитой квартирой, которую мы покидали надолго. А некоторые, может быть, навсегда. Эта мысль только сейчас пришла нам в голову.

На митинге с напутственным словом от губкома КП (б) У выступил мой дядя. Он поднялся на трибуну, поставленную посреди двора, но не стал ни ерошить волосы, ни пить воду, как делали все ораторы. И сказал тоже не так, как все говорили:

— Рано вам, товарищи, выпало идти в бой. Молоды еще вы. Совсем ребята. Но и Советская власть молодая. Если сейчас ее не удержим, и нам, и детям нашим томиться в рабстве.

Он поднял руку и негромко добавил:

— За свободу, за большевистскую партию, за Советскую власть!

Ответное выступление Володи Гурко было кратким. Он сказал:

— Мы выступаем против лютых махновцев — банды Леньки Шмыря. Сам Ленька — уголовник. При нем советник, какой-то гимназист. В плен наших не берут: рубают на месте. Ну и мы им спуску не дадим! Да здравствует комсомол Украины!

Володя тряхнул чубом и спрыгнул с трибуны, гремя винтовкой. Володя Гурко, райкомщик и центрфорвард, коренастый крепыш, был у нас за старшого.

Вечером наш отряд погрузился в вагоны на товарной станции. Вдали, в городе, еще переливались цепочки освещенных окон, в центре — ярче, на окраине — тусклее, а здесь было совсем темно и глухо, словно мы отъехали уже очень далеко. И какое-то странное чувство охватило нас: там, в городе, ничего о нас не знали. Не знали, что мы идем воевать и, может быть, даже защищать их.

А здесь была темь, прерывистый паровозный гудок, негромкая команда и мерный стук колес: «У-ходим на бан-ду!» И все громче, быстрее, слитнее: «Ба-н-ду- ДУ-ДУ!..

Потом в монотонную скороговорку колес вступила песня. Сначала одинокое Наташкино контральто, густое и напористое, бросило в молчание требовательные слова, даже приказ:

«Смело, товарищи в ногу! Духом окрепнем в борьбе!»

Потом, словно в брешь, пробитую в душной стене тишины, устремился тесный строй голосов, в котором я различала мужественный баритон Володи Гурко и тенор Миколы.

Потом пели украинские, протяжные, с неожиданными плавными излучинами и веселыми высокими завитками песни. И уже не было слышно угрожающего стука колес: ду-ду-ду.

С песнями покидали мы наш асфальтовый берег со сбивчивым следом деревяшек, наш очаг в сиянии медного чайника над бывшим парикмахерским салоном «Эдем».

III

На рассвете поезд остановился среди степи. Мы проснулись от внезапной тишины: ни перестука колес, ни паровозных гудков — ничего. Дверь теплушки была отодвинута. Степь слегка курилась прозрачным газовым туманцем. Наташа подняла растрепанную голову.

— Ой, бок отлежала. Твердо как… — Она потрогала свернутую у нее под головой шинель. Я отметила, что это была та самая длинная кавалерийская шинель Жана, предмет зависти наших мальчишек.

— Подумаешь! Лежишь, как принцесса, на нижних нарах и еще привередничаешь, — отозвался сверху Котька.

— Почему мы стоим, а? — Наташа приготовилась снова улечься, но в это время у вагона показался Жан с Володей Гурко, и она поспешно стала укладывать косы вокруг головы.

— Здравствуйте, товарищи бойцы, — сказал Озол.

Мы нестройно ответили.

Володя объяснил, что впереди бандюки разобрали путь, но их отогнали, и теперь там идет ремонт. Выходило, что мы проторчим здесь долго.

Жан стоял в картинной позе и курил трубку.

— Слушайте, хлопцы! — сказал Микола. — Я знаю эту местность. Здесь, вон под насыпью, дорога в бывшее имение бывшего графа Дурново…

— Ах, вы с графом были знакомы домами! — сейчас же вставил Котька.

— Так я же приезжал сюда… — пытался объяснить Микола, но Котька не унимался:

— Да-да, ты приезжал охотиться. Густопсовая охота.

— Просто псовая, — пробасил Володя.

— А у них, у графов, густо… — настаивал Котика.

Наташа приподнялась и шлепнула Котьку туфлей

по голове:

— Дайте человеку слово сказать, треплы!

— Мой дядька у графа конюхом служил, — наконец выдохнул Микола, — у графа кобылка была…

— Конюхом? Фи! Мезальянс! — опять перебил Котика.

— До чего невежда! — возмутилась Наташа. — Мезальянс — это неравный брак!..

— А я про что? Про графа и кобылку. Ясно сказано было: любимая кобылка…

Володя хохотал, повиснув на железной ступеньке. Жан улыбался, не выпуская изо рта трубки.

— Ну вас к чертовой матери. Я же к чему говорю: давайте сходим искупаться, там пруды — закачаешься!

— Жан! Пусти купаться! — заорал Котька и спрыгнул на насыпь. — Отпусти! Все равно стоим! А то вшивость разведем!

Жан нахмурил брови и вынул трубку изо рта:

— Не все. Девушки, ты, ты и ты… Вы идите. Остальные на местах.

— Ура! — закричал Котька.

По дороге Микола рассказывал об удивительной жизни его дяди у графа Дурново, о том, что места эти славились своей живописностью:

— Такой журнал был: «Имение и…» В общем, имение и что-то…

— Имение и наводнение? Имение и затруднение? — подсказал Котька.

— Заткнись! — вышел из себя Микола, — «Усадьба и…»

— Усадьба и свадьба? — не унимался Котька.

— «Дом и усадьба» — вот какой журнал! Так там все фотографии этого имения печатались, — наконец высказался Микола.

Проселочная дорога игриво петляла между кустами дикой акации и вдруг пошла круто-круто вниз, а там, внизу, замерцали необыкновенно ясные, словно только что протертые стекла окон, голубовато-прозрачные пруды. Ивы над ними стояли, как девы в печальном хороводе, полоскали свои распущенные зеленые волосы в воде. А выше толпились дубы, и вырезная их листва узорчатой росписью впечатывалась в синее небо. Трава росла здесь неестественно темная, местами казавшаяся почти черной, с блестками ромашек и металлическими пуговками лютиков.

Победительная прелесть этих мест обдала нас холодком. Мы молчали, готовые утонуть в этом покое, в этой красоте.

— Уйдем от ребят, — потянула меня за руку Наташа. — Искупаемся вон там, подальше.

Она потащила меня в заросли камыша. Маленькая песчаная отмель лежала ребристая и светлая, как лист рифленого железа, брошенный на берегу.

Искривленная ветла изогнулась над водой, далеко выдаваясь вперед толстым, сучковатым стволом.

— Будем отсюда прыгать, — распорядилась Наташа.

Она рывком сбросила с себя все и пошла по песку, оставляя на нем глубокие следы своих странно маленьких ног, тотчас же наполняющиеся водой.

Секунда — и она стояла на стволе, раскинув руки, балансируя… Солнечные блики по воде побежали к ее ногам, а ветки одели Наташку светотенями.

— Ты прямо как Мельпомена, — сказала я, — богиня охоты, которая голая, с луком.

Наташка прыгнула, нырнула.

— Диана это, Диана! Мельпомена насчет те-а-а- тров! А я — Ди-а-на!

Она плыла все дальше, по-мужски, саженками.

Я прыгнула «солдатиком» и по-собачьи поплыла вдоль берега. В прозрачной воде было видно, как легкое, летучее племя мелких рыбок-сибильков носится между корягами. Верно, так жили здесь и те, кто владел всей этой красотой, — в вечной игре, наслаждениях, беспечности… В бездумной, бесстрастной лени. Или нет… Наверное, тут кипели свои страсти, борьба за чины, за место в свете, за милости двора…

Как это удивительно, что совсем недавно существовал несправедливый, порочный, жестокий порядок, когда одни наслаждались, а другие только мучились. И это было уже на моем веку. И я могла бы прожить жизнь рабой, как многие. И даже не знать о другой жизни! Не знать ничего! Работать двенадцать часов в «пробелках», как у нас на заводе работали женщины, или в упаковочной, где зашивали мешки. И не учиться — только церковноприходская школа… Верить в бога, справлять церковные праздники… Это я-то? Ну да!

А Наташка? Ну, Наташку родители дотянули бы до гимназии. Из кожи бы вылезли. А потом? Потом выдали бы замуж за старика, как на картине «Неравный брак». А Федя, наш умный, талантливый математик Федя Доценко, ходил бы за плугом, как его отец, как его дед. И куркули вынули б с него душу, как с отца Гната…

— Ле-елька! — кричала Наташа. — Ты там не утонула?

— «И в распухнувшее тело раки черные впились», — отозвалась я и поплыла на мелкое.

Песчаное дно приятно пружинило под ногами, я пошла к берегу, сильно размахивая руками. Солнце припекало, от меня валил пар, как от лошади.

— И-го-го! — неистово заржала я от счастья, от беспричинной радости и запрыгала по воде, высоко вскидывая ноги.

— Парнокопытное, остановись! — сказала Наташа, выходя на берег.

Она легла на живот, положив голову на сложенные крестом руки.

— Посыпь мне песок на спину, — разнеженно промурлыкала она.

— Может, пяточки почесать вашей милости?

— Почеши. — Наташка повернулась на спину и протянула свою длинную ногу с розовыми ногтями. — Ой, щекотно! — Она ткнула меня ногой в бок: — Полежи спокойно хоть минуту.

Но я никак не могла утихомириться: кувыркалась через голову, зарывалась в песок и потом бежала смывать его, фыркая и отдуваясь.

— Ты дите, Лелька, — сказала Наташа.

— Почему ж это я дите, а ты не дите? Только и всего, что ты — здоровая кобыла, а я ростом не вышла.

— Я женщина, — спокойно сказала Наташа, отжимая мокрые волосы, — а ты еще недомерок.

Я обиделась пуще:

— Невелика заслуга, подумаешь. И если хочешь знать, у меня тоже была любовь.

— Да? — спокойно удивилась Наташа.

Невероятно привирая, я принялась рассказывать про свой роман с Валерием. По моим рассказам выходило, что он всячески домогался моей любви и даже говорил мне, что мы «как равнозначащие свободные личности должны шествовать по жизни рука об руку». Но в последнюю минуту шествие отменилось, потому что к Валерию приехала жена.

— Так. Значит, последняя минута все-таки не состоялась? — задумчиво спросила Наташа.

— Нет, — виновато ответила я.

— Не унывай, — покровительственно сказала Наташа, — все еще впереди. А твой Валерий — он ничего. И что рябой — так это даже интересно!

— Ну уж рябой! Так, немножко…

— Как у нас говорят: «У него на носу черти рожь молотили»…

Наташка, конечно, могла издеваться надо мной, как хотела: ведь она целых две недели была замужем, пока не выяснилось, что они с Матвеем Свободным не сошлись характерами. Как Наташка мне объяснила, они остались товарищами по борьбе, и только. Конечно, Матвей совсем не хотел быть только Наташкиным товарищем по борьбе. Я помню, как он приходил к нам и все пытался выманить Наташку на улицу для разговора. Но она с ним говорила только о политике. И на улицу не шла. И Матвей перестал ходить к нам. Мне было жаль его, большого и красивого, когда он невпопад отвечал Наташке что-нибудь про мировую революцию. А про эмпириокритицизм он даже слыхом не слыхал.

Матвей был неплохим художником, конечно, если не принимать всерьез «Фантазии углем и мелками». И он без конца рисовал Наташку.

Он рисовал ее не в том ситцевом платье, которое она носила, а в каком-то кисейном, с бантами. И говорил, что Наташка — «тургеневская девушка». Какое нахальство! Сравнивать ее с Лизой, ушедшей в монастырь из-за того, что — подумаешь! — у Лаврецкого оказалась жива жена! Или с глупой как пробка Джеммой! Конечно, Наташку это просто бесило.

Что касается моего романа с Валерием, то, по правде, хвастать тут было нечем. И, собственно, на что я могла надеяться? Ему исполнилось двадцать пять. Он был комиссаром, ездил на автомобиле. И конечно, ему «была не новость смиренной девочки любовь». Я влюбилась в него, еще когда он работал у моего отца подручным, а я просто малявкой бегала по огородам. Может быть, конечно, это потом мне показалось, что я еще тогда в него влюбилась. Но все-таки что-то было с самого начала. Потому что, помню, ужасно я плакала, когда Валерий уезжал в Петроград. Мама пекла ему пирог на дорогу, а папа говорил: «Не журись, Валерка не пропадет, у него на плечах голова — не задница!» Это у моего папы высшая похвала.

А позже я ходила в Народный дом танцевать. У нас после заседаний партийной ячейки всегда устраивали танцы. На заседания меня не пускали, но уж на танцах я отличалась.

Однажды мы танцевали при луне на веранде бывшего хозяйского дома, хотя было еще довольно холодно и шел дождь. Я танцевала с одним парнем падеспань, и вдруг кто-то меня хватает за юбку и оттаскивает от моего кавалера. Я даже не узнала Валерку сразу: он показался мне почти старым в его солдатской папахе и кожаной тужурке. Он меня приподнял, посмотрел на меня близко и сказал:

— Лелька, ты стала взрослая!

Тут я влюбилась окончательно. И мы танцевали с ним и вальс, и падекатр, и полечку: «Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной!»

Потом дождь кончился, и мы убежали в сад и сидели под деревом на скамейке до рассвета. Это я первый раз в жизни сидела до рассвета.

Валерий спросил:

— Тебя дядько Пахом не вздует за то, что ночью шляешься?

Я ответила независимо:

— Вот еще чего! Руки коротки!

Мой папа был против всего: и против ячейки, и против танцев. Но со мной он не мог ничего сделать. Чуть что, я начинала кричать, что меня притесняют как личность и что папа — феодал. Папа не знал, что такое «феодал», и пугался. А мама говорила: «Не хвилюйся, Пахом! Бережи сердце».

Я спросила:

— Валерка, ты к нам заехал?

— Нет, я у директора буду жить.

— У директора? Почему?

— Потому что я комиссар. То-то. А ты пимпа курносая!

Комиссар! Мне было чудно: какой же он комиссар? Мой отец его учил сахар варить.

Валерка рассказал, как он в Петрограде вступил в партию, и бился с юнкерами, и был командиром в Красной гвардии. А теперь он приехал в командировку на наш завод от Наркомзема.

Он мне объяснил:

— Понимаешь, мы национализируем земли сахарной промышленности, тут надо навести порядок, социалистический порядок.

Я была еще не очень политически грамотная, но все- таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. И я решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке.

Он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и хотя он приглашал и других девчат, но больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что на нашем заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.

И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды выпил с Валерием и говорит ему:

— Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. Свадьбу зыграем.

— А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон Лелька…

— Та на що тоби така пигалица! — закричал папа. — Ни кожи ни рожи, хай ей грец!

Они захохотали, а я ушла на танцы одна.

Наступила зима. Завод стал работать — ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть — лишь бы с завода не выносили.

В ту зиму я не училась, потому что школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке бывшего хозяйского, а теперь Народного дома: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в город на совещания библиотекарей. Там нам делали доклады о текущем моменте, о международном положении и немножко о десятичной системе в библиотечном деле.

Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что забрали библиотеку бывших хозяев завода и еще

Привезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем все подряд.

Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Керосиновая лампа горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, я читала!

Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке-«комиссарке», надевая ее чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие, глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.

Я уже хотела открыть ему свои чувства, но подумала, что успеется.

Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», — говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила печку-«буржуйку», чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке. Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить.

— Ты, Лелька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, — говорил Валерий, — еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей с маху позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, — дуй до горы!

И для примера Валерка рассказывал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».

Книгохранилище Валерке не нравилось.

— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся, — предложил он.

— Можно в «кабинет индивидуальной работы»… — согласилась я.

— Во! Подойдет!

— Так там холодно.

— Затопим.

— А там печки нет: камин один!

— Камин? — обрадовался Валерка. — Это же прекрасно! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином. Где у тебя дрова?

Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».

Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.

Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая, по Энгельсу, должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.

Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое «моногамия». Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала все. А у Энгельса я вычитала, что моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.

Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь заводской комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем». Слово «подкованный» в этом его значении было в большом ходу. Так что когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.

Весной я заявила родителям, что еду учиться в город.

— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция и хаос.

Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, в котором я никогда не была, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя каким- ни будь Люсьеном из романа Оноре де Бальзака.

Город, холодный, голодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а махоркой и мокрым асфальтом.

И не было ни «манящих огней», ни блеска, ни нищеты, ни куртизанок. А только красноармейские патрули на безлюдной улице.

Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой. На вывеске стояло только одно слово, и то непонятное: «Эдем». Что бы оно могло означать? Вот если бы «Эйнем», так до революции была такая кондитерская фабрика. Про эдем я не слыхивала. Может быть, сокращенное название какого-то учреждения? Но это не подходило, потому что тогда было бы «Губэдем».

Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанище: было воскресенье, и в губкоме комсомола — ни души.

Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Здех Пилсудский! Здех Пилсудский! Здех Пилсудский, здех!»

Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой…

— Ты что, дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.

— Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?

— Нет, — отрезала я.

— А где?

— У тебя на бороде! — Я заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.

— Нигде! — Парень схватил железной рукой мою руку и буквально потащил меня, потому что я упиралась. Так я попала в коммуну.

Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с тяжелым портфелем в руке.

У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься. Я первый раз в жизни каталась на автомобиле.

Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что теперь он уже «выдающийся деятель», лежали на широченной деревянной кровати с резными амурами и пели на два голоса: «Помню, помню я, как меня мать любила…» Они объяснили, что таким образом отдыхают от государственных дел.

И еще раз я пришла, когда Валерий был один. Он спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.

Момент настал! Недолго думая, я спрыгнула с подоконника. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.

Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель…

Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:

— Ты откуда свалилась, пимпа курносая?

— С подоконника, — ответила я и, чтобы между нами не было ничего недосказанного, сказала быстро: — Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — Ив замешательстве добавила: — Хай тоби грец!

Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.

— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:

— Послушай, может, мы отложим все это?

— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо. Самое главное сейчас было не дать ему размагнититься!

— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я сдавила ему шею.

Кажется, все рушилось. Я сказала строго:

— Ты, Валерка, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!

И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.

— Знаешь, Лелька, — сказал серьезно Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати…

— Вот как? А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я в растерянности.

— На двенадцать! — выпалил он и все-таки захохотал.

Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза, на его нос с рябинками. Но он уже, как у нас говорилось, перехватил у меня инициативу.

— И вообще, Лелька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь в постель к постороннему мужчине…

— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?

Наступила какая-то пауза. Но я уже почувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.

— Лелька, кисонька моя, — сказал Валерий каким- то совершенно незнакомым, размякшим голосом, даже трудно было поверить, что это тот самый голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг.

И он сказал: «кисонька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно… Но, странно, оно прозвучало для меня удивительно, прекрасно…

Валерка сел на кровати и притянул меня к себе:

— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.

— Если мне сейчас двенадцать, то через год будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.

— А потом… — Валерка что-то вдруг вспомнил и отпихнул меня, — я вообще ведь человек женатый.

Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Неужели он только что назвал меня кисонькой?!

— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.

— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил: — Где директором Паршуков.

— При чем здесь Паршуков? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна. И Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования…

Я собиралась развернуться на эту тему, но на стене зазвонил телефон, и Валерка вскочил с кровати как ошпаренный. Из отрывочных Валеркиных реплик можно было понять, что звонит Мишка Семенов — что-то там у них стряслось.

— Лелька, сматывай удочки! Сейчас Мишка Семенов явится, мы уезжаем!

— Под Обоянь? — мрачно спросила Я.

— В Шлямово. Там кулаки экономию подожгли. — Валерка энергично наматывал портянки, натягивал сапоги.

— Лелька, подай гимнастерку! Тащи портфель! Ну, все! Вали отсюда! Да куда ты в окно? В дверь иди! Ну и дуреха! Подожди! — Валерка приподнял меня, крепко поцеловал в губы, потом в волосы и подтолкнул меня к двери. Я уже взялась за ручку, но он втащил меня за юбку обратно и опять поцеловал в губы.

Потом плюхнулся на кровать, задыхаясь, словно незнамо от какой-работы, и закричал сиплым голосом:

— Подрывай отсюда! Быстро!

Я в бешенстве пнула ногой дверь и вылетела в коридор. Когда я шла по двору, в окно высунулся Валерка. Он был уже в своей знаменитой кожаной фуражке набекрень.

— Лелька, чертовка, через год! — крикнул он митинговым голосом. Я не обернулась.

По дороге домой я тысячу раз вспоминала происшедшее во всех мелочах и никак не могла понять: хорошо все это или плохо. С одной стороны, были поцелуи, и «кисонька», и какие-то обещания: мол, через год. С другой стороны, меня вроде выставили вон. И я имела все основания считать, что у меня в жизни несчастная любовь.

Конечно, обо всем этом я не могла рассказать даже Наташке. Да она и не расспрашивала.

Пока я предавалась воспоминаниям, она не спеша одевалась и теперь сидела на песке в гимнастерке, с красным платочком на косах, уложенных вокруг головы. Только ее маленькие ноги оставались босыми: видно, Наташке жаль было всовывать их в сапоги и она старалась отдалить этот момент.

— Скажи мне, Лелька, — растягивая слова, спросила Наташка, — нравится тебе Озол?

— Симпатичный, — высказалась я неуверенно. — Он мне нравится как командир.

— «Как командир»… — передразнила Наташа.

— А тебе? — озадаченно спросила я.

— Мне? Мне он не нравится. Я его люблю. Закрой рот, галка влетит.

— А он тебя?

— И он меня.

— И вы объяснились?

— Это еще будет. Одевайся.

— Ау, девчата! Давайте швидче! — неслись издалека неистовые крики, словно мы были в какой-то чаще.

И мы с Наташкой быстро и без сожаления покинули этот берег, не догадываясь, что провели здесь самый счастливый час своей жизни.

IV

Мы все выросли в деревне или в заводских поселках. Мы умели управляться с лошадьми, варить на костре пшенный кулеш и наматывать портянки так, чтобы на марше не стирать ноги. Стрелять стоя и лежа, окапываться; продвигаться перебежками или ползком, бросать бутылки-гранаты нас научили в ЧОНе.

И нам казалось, что бойцы мы хоть куда.

Место, где мы расположились, было мне хорошо знакомо: мы ходили сюда из Лихова по ягоды. Сейчас нам приказали не разбредаться по лесу, а держаться возле шалаша, поставленного на поляне. Здесь расположился весь наш отряд. Пестрый народ… Курсанты гордо носили свои гимнастерки с «разговорами» — красными нашивками на груди. Рабочие со СВАРЗа оставались в промасленных куртках из чертовой кожи, перекрещенных ремнями и пулеметными лентами. А нам выдали красноармейское обмундирование, неловко болтавшееся на наших худых плечах, и только на коренастом Володьке сидело оно так же ладно, как майка с зеленой поперечной полосой — отличительный знак футбольной команды Южного узла. А на голове он носил свою старую железнодорожную фуражку.

Наша коммуна была здесь в полном составе. Отсутствовал только Гнат. Военная наука ему давалась трудно, но он старался. Почему теперь его не было с нами? Володя Гурко спросил у Озола. Тот ответил хмуро:

— Хвильовий — дезертир.

Никто из нас не мог этому поверить.

И только Котька произнес с сомнением:

— У него, у Гната, улыбочка какая-то неверная, многослойная какая-то. Сверху одна, снизу другая…

— Невразумительно, — сказал Федя, который любил справедливость.

Наш отряд выбил бандитов с пивоваренного завода. Это была маленькая группа, которую мы громко именовали бандой. Она вела бестолковый, не прицельный огонь, врассыпную отступая огородами. Командир приказал не преследовать их: берегли силы для главного удара. Об этом «главном ударе» толковали вкривь и вкось с первого же дня. Но настоящих боев все не было.

Разгоряченные ребята ворчали.

— Вот и нужно было на плечах противника ворваться в его штаб-квартиру, — говорил Микола. Он любил выражаться военным языком.

— Штаб-квартира Леньки Шмыря — это смешно! Скорее логово, — сказал Володя и добавил: — А где эта штаб-квартира, тебе известно?

Микола пожал плечами.

— Вот то-то!

И хотя успех наш был самый маленький, этот день был какой-то праздничный. Вечером ребята разожгли костер и так распалили его, что пламя поднялось выше елей. Потом все успокоились, умолкли, задремали и проснулись от холода — костер едва тлел. Мы разбрелись искать сучья.

Я отошла немного и на поляне увидела Жана с Наташей. Они сидели на широком пне, прижавшись друг к другу, и молчали. Оба высокие и красивые, они показались мне людьми с другой планеты. Я тут же придумала название этой планеты — «Алмаз свободы».

Хотя я прошла совсем близко, волоча охапку хвороста, они не увидели и не услышали меня.

Под утро вернулись наши разведчики и сказали, что Шмырь стоит на сахарном заводе в Лихове.

Наше Лихово всю гражданскую войну переходило из рук в руки: то налетали банды, то врывались белые. В домах заводского поселка не оставалось целых стекол в окнах, и никто не вставлял их заново, просто забивали фанеркой. Мой папа всякий раз, как менялась власть в Лихове, делал зарубку острым топориком на колу тына. Таких зарубок было уже десять.

Во время стрельбы жители прятались по погребам, и никто не знал, кто же вошел в Лихово, пока мальчишки не скатывались вниз с торжествующим: «Наши!» или с пугающим: «Зеленые!», «Беляки!», «Гайдамаки!»

Беляки докатились до Лихова уже пуганые, поспешно и деловито пограбили и без задержки умотали дальше.

Гайдамаки интересовались спиртом или, на худой конец, самогоном, они подожгли поселок с двух сторон.

Больше всех свирепствовали «зеленые»: врывались в дома, убивали активистов. Они схватили семью лиховского председателя завкома Ивана Сухова, дяди Вани, и увели с собой в лес. Больше никто не слышал ни про его жену, ни про дочерей.

Все больше имен появлялось на деревянном обелиске в центре Лихова. И все это были имена, с детства знакомые мне…

Разведчики доложили: к Лихову подобраться не удалось, кругом обложено бандитскими дозорами. Селяне говорили: силы там много. Слышен пулеметный треск, на дорогах следы многих тачанок.

Надо было установить, какие силы у Шмыря в Лихове.

Озол подозвал Володю Гурко. Они коротко посовещались. Володя что-то сказал Озолу, и тот задумался. Потом я поймала взгляд командира: он был обращен на меня. Не дожидаясь его знака, я подошла. Озол сосал свою вечную трубку, его белые ресницы почти сомкнулись, словно он задремал здесь, на пне, с винтовкой, зажатой между коленей.

— Ты из Лихова? — спросил Озол. — Там отец, мать?

— Да, — подтвердила я.

— Кто там знает, что ты комсомолка?

— Отец знает… — я запнулась, — но наверняка никому не сказал.

— О! — Озол вынул изо рта трубку и широко открыл глаза. — Можешь сходить в Лихово? И вернуться?

— Да, — сказала я, смутно представляя себе, как это сделать.

— Надо… Сколько человек есть у Шмыря, сколько пулеметов? Тачанок? Трезвые люди, пьяные? Где спят? Охрана?

Я испугалась, подумав, что мне в жизни не упомнить всего этого. И сразу подумала еще об одном: конечно же, я могу прийти к родителям. Запросто: изголодалась, мол, в городе и пришла. А как оттуда выбраться?

Пока эта мысль тяжело и неприятно ворочалась у меня в голове, из-за широкой спины Озола выдвинулся Володька.

— Я пойду с ней, — сказал он.

Озол удивленно поднял на него глаза и моргнул, словно стряхивая снег с ресниц.

— А ты… как?

Послушай, Жан… — Володька придвинулся к командиру и поставил ногу на пенек. — Я иду с ней под видом… жениха. Мы пришли получить согласие на нашу свадьбу. И торопимся обратно в город.

«Жених», «свадьба», «согласие родителей»… Все это были слова, бесповоротно изгнанные из нашего лексикона и почти неприличные. Вроде корсета. Я просто не знала, на каком я свете, слушая, как уверенно оперировал ими Володька.

— О! — опять произнес Озол и умолк надолго.

Я уже думала, что его молчанию не будет конца, тем более что он, выбив трубку о каблук сапога, опять стал не торопясь набивать ее. Наконец он ее разжег и сказал веско:

— Володька, ты умный человек.

Мы переоделись. Володька сменил гимнастерку на Федин пиджак, я надела Наташкино платье — смешно было думать, что Наташа не всунет в вещевой мешок свое голубое платье. Оно было мне до пят, и мы подшили подол. Володька опустил по нагану в карманы своих галифе. Теперь мы были пара хоть куда! Умереть со смеху можно было: жених и невеста!

Из города в Лихово обычно отправлялись рабочим поездом до станции Веселая Лопань, а потом пешком, если не попадалось попутной подводы. Так как наш отряд отклонился в сторону от линии железной дороги, я предложила выйти к ней в районе станции: наверняка встретятся какие-то лиховцы, и мы придем вместе с ними, это будет как-то естественнее. Во всяком случае, так мне казалось.

Никогда в жизни я не думала, что домой мне предстоит вернуться при таких обстоятельствах. Да и вообще, меньше всего я собиралась туда возвращаться. Да ни за какие коврижки! И вот, пожалуйста! Смущал меня и Володька. Мне заранее было чертовски стыдно за резеду, слоников, за эту ужасную отсталость и мещанство в отцовском доме.

А как надо представлять жениха? Падать в ноги и просить благословения, как у Островского? Я воображала, как заохает мама и злорадно — обязательно злорадно! — скажет мой аполитичный отец: «Вернулась все же! Вертихвостка!» А может, и похуже чего загнет! И уж совсем невозможно было вообразить, как он отнесется к моему «замужеству».

Мы бодро шли по шпалам и обсуждали текущие события. Нам с Володей всегда не хватало времени для этого. И хотя момент был не очень подходящий, но нам так хорошо шагалось в ногу со шпалы на шпалу, то шире шаг, то короче, а сбоку гудели провода, и где-то далеко-далеко коротко отзывался маневровый паровоз.

И мы были совсем одни, если не считать редких случайных прохожих, с которыми мы вежливо здоровались, как принято в деревне или на проселочной дороге. А один раз попался нам навстречу старик — путевой обходчик со своей тяжелой сумкой, которую он рад был на несколько минут опустить на балласт.

И Володя со знанием дела поговорил с ним о состоянии путей, а заодно выяснил, что на станции «нема ни красных, ни зеленых», а только начальник и телеграфист, которые с «переляку» после ночной стрельбы «накачались до положения риз»… А больше нас никто не отвлекал.

И мы прежде всего оценили международную обстановку. Одобрили поведение наркоминдела товарища Чичерина на конференции в Генуе. Конечно, Владимир Ильич сам направлял работу нашей делегации. Но каково было советским дипломатам в этой волчьей стае?

Володя признался, что, случись ему попасть в такую переделку, как Генуэзская конференция, он бы не выдержал! Уж какому-нибудь прихвостню Антанты врезал бы. Особенно, если бы прихвостень стал, как они это любят делать, обзывать нас «узурпаторами», что, по существу, означает «разбойники с большой дороги».

— А ты смогла бы? — спросил Володя.

Я честно ответила, что нет. Наверное, я не сумела бы спокойно вести деловые переговоры с капиталистами. Тем более что из живых капиталистов я помнила только глухую бабушку сахарозаводчика Бродского, которая жила в лиховском барском доме и ни на какие, даже неделовые, переговоры способна не была.

Мы еще высказались насчет нахальства империалистических держав, которые мечтают содрать с нас царские долги. Еще чего!

Внутренние дела государства нас беспокоили меньше, поскольку союз рабочего класса с трудовым крестьянством был обеспечен. А то, что мы еще не расправились с бандами, так это было дело самого ближайшего времени. Так мы считали.

Мы коснулись еще многих вопросов, в том числе литературы и искусства. Володя, стесняясь, открыл мне: он не понимает «Облако в штанах». Не понимает, и все. Но здесь я проявила должную непримиримость: Володя не вник в «Облако», это доказывает, что он примитивно воспринимает произведения искусства.

— Впрочем, это бывает, — снизошла я. — Часто самые передовые политически люди придерживаются реакционных взглядов в искусстве.

Володя тихо охнул: он не подозревал, что он реакционер, хотя бы в искусстве.

— А вот Оноре де Бальзак, — продолжала я, — называл себя легитимистом, то есть монархистом, а сам, между прочим, создал целую энциклопедию буржуазного общества, показав его с самой худшей стороны…

— Как же это? — растерялся Володя.

— Очень просто: посредством своего великого таланта, — объяснила я.

Я приготовилась просветить Володю насчет французских импрессионистов, которые были в поэзии прогрессивные, а в политике регрессивные, но в это время впереди, за «посадками», как назывались у нас кустарники обочь железной дороги, показалась красная черепичная крыша стрелочниковой будки.

— Полтора километра до станции Веселая Лопань, — объявила я, вернувшись к действительности.

— Что это за Лопань? И почему она Веселая? — удивился Володя.

Я объяснила, что Лопань — маленькая речка, протекающая здесь. А Веселая она потому, что когда-то тут устраивали ярмарку.

Эти исторические экскурсы были, по-моему, совсем некстати, потому что надо было думать о том, что нас ждет там, на станции. Может быть, и не следовало подходить к ней? Кто знает: начальник и телеграфист в «положении риз», а станцию тем временем, весьма возможно, захватили бандиты…

Мы посовещались и приняли решение: дать небольшой крюк, свернув на окольную проселочную дорогу, и обойти станцию. Мы решили так еще потому, что кругом было безлюдно и план насчет попутчиков показался нам сомнительным.

Теперь мы шли по проселочной дороге, опять совсем одни, и даже занесло пылью глубокие ее колеи, что, впрочем, было вполне понятно: население попряталось от банды, и ни один дурак по доброй воле не погнал бы лошадь ни по какой надобности под угрозой, что ее отберут за здорово живешь.

И мы шли уже молча, с опаской, и вовсе не были похожи на жениха и невесту.

Начинались коренные мои места. Сердце у меня сильно забилось, когда вдали показался синий купол лиховской церкви. Удивительно! Он был еще синее, чем раньше: неужели наш поп Амвросий ухитрился среди всеобщей разрухи отремонтировать церковь? Впрочем, все было возможно. Амвросий был поп-ловкач, поп- пройдоха. И в церкви у него стояли шум и веселье, как на ярмарке. Тут совершались всякие сделки, а на паперти только что лошадьми не торговали.

Вот и кладбище. Простой деревенский погост, не тронутый духом времени. Жертвы контрреволюции были похоронены на заводской площади. Там поставили обелиск, который то разрушали белые и «зеленые», то опять восстанавливали наши. А здесь лежал разный люд. Пышные надписи об «угодности богу», о «чистых душах» и тому подобное красовались на могилах местных помещиков. И даже была одна мраморная плита какого-то ротмистра с дурацкой вдовьей надписью: «Будь спокоен в том мире», как будто ему там предстояли сплошные волнения! Толпа простых черных крестов безмолвствовала. И тихо шелестели осины.

Впрочем, в дни церковных праздников на кладбище дым стоял коромыслом: на могилах собирались компаниями, вышибали пробку, стукнув по дну бутылки, «играли песни».

Вот старая фабричная труба показалась за жидкой рощицей. Не в пример церковному куполу, она порядком одряхлела. Домишки мастеровых тоже не пощадило время и беспрерывные бои. И только белый с колоннами дом на пригорке выглядел гордо и значительно. Раньше ветер трепал над ним кумачовый флаг. Под его сенью и колонны и парк выглядели уже совсем не «дворянским гнездом», каким они казались мне в детстве, когда здесь жила бабушка миллионщика Бродского и мимо наших домишек на конях проносились, сидя боком в дамском седле, дочки управляющего.

После революции дом стал Народным домом.

И здесь собиралась первая заводская комячейка. И так как все ее члены, кроме дяди Вани, были ненамного старше меня, то каждое собрание обязательно заканчивалось танцами. Мы, беспартийная молодежь, сидели на веранде и терпеливо ждали конца закрытого собрания. Но вот открывались двери, и в большую гостиную важно входили беспартийные музыканты. К ним присоединялись только что закончившие заседать музыканты партийные: механик Филипп — труба и фельдшерица Мария — флейта. Они быстро переключались с политики на служение музам.

Как мало прошло времени, и нет Филиппа — убит на врангелевском фронте, нет дяди Вани — расстрелян махновцами. Нет и Марии, красной сестры милосердия, — умерла от сыпняка. И наш флаг не полощется больше над домом…

Володька шел рядом, слегка посапывая. Мы пересекли подъездные фабричные пути и вступили на пыльную улицу Лихова. Нас никто не остановил. Пошел мелкий нудный дождик, он, вероятно, разогнал прохожих. Было воскресенье, но из окон не доносилось ни обычных звуков гармошки, ни песен, ни громкого разговора — ничего.

— Это что, всегда у вас мрачность такая? — спросил Володька.

— И ничуть даже, — обиделась я. — Может быть, просто попрятались.

Я не сказала «от бандюков» — будто кто-то подслушивал нас. Но вокруг было очень тихо, даже слишком тихо. И вовсе не похоже, чтобы в Лихове стоял Ленька Шмырь со своей разгульной, вечно пьяной оравой, — даже никакого охранения не было.

— Стоп! — тихо произнес Володька. — Смотри.

Я бы ничего не заметила.

Впритык к стене дома стояла телега. На ней — приземистый, как такса, пулемет с растопыренными сошками. Под телегой лежал, накрывшись кожухом, человек, выставив наружу ноги в красных бархатных галифе и английских ботинках.

В доме были закрыты ставни, но у крыльца стоял самовар с сапогом вместо трубы.

— Здесь… — сказал Володька.

Раздумывать было некогда. Мы свернули за угол и остановились уже только у калитки нашего дома.

Кусты сирени вдоль забора сильно разрослись с тех пор, как я в последний раз в сердцах хлопнула этой калиткой. Я не видела, что делается на застекленной терраске, но там было шумно.

Странно! Без меня в доме решительно некому было шуметь.

Я перевела дух и поднялась по трем ступенькам, из которых одна была новой: отец наконец заменил прогнившую доску.

Мы остановились в дверях… Ну, уж этого я никак не ожидала!

В первую очередь бросился в глаза стол. Может быть, потому, что я была голодна. На столе стояла первоклассная шамовка. Видно, моя мама вытряхнула все, что было в доме: кроме домашней колбасы и сала, тут стояли и мои любимые голубцы. С трудом оторвавшись от них, я обвела взглядом сидящих. Они удивили меня едва ли не больше, чем голубцы и вся эта снедь: люди, которые раньше вовсе не бывали у нас в доме, сидели тут и жрали, и пили, как в кабаке. Мне захотелось ударить кулаком по столу и разогнать всю эту шатию: в первую очередь погнать метлой попа, который за то время, что я его не видела, и вовсе стал «поперек себя ширше».

Кроме него, тут восседали завскладом жулик Шлапок и молодой паренек Витька по фамилии Грустный, весовщик, и еще неизвестный мне человек с лысиной, чуть-чуть прикрытой жидкой темной прядью. Ни папы, ни мамы не было.

Все уставились на меня, как на привидение. А я сияла приготовленной загодя улыбочкой. Амвросий грянул гулким басом, словно в церкви: «Девице Елене Пахомовне ни-и-жайшее!»

На его рев выбежала из комнаты мама. Маленькая, кругленькая, она бросилась на меня с воплями, я не чаяла, как вырваться из ее пахнущих луком и мылом рук. Я только непрерывно, как можно отчетливее и громче, повторяла: «А это Володя, мой жених!» Но мама продолжала тискать меня, и поэтому получалось какое-то залихватское: «Их! Их! Их!» А Володя выделывал что- то ногами: не то ножкой шаркал, не то мяч перепасовывал.

Нас без промедления усадили за стол и поставили перед нами стойки самогона. Особенно навалились на Володьку.

— Пей до дна! Пей до дна! — кричали все.

Я опьянела от одного вида наставленной тут еды.

Оставалось загадкой, во имя чего здесь все собрались. Тем более что папы не было дома.

Как выяснилось из бестолкового разговора за столом, он отправился на пивоваренный завод за пивом… Господи! Какая пивоварня? Какое пиво? Мы же забрали пивоваренный завод и разграбить не дали. И склад на замке.

Ничего нельзя было понять. Одно стало ясно: здесь не знают о том, что наш отряд погнал бандюков с пивоварни. Видно, те, кто уцелел, разбежались по деревням, боясь вернуться к Леньке Шмырю.

У меня просто в голове не укладывалось, чего моя мама так старается для подобного общества. И что здесь надо Грустному? Я вспомнила, как Витя Грустный не давал белым тащить сахар с завода и напал на одного беляка с мешками. Тот побросал мешки с сахаром — и ходу! А потом белые искали Витю по всему заводу, но не нашли, потому что аппаратчики спрятали его в диффузоре. Ночью наши прогнали беляков, и Витя вылез из котла серый, как рядно, и, шатаясь, побрел домой, где его мать голосила на весь поселок.

И вот теперь Грустный в компании с попом и жуликом дует самогон! Ашапа, мой солидный папа, аппаратчик, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился — шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! — за пивом! Вот что делается!

Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек с лысиной немного опьянел, он шепелявил и без конца повторял: «Шлышь, што ли?..» Он перекладывал этим «шлышь, што ли», словно ватой, каждую фразу. Можно было подумать, что он говорит нечто важное. А поп не был пьян нисколько.

Володька слушал эти речи, будто в них был какой- то особый смысл. Впрочем, вероятно, был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».

В Белых Песках действительно стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что здесь никто, решительно никто не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал!

Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу.

Амвросий опять налил Володьке стопку, мне долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. И улыбалась гостям, показывая щелинку между передними зубами. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.

— А вы, батюшка, все обычаи позабыли, — дерзко обратился Володя к Амвросию.

— Ась? — Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.

— А «горько»? — спрашивает Володька. — Где же нам, молодым, «горько»?

— Это вы, молодой человек, все перепутали, — говорит поп, трезвый как стеклышко. — Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, всего лишь помолвка.

Разъяснил поп весьма резонно, но Володька стоит на своем… И Тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.

Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.

Под пьяные крики «горько» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое ухо мое вползает его) прерывающийся шепот: «Пора кончать цирк! Веди меня в комнаты».

Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал он и выпивал, обращаясь ко мне:

— Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! — то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.

— А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? — спрашивает он Володьку.

— Тыцко, — ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.

— Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии Те! — опять затянул поп.

Мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая «лучшая комната» со слониками.

— Давай уматывать отсюда. Минуты дороги, — сказал Володька, — Мать предупреди, а то шуметь будет.

Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала знакомый голос:

— Лелька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!

Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой смушковой шапки, какие носили «зеленые» даже летом.

Что-то там пришедшему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:

— Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?

Дверь распахнулась, и перед нами предстал Семка Шапшай. Махновская шапка и редкая бородка нисколько не изменили его.

— Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володька Гурко, райкомщик! — Семка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «смит-вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек с лысиной и Шлапок. В комнате сразу оказалось много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» — услыхала я голос Семки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямотаки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.

«Ужас, как глупо! Какой позор так всыпаться!» — думала я и вдруг похолодела: мне представилось, как там, во дворе, ставят к стенке Володьку. Я бешено забарабанила кулаками в дверь. Никто не отзывался: тишина… Я сбила себе руки, охрипла от крика — ничего!

Не знаю, сколько прошло времени. Снаружи глухо и неясно до меня долетели звуки стрельбы, они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.

И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:

— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, що у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать…»

Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом и как он почесывает затылок.

— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку… — просит мама.

— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи…

Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я кричу:

— Да открывайте же вы! Нашли время балакать!

— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.

Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.

— Вылезай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили — как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.

Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:

— Та давай же топорик!

И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.

— Дай боже, щоб последняя, — сказала моя отсталая мама.

Пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход… И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски… Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы отдыха.

Уже никто не помнил Шмыря и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение знакомых слов «гидра контрреволюций».

Матрос Наливайко рычал на митингах:

«Выд-р-р-а контр-р-р-революции гр-р-р-роз-ит нам!» А когда слушатели его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю! — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-р-ровь!» — «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие новые, такие дорогие слова сами в него влетят.

И все же только сейчас поняли, что такое «гидра»! «Гидра» — это банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький вкус…

Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось с дождливыми днями, которые пошли одни за другим без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.

Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте: никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.

Командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а Где были бандюки, понять нельзя было, не разведав.

— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было Лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.

Рабочий сказал:

— Я пиду, командир.

И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали — так, вился вокруг нас пацан, — и сказал:

— И я с тобой, батько!

— Пидемо, — ответил отец.

Из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой через плечо и молча стала рядом с ними.

— Добре, — сказал старик.

Озол сделал какое-то движение, но Наташа предупредила его:

— Я пойду, Жан.

И он промолчал.

Мы кое-как расположились на люляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей сырой одежде, а костер разжечь командир не разрешил. Потом я заснула, как в омут свалившись, и спала, кажется, всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.

— Пойдем искать их. Тревожно. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.

Мы пошли, Володя — впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и широкую спину в шинели, потемневшей от сырости.

Мы шли лесной тропой, уже ясно различимой в бледном свете утра. Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом.

Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя, цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.

Первым мы увидели мальчика, лежащего на дне оврага между крутых травянистых его берегов. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой, чуть туманной купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.

Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.

— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».

Мы бежали по оврагу и увидели Наташку… Она не была убита. Она была растерзана.

Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.

Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с красными нашивками на груди. Горяча шенкелями коней, покачивая шишаками остроконечных шлемов, грозно двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».

Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов имени Григория Ивановича Петровского.

Нас распустили. Мы уже не были чоновцами. Мы опять стали просто юношами и девушками. Но мы не стали прежними.

Медленно, волоча ноги, словно старушка, подходила я к бывшему парикмахерскому салону «Эдем». Но что это? Вечно замазанные мелом витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Эдем» в действии…

Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне казалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку Химика, стоявшего у двери с «гландами». Он свесился вниз и закричал:

— Лелька вернулась! Ха! Вас стало, кажется, поменьше!..

И вновь засиял мне тот далекий счастливый час — я увидела отмель, зализанную волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песка…

Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я готовилась нажать спусковой крючок плавно, как нас учили… Кто-то с силой ударил меня по руке. Или это мне показалось?

Передо мной стоял незнакомый высокий старик в рыжей кожаной куртке.

— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.

Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.

— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.

Я молчала.

— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.

— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.

— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.

Я молчала.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю, — сказала я. И я правда не знала.

— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал на нем что-то.

— Вот. Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс.

Ректор? Это было незнакомое слово.

— Я не кончила школу, — пробормотала я.

— Ты уже прошла ее, — ответил старик.

И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский комитет КП(б)У».

Вечером пришел Володька.

— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, совсем недавно обращенный ко мне.

— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно на транспорт, поезда водить.

Володя не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.

— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.

— Насчет детей? — удивилась я.

— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — важно пояснил Володя.

Володя уходил от нас в поселок Южного узла. Мы все грустно его проводили. Все жители «Эдема», кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие военного трибунала. Его взяли на работу в трибунал, пока что курьером.

Часть вторая

I

Скромное положение практикантки обязывало меня являться на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — Пречбаз — был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.

Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».

Кажется, между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от самодержавия вместе со своей бородой и орлеными пуговицами на тужурке. При царе он был швейцаром, и тоже в суде, но, если ему верить, играл огромную роль в деле правосудия.

Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным.

— Старайся, Катерина, старайся! — снисходительно говорил Алпатыч вперемежку с затяжками. — За богом молитва, а за царем служба не пропадает.

— К чему такие слова, — отвечала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?

Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута.

— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он: «Царь, бог, молитвы…» Агитатор какой! Из партии «энбе» — я имела в виду «недорезанных буржуев».

— Лелька Смолокурова — кандидат на судебную должность! — пробормотал старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. — О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте…

Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!

Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Надеждинское подворье». Большие купеческие номера стали залами суда, а в архиерейских покоях вела беспокойную жизнь коллегия защитников.

Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно, я была «кандидатом на судебную должность», как это раньше называлось, а сейчас — попросту практиканткой. Два месяца назад меня вызвал секретарь губкома комсомола Сережка Ветров и сказал:

— На юриста учишься? На втором курсе? В точку! — Он набрал воздуху и уже другим, ораторским, голосом закричал: — Старых юристов на свалку истории, бросим комсомол в суды! Оздоровим органы юстиции! — И опять обыкновенно: — Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.

И вот уже два месяца меня «учит» народный следователь 1-го района Станишевский…

Он носил френч по моде сегодняшнего дня, а в разговоре щеголял латынью, чего члены губсуда, простые рабочие парни, — один даже был матрос! — оценить — не могли. Изречение «Омниа меа мекум порто» — «Все свое ношу с собой» — они почему-то связывали с портками и глубокомысленно оглядывали диагоналевые галифе Станишевского.

При старом режиме Станишевский не успел стать ни судьей, ни следователем, а, окончив юридический факультет, был кандидатом на судебную должность, то есть моим коллегой. Но куда мне было до него!

Николай Казимирович Станишевский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и веско, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность! И какие это были слова! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало наоборот — предположение невиновности человека. «Юрисдикция» — это выговаривалось гордо, как «Я все могу». А слово «экстерриториальность» гремело железом и медью, как настоящая броня.

Да, хоть и были мы коллегами, но до нарследа-1, как называл себя, словно командарм, Станишевский, мне было как до звезды на небе! Латынь теперь на юридическом не учили, ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, просто шерстяной юбки у меня не было.

И все два месяца дальше переписки бумаг Станишевский меня не допускал.

Каждая из них начиналась ссылкой на ту или иную статью Уголовного кодекса. Затем следовали фразы тяжелого веса: «Усматривая в оном признаки состава преступления, предусмотренного…», «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под действие закона от…».

Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.

Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», «теперешнему» следователю. «Теперешнему», партийному и вместе с тем образованному юристу, законнику, но чтобы с «пролетарским правосознанием», как говорилось в судебных приговорах.

Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не требовалось. Он собственноручно подшивал дела, говоря: «От того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор». Он сам переписывал постановления, оформлял протоколы допросов и составлял отчетные ведомости на «прибыль-убыль» дел.

Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания бумаг. Никому, кроме Ионы Шумилова.

И я узнала об этом именно в описываемое утро…

Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Вот и наша «камера» — так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь. И в эту минуту услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора. Это топала копытами моя судьба, но я еще ничего об этом не знала…

В губсуде был только один «выезд». Он состоял из довольно игривой кобылки и ландо, которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Пете уважение к «ланду». Но комсомолец Петя пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылу не чистил. Пользовался выездом исключительно губернский прокурор товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.

В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора — без особого рвения поелозил немного метлой, и хорош! — Алпатыч рассказывал уборщице всякие анекдоты из библии.

Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча меня интересовали.

Была такая история про Самсона, богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. У нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали.

Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с самодержавием.

Губпрокурор никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: «Вылитый Дон-Кихот!» Только вместо лат на нем была черная кожаная тужурка, а вместо меча — маузер в деревянной кобуре. Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, замедлил шаг и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим скрипучим голосом прокурор произнес:

— Таисия Пахомовна, зайдите!

Если бы он назвал меня Далилой — это была та дама, которая, по библии, отрезала Самсону волосы, отняв его силу, — я бы так не удивилась. Никто еще никогда не называл меня по имени-отчеству.

Вообще-то все меня звали Лелькой. Это имя с детства приклеилось ко мне, как тонкая бумажка к леденцу. Дело в том, что Таисией назвала меня бабушка, страшная богомолка, а папа кричал, что это поповское имя, что он его не признает и чтобы я звалась Еленой. Поскольку паспортов не было, а в удостоверения вписывали кто что хотел, я всюду именовалась Еленой. Только в анкетах губсуда я значилась Таисией.

Поэтому, когда меня так пышно назвал прокурор, я поняла, что разговор будет официальный и важный. Вернее всего Станишевский на меня пожаловался. У меня были с ним стычки. И он, конечно, запомнил, как я смеялась, когда судья Наливайко назвал Станишевского «старым барином на вате»…

Именно в этот момент, на пороге прокурорского кабинета, я с ужасом припомнила ту сцену: как влетел взъерошенный Наливайко в своем неизменном бушлате, из-под которого выглядывала тельняшка, и стал требовать, чтобы Станишевский завел дело о взятке… Как можно было понять из потока гневных слов Наливайко, один заведующий складом принял ценный подарок от знакомого нэпмана. А нэпман не просто сделал подарок, а хотел выдурить у завскладом наряд на кожтовары.

«Тимео данаос эт дона ферентес!» — спокойно произнес по этому поводу Станишевский и тут же перевел: «Не верь данайцам, дары приносящим».

«Судить этих давайцев в первую очередь!» — закричал судья Наливайко.

В дальнейшем разговоре согласия не получилось. Станишевский твердил, что состава преступления, именно взятки, он не усматривает. Наливайко настаивал. Станишевский сказал: «Нонсенс», что, как я уже знала, означает «глупость». Наливайко принял это слово за особо обидное ругательство, сам выругался по-настоящему и еще назвал Станишевского старым барином на вате.

Тут-то я и захохотала…

Вспомнив все это, я приготовилась к худшему и вошла в кабинет Самсонова.

Я подождала, пока он сядет, и села тоже.

Он все еще держался за лысину и смотрел на меня так, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого.

Наконец он начал:

— Конечно, народный следователь, а тем более судья должен бы, помимо всех прочих качеств, иметь солидный вид…

Он сделал маленькую паузу, и я ворвалась в нее, ужасно злая, потому что он попал в самое мое больное место.

— Держите тогда царских чиновников! — закричала я. — У них солидный вид! У них борода на две стороны! И диагоналевые брюки! Они по-латыни умеют!

Я совершенно забылась. Моя несдержанность, от которой в моей короткой жизни я уже имела неисчислимые беды, толкала меня под бок: «Давай, давай, хватит на тебе воду возить!»

— Теперь я вижу, — сказал холодно губернский прокурор, — что вы слишком молоды для самостоятельной работы.

— Наша власть тоже молодая! — возразила я. — И законы молодые. И правосознание. Как бы я ни была молода, я совершеннолетняя! И могу занимать любую должность в государстве.

«Все равно уж!» — промелькнуло у меня в голове, и я добавила вызывающе:

— Як вам не просилась. Меня к вам комсомол бросил.

Самсонов хотел опять взяться за лысину, но на полпути опустил руку и улыбнулся. Я никогда не видела улыбки на его лице. Это было непривычно и даже трогательно. Как будто в мрачный подвал забрел солнечный луч и сам не знает, что ему тут делать.

Улыбка тотчас запуталась в сетке морщин, заглохла в щетине впалых щек, словно вода, ушедшая в песок. Но она была. И она выбила у меня из рук оружие. Я молчала.

Он сказал негромко:

— Мало того, что вы дерзки, вы еще и невнимательны. Я сказал: «…должен бы иметь солидный вид». «Бы»… Но, если нет вида, ничего не поделаешь. Авторитет суда держится не на внешнем виде его работников.

Я молчала.

— Через год, — продолжал прокурор, — вы должны получить самостоятельный участок работы. За этот год вы обязаны набраться опыта.

«Черта с два его наберешься», — подумала я.

— Так вот, — сказал Самсонов, — я принял решение: вы пройдете практику у народного следователя 1-го района Шумилова. Вы свободны.

Он встал. Я встала тоже.

— До свидания, товарищ Самсонов.

— До свидания, товарищ Смолокурова.

В коридоре я с размаху налетела на Лешу Гуревича, секретаря коллегии защитников. Леша имел удивительное свойство: первым узнавать все новости.

— Тебя к Шумилову! С тебя причитается!

Я схватила его за рукав:

— В чем дело? Шумилов же старший следователь!

Леша свистнул:

— Уже нет. Со вчерашнего дня. Сам попросился в районные. Ближе к жизни преступного мира…

— А Станишевский?

— Что Станишевский? Уходит в институт, преподавать.

— Но Шумилов ведь против практикантов…

— Уже нет. Просил кого-нибудь побойчее.

Леша побежал дальше, а я осталась стоять озадаченная. Побойчее я или нет?

События развивались благоприятно, если не считать одного: Шумилов просит дать ему практиканта. Но не меня же… А вдруг выставит меня вон?

Иону Петровича Шумилова я видела всегда издали, он мне казался совсем молодым. Фигура у него была легкая, движения быстрые, что при небольшом росте создавало впечатление какой-то мальчишестости.

Но теперь, когда он сидел напротив меня и нас разделял только стол, я увидела у него на лбу морщины и даже тоненькую седую прядь в волосах, которые он носил гладко зачесанными назад. Его узкое лицо с длинноватым носом казалось бы незначительным, если бы не глаза. В серых глазах, близко, по-птичьи, посаженных, высматривалась усталость. Но, несмотря на это, в них была пристальность, какой-то лучик словно обшаривал быстро и нервно темные углы. Впрочем, может быть, это мне показалось.

Шумилов не носил ни френча с галифе, как это было принято у «ответработников», ни кожаной куртки. На нем был вполне старорежимный костюм: пиджак с жилетом. И хотя галстука он не носил — еще чего не хватало! — казалось, что галстук был бы тут уместен.

Конечно, мне бы хотелось, чтобы мой начальник и учитель был похож на Шерлока Холмса. Но этого не было. Шумилов не сосал трубку, не кривил губы в иронической усмешке и не ошарашивал собеседника неожиданными вопросами. Голос у него был тихий и тоже какой-то незначительный.

Нет, он не был Шерлоком Холмсом. Но зато он был Ионой Шумиловым. В моих глазах это значило много больше. Кто такой Шерлок Холмс? Способный детектив, служащий в конечном счете капитализму. А Иона Шумилов — блестящий советский следователь, стоит на страже завоеваний революции, охраняет жизнь и покой граждан Страны Советов.

И вот теперь, по крайней мере год, я буду вместе с ним каждый день. Конечно, я не стану переписывать скучные бумаги. Кто станет их переписывать, меня мало заботило. Я буду выезжать на места кошмарных преступлений, распутывать нити сложных дел, высказывать гениальные догадки, поражающие самого Шумилова, и в итоге — сражать преступников системой полновесных улик.

Мои мечты прервал будничный голос моего начальника:

— Мы примем часть района у нарследа 8-го участка, значит, и часть его дел.

Что же, это мне нравилось. Я не боялась работы. Лишь бы не побоялись мне ее доверить.

— Нам нужен расторопный секретарь.

Интересно, кого возьмет в секретари Шумилов? Иона

Петрович, конечно, выберет лучшего из секретарей.

Наша — наша! — камера помещалась в здании губсуда, наш район был самым оживленным и теперь будет самым крупным.

— Мы — мы! — могли сманить любого секретаря. Но кого надо сманивать?

— Мотю Бойко, — вдруг сказал Шумилов.

— Мотю Бойко?

Я едва удержалась, чтобы не рассмеяться. Не было в суде большего плута, чем Мотя Бойко. Пользуясь тем, что его начальник — следователь 8-го района, старый большевик Ткачев, получивший чахотку в якутской ссылке, — часто отсутствовал, Мотя вершил все дела лично.

Но так как я приняла твердое решение быть выдержанной и не соваться со своим мнением, когда меня не спрашивают, я промолчала.

Шумилов словно отгадал мои мысли и сказал:

— Мотя Бойко будет у нас вполне на месте. Мы с вами будем его направлять.

Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.

— Давайте пойдем в камеру нарследа-восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.

Мы отправились.

Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашенки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Кроме того, там еще стояло в скобках: «На спицах и других инструментах».

— Интересно, что это за «другие инструменты»? — заметил мой начальник.

Я объяснила, что имеется в виду крючок для ручного вязания. Все, что касается монашенок, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах — классов уже не было, — папа меня определил на квартиру в монастырь, чтобы я «не баловалась».

В настоящий момент монашенки «ручвязом» не занимались, а лузгали семечки и лениво переругивались.

Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно накручивая ручку цитры, деревянного ящика со струнами, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:

Мимо рая прохожу,

Гирко плачу и тужу…

Дальше — больше, со слезою в голосе:

Дней воскресных я не чтил,

Во грехах дни проводил…

Батька с матерью хулил,

Ой, лыхо мени, лыхо!

Великое лыхо.

Душераздирающее мяуканье цитры как нельзя больше подходило к мрачному тексту.

Тут же, без перехода, звучно высморкавшись на паперть, слепцы весело заводили:

А у кума е бджо…

А у кума е бджо…

Бджо-о-олы!

Дай мне, кум, ме-ме…

Дай мне, кум, ме-ме…

Ме-е-ду!

Закончив, они затягивали гнусаво:

— Подайтэ, нэ минайтэ…

— А як ни, то не минэ вас лиха година… — добавляли они скороговоркой.

Мы шли браво, но мне страшно хотелось есть. Может, оттого, что нам все время попадались паштетные. В них сидели нэпманы. Многие из них были толстые, какими их рисовали в газетах.

Иные, наоборот, поражали худобой. На их тощих фигурах болтались пиджаки и визитки лучших времен. «Вот до чего довела нас Советская власть!» — как бы говорили они.

В большие зеркальные окна было видно, как нэпманы жрут мясо. И надо думать, это была не конина.

— Как вы думаете, это не конина?

— Где? — спросил Иона Петрович, будто с неба свалился.

— Ну, там, в паштетной…

— А… Не знаю. Меня это не интересует, — ответил Шумилов ледяным голосом, словно не он доедал со мной сегодня утром последнюю воблу из пайка.

— Трудно жить одними интеллектуальными интересами, Иона Петрович, — сказала я.

— Да? — Шумилов презрительно прищурился. — Кто же тогда поэт? Я поэт или вы поэт?

Он меня сразил. Я замолчала и больше не смотрела в окна.

Я действительно сочиняла стихи. Чаще всего на ходу. У меня не было времени сидеть и писать за столом, как это делали поэты «ушедшей эпохи». Собственно, не было и стола.

Камера следователя 8-го района помещалась в бывшем «доходном доме» баронессы Ган.

Мотя Бойко сидел за огромным письменным столом с фигурными ножками и с резными львиными мордами на ящиках. На Моте была вельветовая толстовка с голубым бантом под подбородком. Усы у него еще не росли, но на подбородке вился какой-то дымчатый пушок. Видно было, что Мотя его всячески холит.

Когда мы вошли, Мотя крутил ручку телефона и кричал в трубку:

— Уголовный розыск? Говорит нарслед-восемь. Что там такое в доме тридцать по Нетеченской? Женщина в сундуке? Не трогайте до моего приезда! Кого? Ни женщину, ни сундук не трогайте! Что, она живая? Так пусть вылезет из сундука. Уже вылезла? Так в чем же дело? Попытка удушения? Ведите дознание. Прибуду лично.

Мотя повесил трубку и будто только тут заметил нас.

Иона Петрович, стоя посреди комнаты в своем франтоватом сером костюме, с портфелем под мышкой, тихо проговорил:

— Я народный следователь первого района Шумилов. Это мой помощник Таисия Смолокурова.

В эту минуту я с восторгом поняла, что возврата к «Лельке» никогда не будет!

Мотя посмотрел на меня с глубочайшим презрением и с готовностью пододвинул Шумилову стул.

— Чем могу служить? — спросил он. Эта форма обращения мне понравилась. Я догадалась, что Мотя научился ей у старика Ткачева.

Шумилов подал мне стул, уселся сам и, к моему удивлению, даже не заикнулся о своем намерении взять Мотю к себе.

— По постановлению пленума губсуда, к моему району отходит участок от Пречбаза до Проточной, — начал он и оглянулся. На стенах карты района не было, но Мотя в одно мгновение извлек ее из ящика стола, и Шумилов отметил улицы, отходящие в наш район.

— Чудесно, — сказал Мотя. — Я — он сказал «я»! — просто задыхаюсь от дел. И знаете, большинство преступлений совершено именно на этих…

— Отходящих к нам улицах? — вежливо осведомился Шумилов.

— Определенно, — не моргнув глазом, подтвердил Мотя.

— Бывает, — сказал Шумилов.

— бывает, — нахально повторил Мотя и предложил приступить к делу.

Мы уселись за львиный стол. Мотя стал с треском распахивать дверцы канцелярских шкафов и быстренько накидал высокие кипы дел. Столб пыли поднялся кверху. Очевидно, Мотя не ставил себе целью разгрузить камеру за время болезни своего начальника.

— Значит, давайте так. Направо положим дела, которые отойдут к вам. Налево те, которые останутся у нас.

— Давайте, — согласился Шумилов. Опять он ничего не сказал о предполагаемом Мотином переходе к нему. И я уже решила, что Шумилов передумал. В самом деле: у Моти с этим его бантом был просто вызывающий вид…

— Поехали! — объявил Мотя и взял дело, лежащее сверху.

— Труп неизвестной женщины. Обнаружен в Банном переулке. Ваше.

Шумилов кивком головы показал, что согласен.

— Кража со взломом в доме номер семь на Буровой… Ваше.

— Дом угловой, вход с площади Революции, — напомнил Шумилов.

— Верно, но… — черные Мотины глазки вдохновенно блеснули, — но окно, через которое влезли воры, выходит на Буровую. Ваше. Далее. Убийство буфетчика с целью грабежа… Убийство совершено в трактире «Каменный столб» — Вокзальная площадь. Площадь, конечно, наша. Но… трактир входит в систему Ресторан- треста, а Ресторантрест на Рыбной улице… Ваше!

Шумилов опять согласился. Я не могла его понять. «Вот шляпа!» — ясно читалось в Мотиных глазах. А Мотю несло дальше, и наша куча дел уже выросла чуть не до потолка. А нарследу-восемь осталось несколько тощих папок, которые уже ни под каким предлогом нельзя было «сбагрить» легковерному коллеге.

— Ну все! — довольно заключил Мотя. — Как вы увезете дела?

Шумилов помял в пальцах папиросу и ответил тихо:

— Мы их не возьмем. Вы их сами принесете.

Он выдержал паузу и объяснил:

— Вы будете у меня секретарем.

Мотя просветлел:

— В первый район? Камера при губсуде? Чего же вы сразу не сказали, товарищ Шумилов? — Он, как тигр, бросился на кучу «наших» дел и стал с не меньшей уверенностью, чем делал это только что, перебрасывать папки обратно: — Труп неизвестного найден на Нетеченской, головой обращен на Кузнецкую… Оставляем здесь. Ограбление прохожего как раз посредине сквера… Здесь!

Таким манером он довел кучу наших дел до минимума и решительно объявил:

— Эти несколько папок я просто забираю с собой.

Мы вышли. Мотя опечатал камеру сургучной печатью и, сунув папки под мышку, с видом крайнего удовольствия заявил:

— Вот я здесь, со всеми потрохами! Вперед! И пусть мне будет хуже!

Камера наша состояла из двух маленьких комнат. В одной был кабинет Шумилова. Мы с Мотей внесли туда старое буржуйское кресло, плюшевое, с бахромой, казавшееся нам роскошным. Поставили на стол пепельницу из розовой раковины. Над столом мы повесили портрет Григория Ивановича Петровского, председателя ВУЦИКа.

Таким образом, кабинет был оборудован с должным великолепием.

Кроме того, мы сделали начальнику подарок. В кладовой «вещественных доказательств» валялся старый плюшевый альбом. В нем было полно фотографий каких-то чиновных стариков в сюртуках с воротниками выше ушей, дам, укутанных в меха, и младенцев — эти, наоборот, лежали голячком, задрав ноги.

Мы вытащили всю эту дребедень и вставили в альбом фотографии знаменитых преступников, значащихся

в республиканском розыске. Нам казалось, что это удачная выдумка. Но Шумилову прежде всего бросились в глаза плакаты на стене:

— «Не курить»? Почему не курить? Я сам курящий…

— Вы — другое дело, — сказал Мотя, — но посетители…

Иона Петрович прервал его:

— Посетители тем более должны курить. А обвиняемые — наверняка.

Мы промолчали. Это не приходило нам в голову.

Наш начальник, продолжал:

— А здесь что? «Кончив дело, уходи»? Ну, знаете, в камере следователя это неуместно.

Кресло Шумилов приказал убрать:

— Мне эта гадость в родительском доме опротивела, — сказал он, к великому нашему удивлению. Мы считали, что на таких креслах сидели только царские министры.

Плюшевый альбом с фотографиями рецидивистов тоже восторга не вызвал.

— А где его прежняя начинка? Может быть, этот альбом вернуть владельцу? Может быть, он кому-то дорог? — спросил наш щепетильный начальник.

Мы горестно молчали.

Ловкач Мотя оставил на нашу долю малую горсточку дел, но Шумилов велел подобрать их строго по району. Он «принял дела к своему производству», как это называлось на юридическом языке, и у нас сразу оказалось работы по горло.

Одно из дел называлось «О загадочном убийстве в гостинице «Шато». Я подумала, что Шумилов схватится за него первым делом из-за слова «загадочное». Но он сказал назидательно:

— Еще можно немного потерпеть, когда по городу ходит вор или хулиган, но нельзя терять ни минуты, когда по земле крадется убийца.

По приказанию Шумилова я изучила от корки до корки дело об убийстве в гостинице «Шато». «От корки и до корки» — в буквальном смысле слова, потому что корками назывались две стороны обложки дела.

Лучшие гостиницы в городе именовались по-новому: «Красная» и «Советская». То ли дальше уже не хватило фантазии, то ли другие заботы одолели «отцов города»,

но остальные гостиницы сохранили старые названия, почему-то все больше французские. Вероятно, для шика. Был у нас «Гранд-отель» и даже «Монбижу».

Гордое имя «Шато», то есть замок, носило замызганное заведение на глухой улице Малая Тряская. Это выразительное название сохранилось, видимо, от тех, не таких уж далеких, времен, когда на немощеной улице тряслись по ухабам возки. Но и сейчас, хотя мостовая оделась булыжником, а тротуары даже асфальтом, окраинная Тряская с ее подслеповатыми домишками и чахлыми акациями в палисадниках имела жалкий вид. Гостиница «Шато» тоже не блистала. Штукатурка на стенах облупилась, зачахли кусты под окнами, и вместо швейцара сидела у двери мрачного вида тетка с ключами у пояса.

Но какая бы она ни была, гостиница делала свое дело. И здесь находили приют командированные разнообразными советскими органами спецы, ревизоры из центра и ходатаи с мест — разнохарактерный люд, вносивший сюда дух беспокойного времени.

Пять дней назад в номере девять на втором этаже был обнаружен без признаков жизни двадцатитрехлетний учитель Дмитрий Салаев из уездного города Липска.

Дмитрий Салаев умер от огнестрельной раны. И оружие, браунинг номер два, валялось тут же.

На столе лежала незаконченная записка:

«Дорогая, родная Люся! Мы никогда больше не увидимся. Я ухожу из жизни, ухожу сам, добровольно. Еще вчера я не был уверен, что смогу это сделать, сегодня я готов… Благодарен тебе…»

Тут текст обрывался.

В корзинке под столом никаких бумаг не было.

В конторе гостиницы был обнаружен и приобщен к делу «бланк для приезжих», заполненный Силаевым в присутствии дежурного по гостинице.

Даже на первый взгляд было видно, что записка и бланк написаны одной и той же рукой.

Следовательно? Следовательно, дело было ясно. Как тогда говорили, «ясно, как апельсин»: Дмитрий Салаев, учитель, двадцати трех лет, член профсоюза, холостой, покончил счеты с жизнью по неизвестной причине.

Я прочла протоколы допросов служащих гостиницы. Они не могли внести ничего нового в дело. Да и что же еще тут требовалось? Ничего! Почему же возникла мысль об убийстве? Поставив такой вопрос, я вернулась к обложке «дела». И теперь увидела то, что не заметила сразу. На обложке стояло название дела: «О загадочном убийстве в гостинице «Шато». Слово «загадочном» было вписано другим почерком. Кроме того, перед словом «убийстве» что-то было зачеркнуто. Я осторожно поскоблила лезвием от бритвы. Обнаружилось ранее написанное: «само…»

Первоначальная надпись на обложке была сделана рукой Ткачева. Следовательно, Ткачев считал Салаева самоубийцей. И, по моему разумению, правильно считал. Но Шумилов? Шумилов подозревал здесь убийство. И он зачеркнул «само» и вписал слово «загадочном». На каком основании?

Я принялась читать дело снова.

И, перечитав внимательно каждый лист, поняла, что возбудило у Шумилова сомнение. Это был документ Института судебной медицины: протокол вскрытия трупа. В очень осторожных словах, со многими оговорками, из протокола выводилось заключение, что выстрел мог быть произведен не в упор. Не в упор, а на каком- то расстоянии…

Было еще одно: на оружии не имелось отпечатков пальцев. Ни убитого, ни кого-либо другого. В момент выстрела браунинг был чем-то обернут.

Однако эти косвенные улики могли быть легко опровергнуты, а заключение института, сделанное в уклончивой форме, не имело веса.

Но если это убийство, то кто убийца и каковы его мотивы?

При умершем не было документов. В конторе лежало сданное им удостоверение личности, а также свидетельство о рождении и крещении, выданное священником Сергиевской церкви в городе Липске. Почему эти бумаги были сданы в контору? Директор гостиницы объяснил, что у них такой порядок: все личные документы, если жилец желает, сдаются в контору на хранение. Командировочных документов не имелось. Значит, учитель Салаев прибыл в губернский город по личным делам? Каким?

И первое, что я считала нужным предпринять, было обращение в губернский отдел народного образования, где я надеялась найти подробные данные о Салаеве.

Да, в губоно, в личном деле Салаева лежала анкета, по тем временам очень коротенькая. При анкете имелась фотокарточка, изображавшая молодого человека, черты которого трудно было угадать в лице самоубийцы на снимке, сделанном при осмотре трупа.

Из анкеты я узнала, что Дмитрий Салаев, двадцати лет, комсомолец, сын рабочего, родился в Липске, окончил школу второй ступени и учительские курсы, преподает русский язык в школе в уездном городе Липске.

Что это могло мне дать? Ничего. Я изъяла личное дело Салаева и приобщила к следствию. Просто для порядка.

Старик Ткачев приказал до заключения медицинских экспертов опечатать номер Салаева в гостинице, оставив все так, как оно было обнаружено в первый момент. Поэтому второе, что я наметила, было: распечатать номер девять и повторно осмотреть место преступления. Если здесь имело место преступление… Шумилов согласился со мной. Мы отправились в «Шато».

В гостинице царила обычная суета. О печальном происшествии напоминала только четкая сургучная печать на картонке, болтавшейся на двери.

Войдя в кабинет директора, как громко именовался закуток за стеклянной перегородкой, мой начальник, конечно, произнес свое вечное: «Я — народный следователь Шумилов, это моя помощница Таисия Смолокурова». И тотчас сам директор и тут же сидевший бухгалтер вызвались нас сопровождать.

И вот в первый раз, если не считать студенческой практики, — но какое может быть сравнение? — я переступаю порог комнаты, где, возможно, было совершено преступление.

Сначала — «охватить всю картину». Я уже знала, как это важно на «месте происшествия». Потом переходить к деталям, чтобы снова, обогатившись множеством наблюдений, вернуться к общему…

Мы вошли, и я подумала, что самый воздух этой комнаты должен подействовать на моего начальника. Мне хотелось, чтобы у Шумилова засверкали глаза, чтобы движения его стали быстрыми и решительными, а в голосе зазвучали металлические нотки… Но этого не произошло.

С обычным своим будничным видом он обошел комнату вдоль стен. Потом осмотрел смятую постель со следами уже почерневшей крови, навел лупу на забрызганный кровью ковер, на тумбочку, на которой стояла настольная лампа с биркой гостиницы.

— Вероятно, здесь лежали часы убитого… — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Шумилов.

Директор вспомнил, что видел у Силаева большие серебряные часы. Как-то вечером Силаев вышел из номера, и они вместе покурили в коридоре. Силаев вынул из кармана часы. Они были именные, с гравировкой: И. Силаеву, казначею какого-то полка, от его сослуживцев. Это хорошо запомнилось потому, что часы были, как выразился директор, «интересные», старинные.

Шумилов поблагодарил кивком и бегло взглянул на меня. Я поняла значение этого взгляда: в анкете Дмитрия Салаева в губоно было указано, что отец его — рабочий. Дмитрий Салаев скрыл службу отца в царской армии. Что же побудило его открыться малознакомому человеку по пустячному поводу?

Затем Шумилов, медленно и методически продолжая осмотр, выдвинул ящик тумбочки. Часов и тут не было, но имелся бумажник. Он был пуст.

Бухгалтер сообщил, что видел бумажник у Салаева. За два дня до своей смерти он платил за номер и вынимал деньги из этого бумажника. Бухгалтер заметил, что он был набит денежными купюрами.

— А сколько он заплатил? — спросил Шумилов.

Бухгалтер назвал сумму.

— Почему так много? — удивился Шумилов.

— За пять дней вперед.

Шумилов улыбнулся:

— Аккуратный самоубийца, он платит вперед и припрятывает именные часы.

Директор самолюбиво заметил:

— Если вы подозреваете, что часы были похищены… напоминаю вам: дверь открыли представители милиции.

— Нет, я ничего не подозреваю. И вряд ли вор взял бы столь приметные часы, да еще именные.

— Значит, вы полагаете…

— Я еще ничего не полагаю, тем более что вернее всего мы сейчас обнаружим часы в кармане пиджака.

Шумилов осторожно снял со спинки стула пиджак, хотел, видимо, обследовать его карманы, но не сделал этого…

Один карман был целиком вывернут наизнанку, другой — наполовину. Даже верхний наружный карман носил следы поспешных поисков. И сейчас все заметили, что брошенный на диванчик портфель раскрыт, а содержимое его, разные мелочи, валяется тут же.

Все молчали, пораженные этим новым обстоятельством. Директор робко предположил:

— Может быть, он в волнении забыл, куда положил пистолет, из которого потом застрелился…

Шумилов возразил:

— Он искал в верхнем кармане, где пистолет поместиться не может. Он искал что-то маленькое, во всяком случае, меньшее, много меньшее, чем браунинг номер два. — И добавил: — Поскольку мы не знаем, нашел ли он то, что искал, мы тоже поищем.

Шумилов перешел к маленькому письменному столу, на котором все еще лежала смятая и затем тщательно расправленная записка: «Дорогая, родная Люся…»

Иона Петрович пригнулся к самой столешнице, быстро взял что-то… В его руке было пресс-папье, обыкновенное деревянное пресс-папье с черной полированной шишечкой.

Шумилов отвинтил шишечку и осторожно снял промокательную бумагу с деревянного основания. На розовой бумаге ясно были видны оттиски наклоненных в левую сторону строк.

Шумилов сказал тихо:

— Оттиски совсем свежие. По логике вещей мы сейчас должны прочесть текст последнего письма, вот этого, что лежит перед нами. Если оно действительно последнее… — добавил он еще тише.

Никто из нас не уловил значения этих слов.

Шумилов подошел к зеркалу, висевшему в простенке, и поднял лист промокательной бумаги так, чтобы написанное отразилось в зеркале.

Все увидели, что руки Шумилова слегка дрожат.

— Попрошу всех подойти сюда и прочесть текст в зеркале, — предложил Шумилов.

Мы приблизились. В зеркале лиловые неразборчивые строки читались почти без пропусков…

И это не был текст того письма, которое лежало на столе!

Мы прочли:

«Люся, родная, прости, если можешь. Я ухожу из жизни. Я решил открыть все… Завтра я это сделаю. Благодарю тебя за все. Прощай!»

Подписи не было.

— Где же это письмо? — вырвалось одновременно у меня и директора.

— Унесено убийцей, — ответил Шумилов и, положив промокательную бумагу между двумя чистыми листами, спрятал ее в портфель.

Все изменилось с этого момента. Осмотр комнаты продолжался. Но теперь Шумилов действовал очень быстро и энергично: прощупал сиденья мягких кресел, вытащил ящик стола, и мы помогли ему свернуть потертый ковер.

В бахроме его запутался комочек газетной бумаги, который Шумилов проворно схватил и поднес к свету. Мне показалось, что это пуговица, аккуратно завернутая в клочок газеты. Однако, когда Шумилов развернул его, в нем оказалась не пуговица, а черная кнопка с белой цифрой 4.

— От пишущей машинки! — констатировал директор.

Шумилов ничего не ответил, но даже мне было ясно, что кнопка скорее всего от какой-нибудь счетной машины, так как в пишущей под каждой цифрой всегда имеется еще знак: под цифрой 4 обычно кавычки. Неужели эту кнопку так настойчиво искал убитый? Или убийцы?

— А где же все-таки часы и деньги? — спросил директор, которому не давала покоя «честь мундира».

— Надо думать, в руках убийц, — сказал Шумилов.

— Значит, мы имеем тут просто-напросто ограбление? — с оттенком разочарования спросил директор.

— Или инсценировку ограбления на случай, если не пройдет вариант самоубийства, — ответил Иона Петрович.

II

Мы с Шумиловым выехали в Липск.

Перед отъездом Иона Петрович предпринял нечто, на мой взгляд, необъяснимое: он послал на экспертизу два документа: анкету Салаева, заполненную в губоно, и «бланк для приезжих».

Разве были сомнения в том, что и тот и другой документы были написаны умершим? Некоторое несходство в почерке могло быть объяснено разницей во времени: анкета заполнялась два года назад.

Стоял мягкий погожий день, какие часто выдаются в наших краях в конце сентября.

Мы ехали местным поездом, который возил рабочих железной дороги и местных жителей, тяготевших к богатому нэпмановскому базару в нашем городе.

Были тут и спекулянты-мешочники высокого класса, которых можно было узнать по неверному блеску в глазах и добротным чемоданам «старого времени».

Обычные дорожные разговоры плелись вокруг цен на продукты, разных мелких происшествий и семейных дел.

Шумилов, покуривая вместе с мужчинами, поддерживал эту незатихавшую беседу, с поражающей меня легкостью раздувая ее, как только накал ослабевал.

Я ломала себе голову, зачем это ему надо, пока не услышала, что среди людей, окруживших моего начальника, обнаружились двое из Липска: пожилой, угрюмого вида человек с бородой, которого звали Пал Палычем, и бойкий юноша в полосатой футболке, Сережа Панков, работник укома комсомола. Поддавшись общему настроению, даже молчаливый Пал Палыч в конце концов разговорился. Оказалось, что он служит сторожем на кладбище. Длинно и нудно он сетовал на оскудение кладбищенского хозяйства.

— А вы по какому случаю в Липск? — спросил моего шефа сторож и тут же предположил: — Верно, по финансовой части? Ревизию наводить?

— Верно, — подтвердил Шумилов. — А это моя помощница.

Теперь мы были равноправными членами вагонного коллектива. Мы вместе закусывали, усердно обивая о лавку соль с воблы, и делили колбасу, темную и вязкую, как глина.

Шумилов захватил с собой свежую газету. В отделе происшествий была напечатана заметка «Самоубийство в гостинице» о том, что на днях в «Шато» застрелился учитель Дмитрий Салаев. Текст заметки в свое время санкционировал Ткачев.

Мне показалось, что Шумилов умышленно положил газету так, чтобы заметка эта бросилась в глаза соседям по вагону. Сережа Панков действительно тотчас ее заметил и огорченно воскликнул:

— Это же наш! Учитель Салаев! Я его знал. С чего бы это он?

— Бывает, — отозвался Шумилов без интереса.

Но юноша не мог успокоиться: как же! Салаева знает весь Липск, самый любимый учитель…

Наступил вечер. Проводник зажег свечи в проволочных клетках фонарей над дверями. Разговор завязался уже совсем душевный, а угрюмый кладбищенский сторож рассказал свою грустную историю: сына его расстреляли беляки, жена умерла с горя…

Утром мы расстались на платформе у порушенного во время гражданской войны вокзального здания. По совету попутчиков мы отправились в Дом крестьянина, который, по их дружным уверениям, был «почище и поприличнее» городской гостиницы.

И в самом деле: небольшой бревенчатый дом снаружи и внутри сиял чистотой, и молодайка в белом переднике тотчас вздула нам самовар, предупредив, что чай для заварки имеется только морковный, а сахару, если мы пайком не запаслись, то и не будет. Мы сказали, что запаслись и готовы угостить ее.

К чаепитию пригласили нас в сад под липу, и мы только расположились здесь, как в аллейке перед строем подсолнухов показался наш попутчик Сережа Панков.

Было видно, что он еще не успел побывать дома: дорожная пыль лежала на его лице, а в руках все еще был маленький баул, с которым он совершал свое путешествие.

— Товарищ! Извините! — в крайнем замешательстве обратился он к Шумилову. — Позвольте мне взглянуть на газету, которую я давеча смотрел… У нас ее еще не доставили.

Шумилов молча вынул из портфеля газету.

— Вот! — в совершенном неистовстве закричал Сережа, ткнув пальцем в «Происшествия». — А я уже думал, мне померещилось! Вот! «Застрелился учитель Дмитрий Салаев…» Да? Да? А я его только что встретил. На улице!

Шумилов взглянул на меня. Взгляд этот говорил: «Мы имели убитого, но не имели убийцы. Теперь мы не имеем и убитого».

Шумилов потушил недокуренную папиросу и сказал обычным своим тоном:

— Бывает, Сережа. Бывает.

В школе, видимо, только что кончились занятия. Салаев повстречался нам уже на улице. Мы узнали его по описанию Сережи Панкова. Молодой учитель расстался со своими спутниками на перекрестке и пошел дальше упругой спортивной походкой, а я, глядя на него, испытывала какое-то странное чувство: совсем недавно, вот только что, мы считали, мы были уверены, что этот человек мертв…

Ах, такие эмоции, вероятно, совсем не подобали следователю!

Учитель пошел бульваром, и здесь мы догнали его. По дорожкам бегали дети, гоняя самодельные обручи из ободьев бочки, пищали в кустах птицы, пахло травой, нагретой солнцем. И совсем неуместны здесь были только мы со своими заботами: убийство, розыск, следствие…

Шумилов остановил учителя и произнес свое обычное: «Я — народный следователь… моя помощница…»

Салаев удивился, пожалуй, даже растерялся.

— Никогда не имел дела с такими должностными лицами, — пробормотал он.

— Где бы мы могли поговорить с вами? — спросил Иона Петрович.

— У меня, если хотите. Только у нас народу в квартире много.

— Не подойдет. Может быть, есть тут у вас какая- нибудь столовая?

— За углом пивная… — нерешительно предложил учитель.

— Чудесно!

Мы двинулись.

За углом действительно останавливала внимание прохожего небесно-голубого цвета вывеска, гласившая: «Свидание друзей». Под этой надписью была другая, разъясняющая: «Пивное зало».

Шумилов рассмеялся и переступил порог. «Свидание друзей» проходило бурно. Кругом стоял такой шум, что мы едва слышали друг друга. К тому же на окне в клетках пронзительным милицейским свистом закатывались канарейки. Про себя я назвала это место «таверной» и, приглядываясь к окружающим, искала на них следы бурной и — я надеялась! — преступной жизни. Но народ здесь был самый будничный.

Шумилов чувствовал себя как дома.

Учитель, наоборот, стесненно поглядывал вокруг. Нам подали пива и закуску: соленые сушки, соленый горох и, конечно, воблу.

Шумилов приступил к делу. В результате короткого разговора выяснилось, что анкета, имеющаяся в губоно, действительно заполнена им, Силаевым. Он действительно родился в Липске. Но метрики у него нет, и ему никогда не приходило в голову получать ее. «Я комсомолец, дел с попами иметь не желаю. Да и зачем мне метрика?» — сказал учитель.

Его отец, Иван Салаев, действительно был рабочим и недавно умер. На солдатской службе он не был. А вот брат отца, дядя Дмитрия, служил. И дослужился до каких-то чинов, поскольку был с образованием: учился на деньги купца-филантропа.

— А какова дальнейшая судьба вашего дяди? — спросил Шумилов.

Учитель слегка смешался:

— А дальнейшая судьба его такая: служил в белой армии, с беляками отступал в Крым. А что дальше, не знаю. Кажется, за границу попал. Это я от отца слышал. Сам я дядьку этого и в глаза не видел.

— А как зовут вашего дядю?

— Ильей.

— Тоже, значит, «и»… — задумчиво проронил Шумилов.

Учитель посмотрел удивленно. Он мне определенно нравился. В нем было что-то, безоговорочно вызывающее доверие и симпатию. Можно было поверить Сереже Панкову, что Салаева любили ученики. Он нисколько не походил на тех противных «шкрабов», с которыми мы вели «непримиримую борьбу».

— А теперь, Дмитрий Иванович, подумайте, что бы это могло значить? — И Шумилов выложил на стол перед молодым человеком газету с заметкой о самоубийстве учителя Дмитрия Салаева, метрическое его свидетельство и удостоверение личности.

Учитель оторопел. Никогда он не получал этого свидетельства. В губернском городе бывал редко, в командировках — никогда. Что касается удостоверения, то оно — «чистая липа».

Учитель вынул свое удостоверение: документ покойного был мастерски подделан. И надо думать, настоящее свидетельство о рождении было призвано его подкреплять, подстраховывать.

Вторую половину дня мы провели в загсе, где Шумилов рассчитывал найти метрическую запись о рождении Салаева. Как мне объяснил мой начальник, до революции священник сельской или городской церкви записывал данные о рождении и крещении в метрическую книгу «на вечные времена». А при надобности выдавал выписку из нее, служившую свидетельством о рождении. Теперь церковь такого права не имеет. Регистрация рождений происходит только в загсах, и старые метрические книги должны храниться там же.

Нас ждало разочарование. Старых метрических книг Сергиевской церкви в загсе не оказалось. Где они — об этом никто не имел понятия.

— Может быть, сгорели вместе со старой деревянной церквушкой, — предположила молоденькая заведующая. Видно было, что наш интерес к церковным книгам она воспринимает как нечто в высшей степени предосудительное и мы от нее больше ничего не добьемся.

Когда мы вышли из загса, наступил уже вечер. Погода испортилась. Дул северный ветер. Время от времени срывался косой, холодный дождь. Подняв воротники плащей, мы с Шумиловым брели по тротуару, стараясь укрыться под листвой, обильно свисающей из-за оград.

Шумилов спросил у прохожего дорогу на городское кладбище. К чему бы это? Мой начальник сосредоточенно молчал, крупно шагая навстречу ветру. Дождь не шел больше, но ветер был полон влаги, его дуновения походили на мокрые шлепки по лицу, а земля под ногами хлюпала, словно мы брели по болоту.

В действительности это была немощеная дорога, уже выведшая нас из города. Мы шли в темноте под сине-чёрным волнующимся небом. Никакого кладбища и в помине не было.

— Вы уверены, что мы идем правильно? — спросила я.

Шумилов ответил, как мне показалось, раздраженно:

— Для этого не надо быть Шерлоком Холмсом: кладбище всегда располагается на доминирующей высотке, а направление указал нам прохожий.

Я промолчала, и мы продолжали путь.

Вдруг Шумилов спросил:

— Как вы полагаете, сторожу можно довериться?

Я опешила. По мне, так я, конечно, полмизинца не доверила бы этому деятелю заступа и могилы. Тем более государственное дело.

Я замялась. Шумилов сказал:

— Думаю, что этот человек будет помогать нам.

Может быть, он вспомнил о сыне сторожа, убитом белогвардейцами.

Между тем мы незаметно вступили на территорию кладбища. Ворота были сорваны с петель, а ограда поломана. Тут, под большими развесистыми деревьями, царила полная темнота, пришлось светить себе фонариками.

Кладбище, конечно, невеселое место, но такое запущенное, да еще в ненастную погоду… Высокая трава стелилась под ветром и словно бежала за ним, силясь оторваться от земли. Тесно поставленные друг к другу кресты разной величины и формы казались кучкой соглядатаев, медленно и упорно бредущих за нами. Кирпичи, которыми была выложена дорожка, разъехались, и мы то и дело попадали ногой в глинистое месиво, намытое недавним дождем.

Шумилов пробормотал:

— Сцена на кладбище из «Гамлета». Как это у Шекспира? «Но если сон виденья посетят…»

Я никак не могла продолжить этот разговор. О Гамлете я знала только, что он был представителем паразитирующего класса и от нечего делать разыгрывал комедию с привидением. По-видимому, моего начальника интересовало в «Гамлете» нечто иное.

Как-то неожиданно моргнул между веток ели тусклый желтоватый огонек, и мы оказались у самой сторожки.' Занавески на окне не было, и, подойдя вплотную, мы увидели Пал Палыча за непокрытым деревянным столом. Перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка и какая-то еда.

Мы стукнули в окно. Сторож подошел и, приставив ладонь ко лбу, силился рассмотреть нас.

— Это попутчики ваши, Пал Палыч, — сказал Шумилов, — не прогоните?

Сторож не только не был поражен появлением непрошеных гостей, но, кажется, даже обрадовался нам. Вероятно, в его мрачном обиталище посетители бывали редко.

Мы с удовольствием приняли приглашение, так как изрядно продрогли. Наливая нам самогон, сторож сказал:

— Вот беда-то моя, тут бы вина налакаться да затихнуть. Так нет: не приймает вина беда моя… А вас какое дело привело сюда?

— Государственное, — ответил Шумилов. — Вы нас простите: мы обманули вас. Не ревизоры мы. Я — следователь, Иона Петрович Шумилов, это моя помощница, Таисия Пахомовна Смолокурова.

Сторож молчал, ждал, что будет дальше.

Шумилов рассказал о мнимом самоубийстве. Пал Палыч слушал, сгребая в кулак бороду и снова отпуская ее. Потом он сказал:

— Значит, Дмитрий Салаев жив, а убит кто-то другой, кто выдавал себя за Салаева? Зачем? Вот в чем закавыка.

— Пал Палыч! Ответ на этот вопрос даст следствие. А сейчас необходимо найти метрическую книгу Сергиевской церкви. Вот я и подумал, что вы не откажетесь помочь нам. Помню, вы говорили, что работаете на кладбище много лет. Уж, верно, имели дело с церковными регистрациями. Где искать концы — посоветуйте.

Старик захватил в кулак бороду и стал вслух припоминать. Из его слов выходило так, что после пожара все, что уцелело в церкви — книги, утварь, иконы, — снесли в дом священника. Может, и сейчас все там: где- нибудь на чердаке валяется…

Это звучало обнадеживающе.

И Шумилов спросил:

— А сам священник?

— Он теперь уже не священник, — сказал Пал Палыч и стеснительно пояснил: — Отец Герасим в нэп ударился.

Вспомнив Амвросия, я нисколько не удивилась. Не выказал удивления и Шумилов.

— А именно? — спросил он деловито.

— Поскольку электричество в нашем Липске отсутствует, святой отец на свечках подрабатывает.

Шумилов о чем-то раздумывал. Потом он спросил:

— Как вы думаете, Пал Палыч, если человек, которому нужна метрика, обратится к отцу Герасиму, согласится тот поискать запись в книге?

— Это смотря кто обратится.

— Скажем, учитель Салаев…

— Нет. Это не пойдет: Салаев в обществе «Безбожник» заправила…

— А вы не могли бы?..

— Попробую. Если, конечно, что сохранилось…

Мы надеялись.

Утром нас с большим трудом соединили по телефону с губернией. Перебивая хриплые голоса, докладывающие о ходе уборки огородных, Мотя Бойко кричал:

— Результаты экспертизы: автобиография в губоно написана, безусловно, не тем лицом, что предсмертная записка и «бланк для приезжих»…

Иначе и быть не могло: автобиографию в губоно писал настоящий Дмитрий Салаев. «Бланк для приезжих» и записку Люсе — его двойник.

Конец дня принес нам новую неожиданность.

Отец Герасим встретил Пал Палыча, старого знакомого, приветливо. По горло занятый свечным производством, в котором участвовало все его многочисленное семейство, облаченный в закапанный воском подрясник с засученными рукавами, поп предложил: «Ищи сам, что тебе надобно. В сараюшке много чего свалено. Если тебе выписку, возьмешь книгу, сходишь в загс: там оформят. А мои права кончились».

Пал Палыч углубился в поиски и в конце концов нашел метрическую книгу Сергиевской церкви. На записи рождения Силаева имелась надпись: «Выдано свидетельство». При каких обстоятельствах и на каком основании, какой документ предъявил мнимый Салаев, поп решительно не помнил. Что, впрочем, было понятно, учитывая давность факта.

Соучастие попа казалось малоправдоподобным. Шумилов вдруг заторопился, сказал, что в Липске нам больше делать нечего.

Ночью мы уехали. На этот раз мы попали в проходящий поезд и были одни в купе. Шумилов положил на столик лист бумаги, и мы построили схему.

Что нам известно?

1. В гостинице «Шато» убит неизвестный, присвоивший себе имя Дмитрия Салаева.

2. Убитый обладал подлинным метрическим свидетельством на имя Дмитрия Салаева, обманно полученным им или его сообщниками, и хорошо подделанным удостоверением на его же имя. Кроме того, подкрепить эти документы должны были часы с дарственной надписью на имя дяди Салаева.

3. Потерпевший (мнимый Салаев) был связан с некой Люсей. Можно предполагать, что Люся осведомлена о каких-то обстоятельствах истории убитого.

4. Можно предполагать также, что подлинное письмо Люсе унесено убийцей, чтобы создать видимость самоубийства. На стол же положен вариант письма, найденный в корзине под столом…

5. Карманы пиджака убитого были вывернуты в поисках чего-то, а на месте преступления найдена кнопка от счетной машинки. Можно предположить, что она служила предметным паролем.

А что нам неизвестно?

1. Кто убитый. Мы не имеем сведений о том, что исчез какой-то человек в городе, — убитый словно свалился с луны.

2. Кто убийца.

3. Кто сообщники.

4. Нам неизвестен единственный возможный свидетель по делу, неизвестно даже его имя, поскольку Люся могла быть и Людмилой и Еленой.

Мы ничего не знали, все было плохо…

Мотя важно восседал за столом Шумилова. На Моте была толстовка цвета электрик с перламутровыми пуговицами. Перед Мотей сидела заплаканная женщина.

— Так вы говорите, вас избили? — спросил Мотя и радостно засмеялся: это он заметил нас…

Во время нашего отсутствия Мотя проявил самостоятельность. Это стало ясно, когда мы начали знакомиться с происшествиями минувших дней.

«— Докладывайте, Мотя», — сказал Шумилов, — что тут без нас случилось.

— Слушаюсь! Разрешите доложить в первой серии: в доме пять по Колокольной обнаружен человек без признаков жизни.

— Как это «в серии»? — морщась, спросил Шумилов. — При чем тут «серия»? Кино это, что ли?

— Разрешите доложить, что еще почище кина будет! — Мотя добавил таинственно: — Труп — жилец этого же дома!

— Оригинально! — заметил Шумилов без улыбки. — Что же это, самоубийство?

— К сожалению, — вздохнул Мотя.

— Почему к сожалению?

— Ну все-таки было бы интереснее, если бы… — Мотя-спохватился и поспешно досказал: — Печально, Иона Петрович, когда молодой человек сам по себе кончает счеты с жизнью!

Довольный таким ответом, Мотя оглянулся на меня.

— А чем доказано, что это самоубийство?

— Всем, Иона Петрович. Опрос свидетелей, предсмертная записка, несчастная любовь… А главное — заключение экспертизы… — Мотя кашлянул и, вытянув шею, ткнул пальцем в лист дела: — Вот здесь, в деле, протокол осмотра трупа и места происшествия. Я писал.

— Шикарный протокол! — шепнул мне Мотя, пока Шумилов пробегал глазами документ.

Но Иона Петрович услышал.

— Действительно шикарный! — Начальник громко прочел: — «Лицо жертвы…» Позвольте, почему жертвы, если это самоубийство?

— Так я ж, когда писал протокол, еще не знал. Надеялся, гм… думал, что убийство. С «жертвой» как-то покрасивше, — признался Мотя, плутовские глаза его сверкнули.

Шумилов нахмурился и продолжал:

— «Лицо жертвы было покрыто смертельной бледностью и лошадиной попоной…» Блестящий стиль! А откуда попона?

— Не могу знать, Иона Петрович, накрыл, значит, кто-то чем пришлось.

— А это что? «Подлый убийца бросил на место кошмарного преступления кулек, наполовину наполненный квасолью…»

— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.

Шумилов страшно рассердился:

— Чтоб вашего духу больше не было на месте преступлений!

Пока мы ездили, Мотя раскрыл еще одно «кошмарное преступление». На этот раз совместно со служебной собакой Неро.

Дело называлось: «О похищении 386 рублей 12 копеек из кассы продуктового магазина № 39».

Непонятно, каким образом Моте удалось заручиться содействием пожилого, солидного сотрудника уголовного розыска Иванова, но факт оставался фактом: Иванов прибыл по вызову Моти в магазин № 39 вместе со служебной собакой Неро.

Об остальном красочно рассказывал составленный Мотей акт.

«Акт применения собаки-ищейки Неры, — писал Мотя. — Я, секретарь нарследа-один, совместно с проводником служебной собаки Неры Ивановым и с вышеозначенной собакой Нерой, прибыл в магазин пищевых продуктов № 39, где согласно заявлению кассирши Лидии Смирновой было похищено из кассы 386 рублей 12 копеек. По прибытии в магазин собаки-ищейки Неры кассирша заявила: «Не надо искать 386 рублей 12 копеек. Не надо применять служебную собаку Неру. Потому что деньги взяла я».

— Послушайте, Мотя, — сказал Шумилов после большой паузы, — я думаю, Мотя, что вам лучше всего более тесно связать свою судьбу со служебным Неро. Вам надо работать там, где меньше писанины и больше оперативности, а? В уголовном розыске, например.

Гамма чувств пробежала по Мотиному лицу: обида, недоумение, надежда…

— Я там тоже буду на месте, Иона Петрович, — сказал Мотя нескромно.

Его откомандировали в уголовный розыск на должность младшего оперативного уполномоченного. Ему выдали наган, кожаную куртку и свисток на цепочке.

— Пусть мне будет хуже! — сказал Мотя. И согласился помогать нам, пока мы подыщем нового секретаря.

III

Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но в какой-то степени он был причиной этого.

Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с Шумиловым не было даже «выезда», как у губернского прокурора.

Недаром судья Наливайко писал в инструкции: «Основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги…»

Мы пересекали город вдоль и поперек. Эти хождения имели для меня особую прелесть. Дело в том, что во время этих вынужденных путешествий Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи… Да, он читал стихи Блока или Сергея Есенина.

Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока и Есенина. Но Шумилов совсем по-особому произносил своим глуховатым голосом: «Я — последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост…»

— Вы очень хорошо читаете стихи, Иона Петрович, — сказала я, — прямо как артист.

— А я и есть артист, — ответил Шумилов. — Я играл во фронтовом театре.

— Первых любовников! — восхищенно догадалась я.

— Нет, злодеев. Белогвардейцев и царских генералов.

Я не решалась прочитать Шумилову собственные стихи. Вообще, с поэзией у меня были сложные отношения.

Первые в жизни прочитанные мною стихотворные строки потрясли меня: «Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»

Стояла зима. От ворот завода тянулись дровни. Крестьяне везли отходы производства — жом на корм скоту. Возчики так кричали, что было слышно через двойные рамы. Я не знала, что такое «торжествуя», и решила, что это значит «ругаясь». Полное тождество литературы и жизни восхитило меня. Немедленно я принялась писать стихи. Теперь у меня их было множество.

Однажды, после вечера в Пролеткульте, я подошла к Панкрату Железному. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».

Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.

— Про чего пишешь? — спросил Железный.

— Про молодежь с производства.

— Давай валяй.

Я прочла:

Наше детство! Ночами протяжный гудок,

Под ногами дрожащий дощатый мосток…

— Погодь! — остановил меня поэт. — Гудок, гудок… А производство какое? Чугунолитейное, сталепрокатное?

— Сахарный завод, — упавшим голосом произнесла я.

— Это хужее. — Он задумался. Но Панкрат был человек добрый и тотчас сказал: — Я тебе черкну цидульку. Варвару Огневую знаешь?

Еще бы не знать! Я любовалась ею и завидовала ей, когда, окруженная молодыми поэтами в рубашках до коленей, называемых «толстовками», она появлялась на литературных диспутах, красивая, авторитетная, тридцатилетняя…

Глядя на нее, я в полной мере сознавала собственное ничтожество.

Панкрат открыл свой замызганный портфель, вывернул его содержимое: горбушку хлеба, учебник политграмоты, куски обоев с лесенками стихов на обороте, и на клочке тех же обоев начертал: «Варвара займис с этой девахой она товарищ с производства хотя и не индустриалного с комприветом обнимаю Панкрат».

Как мы все, Железный игнорировал не только твердый знак, но и мягкий — из протеста против старой орфографии. А заодно и знаки препинания:

— Пусть буржуи препинаются — им делать нечего! — Это как-то гармонировало с удивительной силой и афористичностью панкратовского стиха.

И вот я иду к Варваре Огневой. Я не тороплюсь. Повторяя про себя строки своих стихов, я миную базарные ряды…

На Пречистенском базаре кипела жизнь. Недалеко от входа в огороженное нестрогаными досками торжище стоял пожилой человек в пиджаке из материи, которая называется люстриновой.

Я не знала, почему она называется люстриновой. Никто не мог мне этого объяснить, но наверняка здесь было что-то от люстры, поскольку пиджачишко, натянутый на испачканный красками комбинезон, слабо поблескивал на солнце.

Перед человеком на складной скамеечке лежали загадочные палочки, завернутые в газетную бумагу.

Скамеечка была окружена зеваками. Собирались они, однако, не из-за палочек, а исключительно заинтригованные речью продавца.

Монотонным голосом он произносил длинную тираду и, едва кончив ее, начинал сначала, для новых слушателей. Впрочем, многие оставались послушать еще раз, настолько драматично, несмотря на бесцветный голос, звучала вся история.

Я ее знала наизусть от слова до слова.

— Жаркий июльский день, — возвещал продавец палочек, — вы идете по улице. На вас новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Маляры красят дом. И — о ужас, ужас! — капли краски попадают на ваш новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Кошмар и слезы. Но вы берете в руки японский корень Садраяма… Терете раз, терете два, терете три. И где пятно? Пятна уж нет! И вы, счастливый и улыбающийся, идете к своей ничего не подозреваемой жене.

Закончив эту новеллу, «японец» в люстриновом пиджаке переводил дыхание, иногда закусывал помидором или малосольным огурцом. И через минуту снова начинал: «Жаркий июльский день…»

Вокруг Садраямы толпились разные люди, но на лицах всех, кто останавливался послушать историю обладателя серого костюма, ясно выражалось глубокое уважение к рассказчику, а может быть, и к устному творчеству вообще.

И хотя весьма сомнительно, чтобы кто-нибудь тут имел «прекрасно-коверкотовый» костюм, «японский корень» раскупался бойко.

Человек в люстриновом пиджаке с отсутствующим видом принимал замусоленные бумажки и выкладывал из мешка на скамеечку новые палочки.

Бережно передавая их в руки покупателя, человек ронял короткие, но многообещающие фразы: «Будет серая пена», или: «Кислый запах!», или уж совсем просто: «Утюгом — нет!», что, однако, звучало сакраментально….

Варвара Огневая жила на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню, да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при царизме. Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:

— Чего трезвонишь? Открыто!

В широком, словно фойе театра, коридоре стоит на стремянке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной лампы. На мой вопрос он указывает куда-то вглубь.

Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.

На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:

— Стихи, девочка?

Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:

— Какое производство?

— Сахарный завод, — разочаровываю ее.

— Давай читай! Я читаю:

Наше детство! Ночами протяжный гудок,

Под ногами дрожащий дощатый мосток…

Огонек фонаря, и до боли родной,

Слышу голос отца у двери проходной…

Варвара внимательно слушает и отбивает босой ногой ритм стиха по спинке кровати.

Потом говорит, словно сделала бог знает какое открытие:

— Сентиментально. Беспомощно. Но что-то есть.

Я хотела бы знать, что именно, но тут рна вскакивает, роняя на пол книги, выхватывает у меня из рук листок с моими стихами, на минуту задумывается… И начинает быстро писать, лицо ее преображается, оно светится, оно лучится… Наконец она отрывается от бумаги, откидывает назад гриву пепельных волос и читает нараспев, отбивая ритм ногой по полу:

Наше детство — у-у-у! — басило гудком.

Звало в цех от пашен и вымен…

— Вымен? — воскликнула я в ужасе.

— Ну да… Множественное от «вымя»… Тут, понимаешь, такой подтекст: темная крестьянская стихия приобщается к производству… Вымя — это образ. В общем, ты почитай, подумай. И помни: язык поэзии — самый краткий, лапидарный язык. В двадцатом веке уже нельзя писать: «Ночами протяжный гудок…» Лучше просто дать самый гудок: у-у-у. А вообще, слушай: поезжай на свой сахарный завод и присмотрись к рабочей жизни. Ищи острую ситуацию. И помни: поэзия — самый краткий язык.

Я хмуро объяснила, что не могу поехать домой: поссорилась с отцом. Это только в стихах у меня: «…до боли родной» и все такое.

Огневая удивилась:

— Так помирись!

— Не могу, — сказала я, — у нас принципиальные разногласия…

Варвара возразила быстро:

— Ради поэзии не то что помириться с отцом — убить отца можно!

Карие глаза ее загорелись янтарным блеском, как тогда, когда она читала строки про «вымена».

Я стояла обескураженная и чувствовала себя отсталой мещанкой со своими нелапидарными стихами.

Варвара сжалилась надо мной.

— Слушай-ка, девочка! — Она тряхнула меня по плечу своей большой, почти мужской рукой. — Приходи в среду на диспут в редакцию «Рассвет революции». Там будут молодые поэты из моей группы «Семперанте».

Последнего слова я не поняла и по простоте души предположила, что здесь нечто связанное с эсперанто — про этот универсальный язык я слыхала.

Оказалось, что «семперанте» значит «всегда вперед» по-латыни. Так называлась поэтическая группа, состоявшая из трех человек: Варвары Огневой, юноши Саши и пожилого рабочего Осипа. Саша — тот самый, который орудовал с лампой, длинный, сухой и нервный студент, по наущению Варвары «посвятил всего себя поэзии технического прогресса».

Осипа Варвара называла «самородком», у нее это слово звучало как название профессии. Осип был тихий, ласковый и застенчивый, смотрел на Варвару с обожанием. В угоду ей писал странные поэмы про динозавров, про пещерный век, но для себя втайне сочинял звучные, красивые стихи о своей родной деревне под Сумами. Иногда он мне их читал мягким, приятным голосом.

Все трое с такой страстью говорили о поэзии, как у нас говорили только о революции.

Я стала ходить на чтения группы «Семперанте». Чтения почему-то назывались «ступенями». Кажется, имелось в виду, что каждое чтение ведет с одной ступени совершенствования на другую.

Но меня эти ступени никуда не вели. Кроме того, у меня просто не оставалось свободного Времени даже для чтения чужих стихов.

Хотя следствие по делу об убийстве в «Шато» нисколько не подвигалось вперед, мы все время думали о нем.

Шумилов предложил временную версию: убийство молодого человека, назовем его Икс, было совершено убийцей, назовем его Игрек, чтобы помешать разоблачению Иксом какого-то преступления, совершенного им, по-видимому, совместно с другими лицами.

Так юридически определялся мотив убийства.

Почему возникла мысль о виновности убитого? Не только из письма к Люсе, но и потому, что убитый получил обманным путем метрику Силаева и выдавал себя за него.

Кроме того, личность Ильи Силаева, дяди учителя, наводила на мысль о том, что это убийство — на политической почве. Если бы это подтвердилось, то дело уже не подлежало бы нашей компетенции.

Иногда мой начальник бывал сух и замкнут, и в такие часы к нему нельзя было подступиться. Но в этот вечер, излагая свои догадки, Шумилов даже вроде бы советовался со мной, и я поспешила высыпать все свои недоумения:

— Зачем Икс показывал дежурному именные часы, якобы принадлежавшие его отцу? Зачем он сдал метрику директору гостиницы? Видимо, это делалось для того, чтобы утвердить себя в роли Силаева?

— Правильно рассуждаете, — подтвердил Шумилов.

— Но для чего это было нужно Иксу, раз он решил заявить о своем преступлении?

— Вы невнимательны, — сказал Шумилов, — вы упускаете важные слова в одном из вариантов записки, адресованной Люсе. Там говорится: «еще вчера» он не знал, что решит явиться с повинной.

Начальник был прав. Но у меня был наготове вопрос, и Шумилов угадал его:

— Вы хотите знать, почему я ничего не предпринимаю? Есть положения, в которых лучше всего выждать.

— Выждать? Чего? Убийца заметет следы. Допросы служащих гостиницы ничего более дать не могут: никто не видел ночного посетителя, никто не слышал выстрела, никто не имеет никаких подозрений. Игрек не оставил никаких следов, мы ничего о нем не знаем.

Я говорила это все с такой горячностью, что она задела наконец Шумилова.

— Суета неуместна в нашем деле. Чего ждать? Постараюсь объяснить вам. Итак, существует — где, нам неизвестно — некая Люся. Несомненно, убитый делился с ней самым затаенным. На это указывает письмо к ней. Но причастна ли Люся к какой-либо преступной деятельности? Очевидно, нет. Если бы это было не так, убитый вряд ли написал бы именно такое письмо. Значит, в этом смысле Люсе нечего бояться. Значит, она сама к нам явится.

— Люся может опасаться мести со стороны тех, кто расправился с ее другом, — возразила я.

— Вы так думаете? — прищурился Шумилов. — А заметка в газете? Почему Люся должна сомневаться в том, что это самоубийство? Почему она должна думать о расправе?

— Допустим, что она поверила заметке. Но тогда зачем она явится в следственные органы? Какие мотивы приведут ее к нам?

— Гражданские, — ответил мой начальник тем непререкаемым тоном, который исключал дальнейшие рассуждения на эту тему.

Ночью мы с Шумиловым выехали на большой пожар. Еще не угасло пламя, сбитое пожарными командами, а мы уже работали: допрашивали свидетелей, сотрудников пожарной охраны, рабочих…

Закончилось все это ранним утром. Шумилов сказал, что пойдет прямо домой, а протоколы допросов велел мне отнести в нашу камеру. После этого я могла отправляться спать в свой «Эдем».

Идти было далеко. Я смертельно устала и надышалась гари. Кроме Моти Бойко, в нашей камере был еще человек. Маленький старичок в старомодной шляпе пирожком, каких не носили даже нэпманы, и в черном пальто с шелковыми лацканами, засаленными и потертыми. Я спросила, что ему надо. Он ничего не ответил, только растерянно поморгал редкими ресницами.

Но самое удивительное было то, что Мотя, нахальный Мотя, встретил меня, словно застигнутый врасплох. Он пробормотал что-то невнятное и поскорее выпроводил странного посетителя.

— Что это значит, Мотя? — спросила я строго.

— А тебе что? — огрызнулся он.

Тут же я забыла об этом случае. Начисто исчез из моей памяти и таинственный старичок.

Кнопка с цифрой 4 бесполезно лежала в коробочке с надписью: «Убийство в гостинице «Шато». Оттиски пальцев или другие следы на кнопке не обнаружились. А то, что она действительно оказалась принадлежностью счетной машинки, мало чем обогащало следствие. Так же, как и то, что клочок, в который была завернута кнопка, был вырван из губернской газеты двухмесячной давности.

— Надо идти не от кнопки, а от машинки, с которой она снята, — решил Шумилов.

— Почему вы считаете, что она снята? Она могла просто отломаться, и убитый хранил ее, чтобы отдать машинку в починку, — робко предположила я.

— По средствам ли счетная машинка провинциальному преподавателю русского языка, за которого выдавал себя убитый?

— Преподавателю — нет, но мы не знаем, чем убитый занимался в действительности.

— Вы правы, но если кнопка — просто кнопка, почему убитый искал ее с таким рвением и в такой неподходящий момент?

— Значит, не «просто кнопка». Но что же она?

— Пароль. Пароль, который он должен был предъявить, когда к нему вошли.

— А может быть, и предъявил, — дополнила я.

— Вряд ли: убийцы не могли оставить около трупа такую улику…

Я слышала про «предметные пароли». Знала, что иногда сообщники узнают друг друга по какой-нибудь обусловленной вещи. Но могла ли кнопка служить уликой?

Мне казалось, что Шумилов напрасно усложняет дело.

Начались поиски счетной машинки со снятой или замененной цифрой 4.

В то время этих машинок имелось не так уж много, а нужда в них была большая: развивалась торговля, создавались тресты, кооперативные объединения…

Поэтому не было ничего удивительного в том, что в «Торговой газете» появилось объявление: «Покупаем счетные аппараты всех марок у учреждений и частных лиц. С предложениями обращаться в «Укркоопспилку», площадь Коммуны, 5, комната 38, с 16 до 17 часов ежедневно».

В комнате номер тридцать восемь обосновался Мотя Бойко, с успехом игравший роль торгового агента. На нем был синий габардиновый костюм, а галстук он носил по моде завязанным широчайшим узлом. Моте приносили арифмометры и всякого рода счетные аппараты, за которые он щедро расплачивался деньгами «Укркоопспилки», которой все это было нужно.

Но среди них не было ни одной с отсутствующей или замененной цифрой 4…

Однако Мотя сидел в комнате тридцать восемь не зря. Со свойственной ему общительностью он свел дружбу с юркими молодыми людьми, под видом ремонта счетных аппаратов занимавшихся их перепродажей. Мотю стали приглашать в рестораны, угощать шашлыками и склонять к приему всякой рухляди. Помимо того, пошли в ход машинки — совершенно очевидно — краденые. Мотя ел шашлыки, пил водку, запрашивал неслыханные «комиссионные»…

Я удивилась, что где-то в подполье обнаружилось такое количество счетных аппаратов, но Шумилов объяснил, что это, в общем, понятно: в свое время, когда ликвидировали старые торговые учреждения, их имущество растаскивали саботажники и просто жулики, а реализовать их боялись.

— Они бы до сих пор сидели на своих машинках, если бы не наш Мотя, — добавил Шумилов меланхолически.

Однажды Моте предложил «товар» один из «жучков»-комиссионеров:

— Машинка хорошая. Только четырех цифр не хватает.

— Не беда, — согласился Мотя. — Если подойдет, подберешь мне цифры.

Мотя отправился к нему. Действительно, машинка была в исправности. Тем более странным выглядело то, что на ней отсутствовало пять цифр.

— А ты сказал, четырех нет, — придрался Мотя.

«Жучок» не смутился:

— Мне показалось, четырех. Наверное, потому, что как раз цифры 4 нет…

Это замечание как будто снимало подозрение с Мотиного «приятеля». Если бы он был в курсе дел насчет пароля, он не стал бы фиксировать внимание именно на четверке.

Они стали торговаться. «Жучок» не уступал, объясняя, что машинка не его, а чужая: «Срочно закрывалась ремонтная мастерская, хозяин уехал из города, имущество распродал, а что не успел — мне оставил. Сказал: деньги пришлешь…»

— Будет врать, — добродушно заметил Мотя, — небось сам машинку увел…

— Эту — нет. Чтоб я так жил. Хочешь — сам деньги переводи, пожалуйста. Адрес: Новочеркасск. До востребования. Екатерине Лещенко. Моей тут прибыли нет, за спасибо работаю.

Они еще поторговались, каждый уступил малую толику, и Мотя купил машинку.

Шумилов этой сделкой был очень доволен, так как «наша» кнопка пришлась как раз на рычажок машинки.

— Вы, Мотя, сделали самый удачный ход за всю вашу розыскную деятельность, — сказал Иона Петрович, — ход, приближающий нас к развязке.

Мы с Мотей как-то не были в этом уверены, и Шумилов объяснил со свойственным ему лаконизмом:

— Спешный отъезд, срочная распродажа и пять недостающих цифр: четыре, чтобы прикрыть отсутствие пятой. А Екатерина Лещенко, видимо, близкий человек владельца машинки.

И он продиктовал мне длинную телеграмму в Новочеркасский уголовный розыск.

— Я выеду туда первым поездом. Свяжитесь с вокзалом, — приказал мне Шумилов.

«А я?» — чуть не вырвалось у меня. Мне живо представилось, как мы с Шумиловым ведем наблюдение за красавицей Екатериной Лещенко, устанавливаем, что по ночам к ней тайно является ее возлюбленный, убийца Игрек. Окружаем дом Екатерины, притаившийся в глубине сада. Перестрелка. Игрек бежит. Преследование. В финале — под давлением улик преступник сознается в убийстве мнимо-Салаева и многих других…

Скучный голос Шумилова вернул меня к действительности:

— А вы, Таисия Пахомовна, останетесь здесь за меня. И будете раскрывать «кошмарные преступления», недораскрытые Мотей.

Начальник просто смеялся надо мной. Но возражать не приходилось.

IV

Однажды вечером неожиданный визит оторвал меня от дел: явился инженер Старостин. Он был неузнаваем: франт франтом и чрезвычайно доволен собой и своей судьбой. Оказывается, он пришел поблагодарить Иону Петровича за то, что тот помог ему вернуть жену.

Вот она вернулась, вот он снова счастлив! И так как Шумилов в отъезде, благодарность досталась мне…

Я была в недоумении, которое не могла скрыть: а как же вещи?

— А! — бросил Старостин загадочно и, обернувшись в дверях, произнес, пожав плечами: — Жизнь!

С этим он исчез, оставив за собой запах папирос «Люкс» и одеколона «Шипр».

А я стала вспоминать наше первое знакомство со Старостиным. Оно произошло в самом начале моей работы у Шумилова. Инженер явился к нам небритый, в мятом костюме и с видом самым жалким. Он принес нам заявление на свою собственную жену.

Как Старостин выразился, он «опрометчиво женился» на красивой официантке из пивного ларька. «Красивая, очень красивая…» — бормотал он. И принес фотографию: действительно красивая молодая женщина, а ему самому в ту пору можно было дать лет сорок… Фотографию жены он принес вовсе не для того, чтоб мы полюбовались., а для розыска: жена его обворовала. «Начисто», — несколько раз повторил Старостин. И уехала неизвестно куда.

— Наверняка с каким-нибудь мужчиной, — добавил он упавшим голосом.

— Как же она вас обворовала, у вас с ней ведь общее имущество! — небрежно заметил Шумилов. Он вообще слушал инженера вполуха.

Старостин испугался:

— Нет, нет, не общее. Она все, все мои личные вещи забрала. Я, наверное, напал на рецидивистку… — выпалил Старостин.

— И вы не подозреваете, куда бы она могла выехать?

— Нет, — чуть не плача — так ему было жалко своих вещей, — ответил инженер. — Она сама из Минска, родственники там у нее. Писал — ответа нет. Она с кем-то уехала… — Он вздохнул. — Пожалуйста, примите меры.

— Оставьте заявление, мы вас известим, — сухо сказал Шумилов. Инженер еще что-то хотел сказать, но Иона Петрович уткнулся в бумаги, и Старостин ретировался.

— Заполнить бланк республиканского розыска? — догадливо спросила я.

— Розыска? — удивился Шумилов, как будто во-

все не было ни инженера, ни воровки жены. — Нет, ничего не надо.

Я предположила, что Шумилов просто не хочет заниматься мелким делом жены-рецидивистки… Но так как заявление я зарегистрировала и законный срок шел, я вскоре напомнила начальнику об этом деле.

— А, беглая жена? — рассеянно сказал Шумилов. — Я напишу в Минск письмо коллеге… Набросайте черновик: все данные о ней перепишите из заявления… Пусть ее найдут и скажут, чтобы она вернулась к мужу: он ей все простит. Вот так.

Я изумленно повиновалась. И теперь, после визита счастливого мужа, ломала себе голову над происшедшим. Что заставило жену Старостина вернуться? Почему он ее принял? Откуда Шумилов мог знать о возможности такого финала?

Механически я продолжала просматривать дела. Был уже поздний вечер, тот час, когда яснее всего в тишине и одиночестве постигаешь короткие жизненные драмы, уложившиеся в черствые формулировки документов.

Вдруг зазвонил телефон. Говорил мужчина, судя по голосу, молодой. Он хотел видеть следователя Шумилова. Я сказала, что он в отъезде, и назвала себя. Минута раздумья… И поспешно:

— Тогда мне необходимо поговорить с вами. Это очень срочно.

— Приходите сейчас, — сказала я, повинуясь решительной интонации звонившего.

В ту пору стали часты явки с повинной. Приходили бандиты и воры, иногда даже белогвардейцы. Суд учитывал в своем приговоре их добровольную явку.

Взволнованный голос, поспешность подсказывали мне, что речь идет о немаловажном преступлении.

Я никогда не могла оставаться спокойной, слушая исповедь человека, нашедшего в себе силы отдаться в руки правосудия. К сожалению, я не умела, как Шумилов, носить маску спокойствия и строгости. Почему я говорю «маску»? Потому, что много раз видела, как дрожат его руки, когда он берет чистый лист бумаги, чтобы писать протокол допроса.

И вот я жду… Кто явится сейчас? Голос принадлежал человеку культурному, это чувствовалось по всему строю речи. Может быть, это один из тех юношей, которые запутались в сложной нэповской обстановке, попали в сети преступного мира…

За окном стоял снежный зимний вечер, не очень морозный по мягкому нашему климату, но ветреный. Я видела, как мотались голые ветки за окном и тени их на стекле.

Очень скоро в дверь постучали. Вошел молодой человек.

Я попыталась взглянуть на него, как меня учил Шумилов, «непредвзятым взглядом». Но ничего не заметила достопримечательного.

Высокая худая фигура, умное подвижное лицо. Глаз, на которые криминалисты возлагают особые надежды, не было видно: посетитель носил темные очки. Но почему-то я сразу решила, что это не явка с повинной.

— Прежде всего прошу вас ничего не записывать, — сказал вошедший с ходу, едва присев на предложенный мной стул.

Я успокоила его, сказав, что и не собираюсь этого делать, не зная, о чем пойдет речь.

— Мое дело состоит… Это, собственно, не мое дело. Хотя и близко меня касается. Это дело моей сестры. Скажите, если молодой девушке стало известно о какой- то тайне… О преступлении. И она смолчала… Она будет отвечать перед законом? — быстро спросил он.

— Смотря какое преступление…

— Убийство, — с усилием выговорил юноша.

В нашем производстве было несколько дел об убийствах, но я ни на минуту не усомнилась, что речь пойдет об убийстве в гостинице «Шато».

— Успокойтесь и рассказывайте, — предложила я, — и прежде всего назовите себя…

Мой собеседник, студент Владимир Власов, учился на третьем курсе педагогического института. В тот же институт на первый курс поступила его сестра Людмила Власова. Несколько месяцев назад она случайно на улице познакомилась с молодым человеком, который произвел на нее очень приятное впечатление. По словам Люси, это был умный, серьезный парень, несколько задумчивый и нервный.

Назвал он себя Дмитрием Салаевым из Липска.

«Дмитрий Салаев? Из Липска?.. Как же это?» — Люся удивилась и даже встревожилась.

Дело в том, что она знала настоящего Дмитрия Салаева из Липска. Она встретила его у своей подруги на вечеринке и хорошо его запомнила. Подруга сама была из Липска, и в том, что именно тот Салаев был настоящим, не могло быть сомнений…

«Подумать только! Ведь мы могли найти Люсю через учителя Силаева, если бы нам пришло в голову покопаться в его знакомствах!» — соображала я. Но, вероятно, даже в самом тщательном и квалифицированном расследовании что-то остается недодуманным, несобранным…

По словам молодого человека, он приехал из Липска на курсы по переподготовке учителей. Он объяснял это очень естественно и совсем не был похож на какого-нибудь блатного, вынужденного скрываться под чужим именем. И в конце концов Люся заявила ему, что знает Дмитрия Силаева из Липска, и потребовала объяснений…

Вероятно, молодой человек искренне полюбил Людмилу, потому что, хотя и был очень испуган, не стал уклоняться и в какой-то мере открылся ей. Правда, он уходил в разговоре от конкретных деталей, но в общих чертах рассказал ей свою историю, по-видимому, правдиво. История заключалась в том, что еще подростком его втянули в «плохое дело» и теперь требуют, чтобы он «действовал». На его родине, в Екатеринославе, в отношении его возникли подозрения, и «хозяева» послали его в наш город под именем Дмитрия Силаева. А зовут его по-настоящему Олег, Олег Крайнов. Людмила поняла из его слов, что он чем-то запятнал себя и мучается этим.

Потом они виделись еще раз. Олег был возбужден, сказал, что решил окончательно порвать со своим прошлым и начать новую жизнь. Но для этого ему надо еще многое преодолеть. И может быть, он некоторое время не сможет с Люсей встречаться. Она ни о чем его не спрашивала, сказала только, что будет ждать. Ей показалось, что он чем-то напуган.

Больше они не виделись. О «самоубийстве» в «Шато» Люся узнала случайно, она сразу же решила сообщить все, что знала об Олеге.

Итак, в моих руках были данные об убитом: Олег Крайнов из Екатеринослава. Если, конечно, он сказал Люсе правду о себе. Но почему-то в последнем я была уверена. И немедленно телеграфировала в Екатеринослав с просьбой сообщить все имеющиеся данные об

Олеге Крайнове. Ответ не задержался. И был предельно прост: Олег Крайнов, сын офицера царской армии, запутавшись в подозрительных связях с белыми, покончил жизнь самоубийством…

Кажется, я так и сидела над телеграммой, разинув рот, когда раздался междугородный телефонный звонок: звонил Шумилов о том, что возвращается.

— С успехом? — спросила я.

— Как сказать, — ответил он довольно кислым тоном. — Новости есть?

— Есть.

— Явилась Люся?

— Почти: ее брат. — Я была поражена интуицией моего начальника. А впрочем, он ведь все время этого ждал…

— Что-нибудь выяснилось?

— Скорее запуталось, — ответила я, вздыхая, и услышала, как Шумилов засмеялся коротким, невеселым смешком.

К приезду Шумилова я уже знала некоторые подробности насчет событий в Екатеринославе. Там считали, что Олег Крайнов утопился в Днепре, поскольку на берегу обнаружили его пальто и в кармане записку, написанную, вне сомнений, его рукой: «В смерти моей никого не винить».

Это было неплохо придумано.

Шумилов приехал не бог весть с чем. Екатерина Лещенко оказалась вполне добропорядочной женщиной, а муж ее действительно открыл маленькую мастерскую в нашем городе, но в нэпманы не вышел по той причине, что был просто рабочий человек, никакой не коммерсант. И, быстро прогорев, вернулся в Новочеркасск, на родной завод, благо производство на нем налаживалось…

Лещенко-муж припомнил, что действительно продал своему знакомому счетную машинку, в которой не хватало нескольких букв. Продал за ту же цену, за которую купил. И у кого купил — тоже припомнил: мастер по счетным машинкам Никита Степанович Левшин. И даже адрес его указал точный, так как был у него не раз на квартире.

По-моему, это был «конец — всему делу венец». Шумилов тоже склонен был думать, что мы добрались

до решающего звена. Занялись выяснением, где Никита, что Никита… Результат был неожиданный: человек, живший по документам Никиты Степановича Левшина, арестован органами ОГПУ…

Я была подавлена: выходило, что мы заново изобретали велосипед?

Шумилов пожал плечами:

— В следствии невозможно заново изобретать велосипед: один и тот же факт может быть интерпретирован по-разному. И в конце концов мы не знаем, что известно им, может быть, наши данные повернут ход дела.

Вскоре у нас в камере появился молодой человек в военном, с одной шпалой в петлице.

Имея несерьезную фамилию Котиков, он пытался восполнить этот недостаток преувеличенной солидностью в разговоре и во всей повадке. Но я сразу увидела, что он старше меня разве только года на два. И при всей важности его разговора с Шумиловым косит в мою сторону заинтересованным зеленым глазом.

И все-таки это мы раскрыли загадочное убийство в гостинице «Шато». Мы вышли на Левшина и установили его связи…

А Котиков, который вел дело контрреволюционной организации «Возрождение» и арестовал по этому делу «Левшина», понятия не имел о Крайнове…

— Обвиняемые показания дали, но мне все время не хватает какого-то звена, — признался Котиков. — Должен был быть у них человек для связи: так по всем данным получалось, а они насчет этого молчат…

Еще бы они говорили, раз следствию ничего не известно!

Конечно, я хотела знать, что там происходит дальше, что выяснилось насчет Крайнова, кто расправился с ним… И я не могла скрыть свой интерес от Шумилова. Но, к моему удивлению, он его не разделял. Дело от нас ушло, и все было для него кончено. Почему? Он объяснил мне:

— Как следователям, здесь нам с вами делать нечего: это не наша компетенция. А вы интересуетесь делом из других побуждений…

— Из каких это других? — спросила я, задетая его тоном.

— Вам интересно это просто как житейская история.

— Определенно. А почему бы нет?

— Потому нет, что просто житейские истории не предмет уголовного права.

Так как я молчала, он добавил:

— А вы вообще склонны интересоваться всякими побочными обстоятельствами…

Вероятно, Шумилов был прав: меня часто привлекали вовсе не юридические «казусы», а просто житейские коллизии… Что-то было мне дорого в сложных человеческих связях, которые я старалась сохранить в памяти. Для себя… Зачем? Этого я не знала.

В данном случае мне почему-то показалось, что шумиловские ламентации имели одну цель: помешать мне встретиться с Котиковым — как иначе я могла бы узнать, что дальше?

Но я все же узнала… Это действительно была вполне «житейская» по тем временам история!

Олег Крайнов родился в Краснодаре. Отец его служил в царской армии и пропал без вести в конце первой мировой войны. Мать умерла от тифа. Юноша остался один. Друзья отца устроили его рассыльным в торговую контору.

Перед тем как белые покинули город, Олега вызвали в контрразведку. Пожилой офицер, Илья Салаев, долго говорил с ним, ласково внушал, что он должен «послужить святой России», как служил его отец.

От Олега требовалось только одно: давать у себя дома приют людям, которых будут присылать в «большевистскую Россию» из-за границы. Олег слабо разбирался в политике, перспектива показалась ему романтичной. Он дал письменное обязательство.

Так Олег Крайнов стал пособником разветвленной контрреволюционной организации, имевшей своих эмиссаров во всех крупных городах Украины. Когда положение Крайнова показалось его хозяевам шатким, они перебросили его в наш город, инсценировав самоубийство. Легализацию Крайнова провели по документам Дмитрия Силаева. «Подпирать» их должны были именные часы Ильи Силаева.

Олегу следовало поселиться в гостинице, а затем переехать на подобранную ему квартиру.

Человек, носивший имя Никиты Левшина, был одной из основных фигур в организации, прикрытие он имел крепкое: мастер по счетным машинам. Это давало ему возможность устанавливать связи в самых разных учреждениях. Олега прочили в хозяева явочной квартиры. Как вещный пароль, ему была вручена кнопка с цифрой 4. Но Олег стал уклоняться от встреч, ускользал… Ему перестали верить. Было принято решение: «Убрать Крайнова».

Убийцы получили указание изъять у Крайнова вещный пароль и бумаги, могущие навести на след.

Кнопку с цифрой 4 они не нашли, но в корзине для бумаг отыскали смятое письмо, которое могло подкрепить инсценировку самоубийства…

Мне очень хотелось посмотреть настоящих белогвардейцев, и Котиков меня приглашал… Но Шумилов сказал, что это «совершенно незачем»: мол, моя специальность вовсе иная.

— А как же с повышением уровня политической бдительности? — спросил лукавый Котиков.

— Бдительности у нее и так хватает! — ответил Шумилов невежливо.

По-моему, он просто боялся, чтобы Котиков не сманил меня на свою работу.

Мне это польстило. А с Васей Котиковым мы стали встречаться на катке.

По своему служебному положению я носила оружие: крошечный пистолет заграничного происхождения, системы «Эва». Этому нежному названию я и была обязана тем, что в моем владении оказалась изящная вещица размером не больше моей ладони, с перламутровой насечкой и пятью патронами в обойме. Подарил мне «Эву» судья Наливайко, посчитавший для себя неприличным носить «дамское оружие», да еще с дамским названием.

Да, оружие «Эва» — почти Ева! — совсем не подходило судье Наливайко, детине с коломенскую версту ростом, с буйной шевелюрой, бывшему матросу с Балтики. Он носил тельняшку под кожаной курткой. Маузер в деревянном футляре висел у него на длинном ремне и хлопал по голенищу.

«Эва» досталась ему на операции в каком-то особняке при разгроме белогвардейской организации, в которой играла большую роль одна бывшая графиня. Она, как рассказывал Наливайко, «палила из «Эвы» напропалую».

Название «Эва» звучало не в духе времени. Время было суровое, и слова произносились соответствующие.

Змеиносвистящие: «с-саботаж»… Жгучие, похожие на скрежет зубовный: «Ж-жечека»… Рокочущие: «гидр-ра контр-р-революции»…

Конечно, «Эва» могла только скомпрометировать судью Наливайко.

Ну а я? Я была еще никто. Своей помощницей Шумилов называл меня только из присущего ему такта. И «Эва» была как раз по мне.

Я носила пистолет на поясе под курткой, «в скрытом виде», как предписывалось штатским сотрудникам органов юстиции.

У Шумилова была страсть к оружию. У него в ящиках стола лежали странные пистолеты и револьверы. Был тяжелый французский пистолет с головой индейца, выгравированной на рукоятке, системы «Соваж», что значит — «дикий». Иона Петрович объяснил, что это «оружие колонизаторов». О тяжелом карабине с потрескавшимся стволом, висевшем на стене, Шумилов сказал, что он был в деле на Марне в войну 1914 года. Было еще много всего…

Но при себе Иона Петрович носил всегда только небольшой пистолет работы тульских мастеров, простой и легкий. И патрон никогда не досылал, так как, по его словам, «раз в год и незаряженный пистолет стреляет».

При виде моей «Эвы» у Шумилова загорелись глаза.

— Как она бьет? — осведомился он.

Черт ее знает, как она бьет. По правде сказать, я и не пробовала. И вообще, имела смутное представление о том, как с этой «Эвой» обращаться.

Правда, я проходила стрелковое дело в ЧОНе, но пистолетов нам там не выдавали. Надо было стр. ельнуть из «Эвы» на проверку, но мне все было недосуг зайти в тир.

— А ты стрельни во дворе! — посоветовал мне как- то Мотя Бойко, заходивший в нашу камору по старой памяти. — Вечер, никого нет…

Я решила дать во дворе губсуда пробный выстрел. Двор был пуст, и я тщательно оглядела его, дослала патрон и выстрелила в воздух.

На морозе щелчок выстрела прозвучал сухо и с отдачей где-то в темноте. И вдруг раздался истошный крик. «Ой, люди, ратуйте!» — вопил кто-то из-за поленницы дров.

Я в ужасе бросилась туда: по колено в снегу стоял тот самый старик.

При виде меня он испугался еще больше, попятился, как от привидения, и закрыл лицо руками.

— Вы же целы. Чего вы орали? — спросила я, ужасно разозленная на этого недотепу.

— Испугался, — ответил странный старик.

— Вам плохо? Пойдемте со мной. — И я довела старика в нашу камеру. Он послушно лег на диван. Вид у него был бесконечно жалкий. Мотя, тоже ни жив ни мертв, подал ему стакан воды.

В это время вошел Шумилов. Он бросил портфель на стол, не раздеваясь, плюхнулся в кресло и вдруг заметил лежащего на диване старика.

— Это больной человек, — поспешно объяснила я. — Отвезти бы его домой… Ты знаешь, где он живет? — спросила я у Моти.

— Не знаю, — пробормотал Мотя почему-то испуганно.

— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.

Тут мы с Мотей потихоньку оделись и вышли. На улице было темно. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там, вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом… Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, затянутым в черную кожу, спешившим с позднего заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.

На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч объяснял, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как в ней подавались блюда преимущественно из конины.

Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили скромный ужин.

Мы вошли. «Конка» была переполнена.

Разноголосое гудение голосов покрывало звуки расстроенного пианино. Длинноволосый молодой человек выбивал из него модный романс «Бублички», подпевая себе сиплым голоском.

Мы нашли места в углу, за столиком, где уже сидели два толстяка перед графином водки и подсчитывали что-то в длинной и узкой конторской книге, щелкая на счетах.

Только и было слышно: «Два вагона, накладная… один вагон… дубликат…»

Ночь надвигается, фонарь качается,

И свет врывается в ночную тьму,

А я, несчастная, торговка частная,

Стою с корзиною и так пою.

Обреченность частной торговли подчеркивалась жалобными звуками разбитого пианино.

Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забегали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые.

Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все тотчас было принесено. Пригнувшись к моему уху, Мотя стал рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем Шумиловым…

Купите бублички, горячи бублички.

Купите бублички, да поскорей! — ныл певец. «По сертификату получено…» — бормотал толстяк за столиком.

А Мотя, ужасно волнуясь и разбивая повествование всякими интермедиями, рассказывал:

— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: «Петръ Шумиловъ»? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших. Что из этого? А я ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп с бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу все знать», я — «Всемирный следопыт»… Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом сгорел на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катерина Петровна отвечает ехидно: «Видимо- то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все — бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»…

Алпатыч ей на это: «Если старик следователю Шумилову отец родной, то уж мне не зазорно его в приятелях держать». Катерина Петровна полезла в бутылку: «Шумилов от отца отрекся. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал. И порога дома не переступал». — «Это так, — говорит Алпатыч, — но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Йоны оно, видно, из камня. Такие-то они, нынешние…» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я, Лелька, все думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень», и, хоть верь, Лелька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Алпатыч пошаркал еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, вкалываю. И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит во двор маленький старичок, неважней одетый… Из-под котелка волосы торчат, седые, давно не стриженные. И весь он мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца… Ты знаешь, от мысли, что это отец нашего Ионы, я просто прилип к стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, вдруг Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?!.» Старичок вежливо приподнял котелок, как раньше делали, и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания… Извините». И поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда ходите!» Старичок вздрогнул, испугался. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек?» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына, Ионы Петровича, я работаю. Секретарем». — «И что же он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, — об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас с вами разговор вышел, расскажите мне… Простите, не знаю, как вас величать». — «Матвей Лукич», — говорю я. «Скажите мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо». — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Вот видите, вот видите! Он слабенький всегда был.

А у меня ведь дом и по сей день — полная чаша. Жена моя померла перед войной, так при мне сестра ее живет. Жарит, парит лучше, чем в «Бристоле». Мы бы его, как дитя, лелеяли…» Тут меня даже смех разобрал: «Да разве он к вам пойдет?» — «Вот, вот, — заныл старик, — так он мне и сказал: «Пока вы эксплуатацией чужого труда занимаетесь, я вам не сын! Бросайте дело, я вас на службу устрою. Ночным сторожем». Хе-хе…» — «Ну, что ж, папаша, — говорю, — и соглашались бы…» — «Нет, — говорит он, — не могу. Это безумие». — «Тогда, что ж! Идите своей дорогой!» — «Спасибо вам за разговор». — Старичок скинул котелок и чуть не в пояс поклонился… Потом приходил он еще. Я понял, что подгадывает он, когда Ионы в камере нет, и подозрения имею, что ему Алпатыч стучит, когда тот выезжает… Вот он и приходит. Спросит, как Иона Петрович, как его здоровье, посмотрит на дом, на комнату. «Здесь, значит, Иона Петрович трудится…» Повздыхает, повздыхает и уйдет. К своим делам и к жратве, что лучше, чем в «Бристоле»… Ну вот, а теперь я, значит, попался, и Иона меня на порог не пустит за то, что я старика привечал.

Но Шумилов ни одним словом не упомянул о происшедшем. И никогда маленький старичок не появлялся больше в нашем дворе.

Мы увидели его много месяцев спустя при обстоятельствах трагических.

Часть третья

I

Неожиданно из Германии, где он работал в торгпредстве, приехал мой дядя. У него был отпуск, и он хотел заехать в Лихово.

Дядя пришел ко мне на работу, и все с любопытством оглядывали его высокую фигуру в каком-то кургузом легком пальтишке, вдобавок еще клетчатом. Конечно, теперь никого не удивляли носки. Шляпы тоже не были новостью: нэпманы повытаскивали из нафталина даже котелки. Но на дяде был странный картуз с маленьким задорным козырьком, из-под которого неподходяще выглядывали усталые дядины глаза под совсем уже седыми бровями…

Я сейчас же догадалась, что дядя так разоделся именно потому, что никогда не придавал значения одежде и покупал что попадется… Шумилов встал из-за стола, поклонился, сказал:

— С приездом, товарищ Лупанов! — и тактично вышел.

Понятно, что дядю знали в городе, но все-таки мне было приятно.

— Значит, здесь моя племянница Лелька осуществляет борьбу с преступностью? — Дядя сел, по своей привычке положив ногу на ногу, закурил. — Прости, не предложил тебе… Ты, может, и куришь?

Презрев иронию в его тоне, я кивнула головой.

Дядины сигареты оказались не по-мужски слабыми и пахли яблоками.

— Все-таки, Лелька, я не пойму, почему ты избрала именно это… — дядя ткнул пальцем в пухлую папку на столе… На ней рукой Моти Бойко было написано: «Дело об утонутии Исидора Меклецова, впавшем в колодез». Я поскорее прикрыла ее локтем…

Дядя продолжал все тем же раздумчивым тоном:

— Ты не думай, Лелька, я не против. Это благородная, нужная работа. Но… не очень женская, а?

Боже мой, как он старомоден, мой дядя! Я приготовилась дать ему отпор, но он еще не закончил.

— Я ждал от тебя другого, Лелька! Мне всегда казалось, что тебя привлечет мир искусства… У тебя чувствуется какое-то, — дядя неопределенно помахал сигаретой, — какое-то иное, чем у нас, отношение к жизни…

— Что вы, Иван Харитонович! — снисходительно (он все-таки порядком оторвался!) возразила я, — теперь почти все истинные люди искусства стоят на нашей платформе.

— Я не про платформу, — грустно сказал дядя, — ты меня не поняла. Речь идет не о политике.

О господи, о чем же еще может идти речь? Мы с политикой едим хлеб и пьем воду. Дядя попал в плен буржуазной идеологии — очень жаль!

— Можно стоять на одной политической платформе, но воспринимать окружающее по-разному… Я вот оперирую цифрами, формулами, а поэт Железный — художественными образами… И он — представь! — часто видит то, чего я не могу заметить. Потому что творчество… Понимаешь, тут есть что-то необъяснимое…

Час от часу не легче: «Необъяснимое»! Не набрался ли дядя какой-нибудь там мистики? Наверное, уж за границей ее полно!

Чтобы покончить с этим, я сказала твердо:

— В волшебство я не верю. Профессию я сама избрала и люблю ее. И нет ничего такого, что может мужчина и не могла бы женщина!

Дядя улыбнулся, показав на миг свою щелинку, и заметил:

— Но то, что могут женщины, не могут мужчины…

Он, наверное, хотел сказать «рожать», но я отмахнулась от этой темы: она меня не занимала.

— Расскажите, Иван Харитонович, как там, в Германии? Ведь чуть-чуть не получилась пролетарская революция! Мы все уже были готовы ехать на помощь…

Дядя насупился:

— Это потом. Как-нибудь расскажу. Я, Лелька, тебя хочу спросить… Когда Владимира Ильича не стало… ты где была? Как вы это пережили?

Дядя посмотрел на меня, что-то в глазах у него появилось беспомощное, даже стариковское. И я вдруг представила себе, как они там — горсточка ведь! — пережили этот январский день. В чужом городе, среди чужих…

— Дядя! — почему-то шепотом спросила я, — вы же встречались с Владимиром Ильичем, да?

— Нет, Лелька, не довелось… Но я много о нем думал. Еще до Октября. Он помог мне в самом главном… Я много ошибался… Ты, наверное, не все поймешь.

Не пойму? Мы же все это учили! Про все абсолютно ошибки! Я знала весь отзовизм, ультиматизм, богоискательство и эмпириокритицизм просто наизусть! Но не стала прерывать дядины раздумья.

— Я стал большевиком в драматический момент. Разногласия… Такие, которые решаются только разрывом… Но многие, даже из тех, кто видел необходимость разрыва, боялись его.

— Это на Втором съезде, с меньшевиками, да? — догадалась я.

— В основном — с ними. Ты про это читала.

— Учила, — поправила я.

— Между нами как будто разлилась большая бурная река. И я понял, что Ленин видит другой берег… Но я еще не знал, как далеко он видит. Я просто поверил ему. И счастлив, что это случилось.

— Дядя, — я сама не заметила, что так называю его, — а почему «драматический» момент? — Меня как- то резануло это слово. — Слава богу, отделались от меньшевиков. Что тут драматического?

— Разрыв-то по живому месту шел… Мы же рвали с людьми, с которыми вместе в тюрьмах сидели, с каторги бегали… Рвали во имя движения вперед. Ленин выводил нас на аванпосты, а те оставались в духоте комнатных споров. Споры… Вы произносите это слово спокойно, часто рядом с песней: «Спорили, пели революционные песни». А споры были такие, что поворачивали всю жизнь человека. И размежевание началось чуть ли не с самого начала… Может быть, еще на тех «блинах», где молодой Владимир Ильич зло и сухо засмеялся, когда кто-то стал говорить о «важности работы в комитете грамотности»… Все это непросто было. И для него, и для каждого из нас.

Наверно, для нас, стариков, потеря Ильича особенно тяжела. А впрочем… Вам ведь жить, идти дальше. Кто поведет? Куда? Это же самое важное…

Дядя как будто говорил сам с собой, а я думала: «Мы еще себя покажем, мы, может быть, самое главное сделаем…»

Но я так и не ответила дяде. И вспомнила тот черный день беды… Когда траурные гудки поплыли над городом и, долгие, неотвратимые, стали опускаться все ниже, в улицы, заставленные сугробами, словно темные тучи рванулись с неба…

Я побежала к Володьке. На Южном узле гудели локомотивы. У вагонных мастерских тесно стояли люди. Я подумала, что будет собрание, но мне сказали, что траурный митинг только что кончился. Однако никто не уходил. И бросились в глаза женщины и дети, которых тут никогда раньше не было: это прибежали жены с детьми, некоторые были даже с грудными на руках. Володька стоял на тендере с пожилым человеком, похожим на деревенского дядьку своими вислыми усами и начесанным на глаза полуседым чубом. Он был весь в черной блестящей коже с орденом Красного Знамени на куртке. Я поняла, что это Максименко, Володькин начальник. Володька что-то сказал ему, соскочил с тендера, и мы пошли к ДЕТО.

Мимо груженных мешками платформ, мимо пульмановских вагонов с пломбами, на дверях которых еще виднелась полустертая надпись черной краской: «Голодающему Поволжью».

Все это виделось мне как-то смутно, словно непрекращающийся гул — одни локомотивы умолкали, другие начинали — обволакивал все вокруг.

Мы пришли в какой-то кабинет, нетопленый, неприбранный, закиданный окурками.

— Какая беда, Лелька, какая беда… — проговорил Володя и тяжело, как старик, опустился на продавленный диван.

— Что теперь будет, Володя? — спросила я.

— Не знаю, — ответил он и посмотрел в окно, и я посмотрела тоже: в закутке, у багажной конторы, стоял Максименко в своей блестящей куртке. Навалившись грудью на турникет, он плакал…

— Володька, как же она там? Совсем одна… — сказала я, потому что все время об этом думала.

— Кто «она»? — Володька сразу не понял, посмотрел…

И вдруг догадался:

— Что ты, Лелька! Разве она одна осиротела! Страна, партия, все — сироты… — Он махнул рукой.

Это была правда, но я могла себе отчетливо представить только одну эту женщину, которая понесла такую потерю, как ни одна женщина на земле. И, хотя я знала ее только по портретам, мне виделось ее не заплаканное, а убитое горем лицо с помутневшими от не пролившихся слез, чуть выпуклыми глазами, с упавшим на плечи серым платком… И как она идет по дому в Горках, неслышно ступая, — наверное, она привыкла так ходить за время его болезни… И смотрит в синие окна, подернутые морозной дымкой, на заснеженную аллею, на ели, утонувшие в голубых сугробах. А там, дальше, пойма замерзшей реки… Все, все, что давало ему отраду в эти последние дни.

А то, что вместе с ней горюет вся страна, все лучшие люди земли… Разве это может утешить?

— Утешить не может. Поддержать может, — сказал Володя таким суровым, таким необычным тоном, как будто стал на десяток лет старше за это утро.

— Но вы ведь слышали Ленина, дядя? — спросила я. Дядя так посмотрел, словно я разбудила его.

— Да, конечно. Уже после революции… Много раз. И теперь уже никогда не услышу, — добавил он совсем тихо.

Я хотела рассказать, как мы с Володей хотели подавать заявления о приеме в партию и долго не решались, ведь это новое пополнение называлось так ответственно: Ленинский призыв… А потом нас вызвали в губком комсомола и сказали, что на нас надеются…

А Шумилов и Самсонов дали мне рекомендации.

Но ничего этого рассказывать не стала: я видела, что сейчас мысли дяди далеко от меня.

II

«Эдем» осточертел мне. Мы остались в нем вдвоем с Федей Доценко, да и тот пропадал днями и ночами: завод восстанавливали… Котька тоже куда-то исчез. И я сказала Матвею Свободному, чтобы переезжал в пустующую комнату: он ютился в какой-то ночлежке. А у нас имелся еще застекленный чердак, и Матвей вполне мог там работать. Он же все равно приходил чуть не каждый день. И если не заставал меня дома, то сам разжигал «буржуйку» и что-нибудь готовил на ней к моему приходу: у него в большой холщовой сумке вместе с кистями и красками всегда болтались пайковые консервы, виток конской колбасы и, уж конечно, вобла. У них в АПХе — Ассоциации передовых художников, все это давали…

Мы ужинали молча, и во взгляде Матвея я всегда читала одно и то же: «А ведь я мог бы вот так сидеть и ужинать вовсе не с тобой, а с ней…» Но он ничего не говорил. Только однажды сказал: «Я прожил на свете двадцать четыре года. Был счастлив только две недели… Мой отец прожил сорок лет и тоже был счастлив только две недели. Это у нас в роду».

А у меня? Была ли я счастлива? Конечно, много раз. Когда меня приняли в комсомол и стали называть «товарищ Лелька Смолокурова»… Лучше бы без «Лельки», просто «товарищ Смолокурова», но почему-то никто так не хотел. Потом, когда меня взяли в ЧОН: я насчет этого сильно сомневалась. И еще, вероятно, когда мы встречались с Валеркой в «кабинете для индивидуальных занятий». И была счастлива — уже без всяких причин, просто так, — в то лето, когда сторожила Ольшанские сады.

После того как погибла Наташа, многое изменилось для меня. Не то чтобы я думала и грустила о ней все время, нет. Иногда даже забывала. Но если мне случалось развеселиться, я всегда вспоминала, что со мной могла бы веселиться и Наташка. Наверное, и у Матвея было нечто похожее.

Понемножку он рассказал мне о себе. Его настоящая фамилия была Гольдберг, что значит «золотая гора», а его отец был самый бедный человек в местечке, где-то под Ахтыркой. Они жили на то, что отец выручал за тряпье, собираемое на помойках: это называлось «мусорщик». Но он всегда говорил, что еще оправдает свою фамилию: пока что у него есть горы мусора, но еще будет «золотая гора». И вдруг он действительно находит на помойке золотое кольцо с брильянтом… «Вот она, моя золотая гора, я ждал ее всю жизнь — вот она!» — сказал отец Матвея, и на последние гроши вся семья выехала в другой город, где никто не знал мусорщика Гольдберга и где он мог спокойно продать найденное кольцо. Он так и сделал. И был вполне счастлив. Две недели… А на третью пришла полиция и забрала его. Его повезли обратно в Ахтырку. И посадили в тюрьму.

— Как? За то, что нашел утерянное кем-то кольцо? — удивилась я.

— В том-то и дело, что кольцо не было утеряно, а было нарочно заброшено. И сделала это жена скупщика краденого, когда к ним в дом нагрянула полиция. А принадлежало кольцо богатому купцу, ограбленному на Большой ахтырской дороге. Поскольку у скупщика ничего не нашли, он остался чист. А моего отца обвинили в скупке награбленного. И он просидел пять лет.

— И дело не пересмотрели? — спросила я с профессиональным интересом.

— Пересмотрели. Но отец к тому времени уже умер в тюрьме. А я стал собирать тряпье, и меня дразнили: Матвей — Золотая Гора…

— И поэтому ты переменил фамилию?

— Да. Только это уже потом. После революции.

Мы помолчали.

— Ты еще будешь счастлив, — не очень уверенно сказала я.

— Нет. Без нее я никогда счастливым не буду, — ответил Матвей просто.

Иногда он водил меня на чердак. Там висели и стояли картины Матвея Свободного. Они были довольно страшненькие, но Матвей объяснил мне, что старое искусство хотя и может еще послужить массам, но только как иллюстративный материал, что оно по сути своей музейно. А новое искусство призвано не только объяснить мир, но и изменить его. Я не поняла, как могут изменить мир размалеванные холсты, если это только черные и цветные пятна, но Матвей сказал, что именно эти пятна будят мысль и куда-то зовут. А гармония — гадость, поскольку ею капитализм хочет прикрыть свои язвы.

Я вспомнила звучные стихи про «небо из меди» — они, конечно, тоже предназначались для прикрытия язв.

И вероятно, Матвей был прав и будет когда-нибудь признан. Пока что он жил тем, что делал для газет карикатуры на политические темы. Матвей сам придумывал к ним подписи, над которыми смеялся весь город. А про «зовущие пятна» никто еще не знал.

И все равно мне осточертел «Эдем». Осточертел Гришка Химик, который бренчал на пианино, подпевая себе кислым тенорком: «Рассыпайтеся, лимоны, по чистому полю! Подбирайте, комиссары, каждый свою долю…»

Я стучала кулаком в стенку и злорадно кричала:

— Кончились «лимоны»! Давай другой репертуар!

Вместо «лимонов»-миллионов уже давно имели хождение червонцы с красивой картинкой и даже звонкая монета…

Осточертела виноватая физиономия Миколы, с которым я встречалась теперь только мельком, на лестнице: его совсем закрутила любовь.

По-прежнему кощунственно торчали круто завитые головки в зеркальных окнах парикмахерского салона «Эдем», а женщины в креслах, казалось, толстели и расцветали на глазах.

Однажды летним утром вдруг пошел трамвай. Правда, восстановление трамвайных линий началось давно, но именно потому, что оно так затянулось, никто не верил, что когда-нибудь этому будет конец. И вот трамвай пошел… Набитые до предела, с густыми гроздьями пассажиров на ступеньках — конечно, их было полно и на крыше, и на «колбасе», — вагоны, отчаянно звеня, катились по единственной линии: Университетская горка — вокзал. Но и это было дивное диво: я, например, никогда в жизни не видела трамвая. Разве только в кино. Некоторые граждане в панамах стояли на тротуарах и объясняли желающим, сколько трамвайных линий было раньше и какие были те вагоны… в «то время»… «до всего», пока кто-нибудь из прохожих не прекращал их ламентаций, красноречиво показав «агитатору» увесистый кулак.

И я поехала трамваем на вокзал. Меня внесло в вагон, трахнуло о железную опору с такой силой, что из глаз брызнули слезы, потом закрутило на месте и наконец бросило на колени какому-то интеллигенту в старорежимной твердой соломенной шляпе, похожей на опрокинутую солонку. Он нисколько не удивился и сказал только: «Осторожно — очки!», как говорят: «Тут ступенька». А я все равно не могла подняться, потому что на меня поставили фанерный чемодан.

Но я ехала в трамвае, меня трясло, мотало, мчало — и я была счастлива…

Я отметила с удовольствием, что вокзал тоже преобразился. Где вороха семечной шелухи? Где горы мусора? Похоже было, что вокзальные помещения и платформы исправно убирались. И даже были свежевыкрашены некоторые товарные и пассажирские вагоны, стоявшие на путях и выглядевшие именинниками среди старых, замызганных…

Я еще не знала, что период восстановления на транспорте имеет свои теневые стороны, и спокойно уселась на полу в теплушке среди дремавших на своих мешках дядьков и теток.

У меня было отличное настроение: вчера я нашла у себя под дверью записку. Знакомым мне размашистым почерком — естественно, без знаков препинания — Валерий писал: «Лелька ехай в субботу до Красного Кута бо твои хвилюються ожидаю Валерка».

Мог бы начать с «ожидаю». И чего моим беспокоиться? Это все Валеркины «вытворки», как говорила моя мама. Просто он хотел, чтобы я приехала.

Вагон качнуло, тряхнуло, что-то адски завизжало, и поезд тронулся. Без какого-либо сигнала. Вокзальные колокола давно поснимали, а маломощный паровозный гудок не долетал к нам, в хвост поезда. Колеса завели свой дотошный перестук, безуспешно домогаясь: «Так? Так? Так?» Я задремала.

— Лелька, — позвал меня кто-то сдавленным шепотом.

Теплушка, понятно, не освещалась. Да, вообще, стоял еще день. Но по углам было темно, двери прикрыли от ветра, а окошко вверху еще с зимы было забито фанерой.

— Давай сюда, Лелька! — настаивал шепот.

Я подхватила свой чемоданчик и протиснулась в угол. На туго набитом портфеле сидел Гнат Хвильовий. Он уступил мне портфель и присел около на корточках.

— Что это ты везешь? — спросила я. Куда он едет, я сама поняла: Гнат был почти что мой земляк и, конечно, ехал домой на воскресенье.

— Работу с собой взял. Срочную, — важно ответил он, немало удивив меня.

— А чего ты так шепчешь?

— У тебя билет есть? — спросил он вместо ответа.

— Какой билет? Что за билет?

— Обыкновенный. Железнодорожный.

Вот это как раз звучало необыкновенно! Какие могли быть билеты, если мы ехали в теплушке? И вообще, на транспорте был «хавос», как говорил мой папа.

— Что ж ты не знаешь, что теперь навели порядок? Надо покупать билеты.

Если бы я даже знала об этом, то сделать ничего бы не могла. Просто у меня не было таких денег: мне представлялось, что железнодорожный билет — вещь дорогая.

— А ты его покупал? — резонно спросила я.

— Не. У мене грошей нема.

— Ну и что ж? Высадят нас, что ли?

— То-то и оно. Не только высадят, та ще в ДЕТО потягнут.

— Да, может, и контроля не будет, — зашептала я, поддаваясь Гнатовой панике.

— Буде. Теперь порядок, — заладил Гнат.

— Ну не идти же нам пешком! Что за глупости? Мы уже вон сколько отъехали.

Гнат дернул узким плечом. Я заметила, что он приоделся: щеголеватый синий костюм был несколько широк, но выглядел отлично. А портфель, на котором я сидела, был хоть и старый, — откуда бы взяться новому, портфелей даже «в порядке нэпа» еще не производили! — но с модными застежками: я это заметила, потому что они мне мешали, и я перевернула портфель на другую сторону.

Гнат замолчал. Я спросила, как у него дела, но он отвечал невпопад: нововведения на транспорте угнетали его.

Я опять задремала, а когда очнулась, в раздвинутую дверь теплушки смотрела желтая, как фонарь на исходе ночи, луна. Поезд стоял на разъезде: слышно было шипение паровоза, коротко гуднула маневровая «овечка», сиплый голос начальственно кричал от головы поезда:

— Терешку! Починай сзаду!

— Щоб вам ни дна ни покрышки з вашим порядком на железнячки! — сказал рядом со мной человек с сивыми усами, схватил два огромных мешка, связанных веревкой, и полез из теплушки.

Гнат толкнул меня в спину:

— Чуешь? Давай стребай!

— Да чего нам-то стребать! — возмутилась я. — Хай мешочники прыгают…

Но Гнат ничего не слушал, одной рукой зацепил портфель, а другой больно ухватил меня за руку.

Мы спрыгнули на пути. Навстречу с фонарем в руке важно выступал древний старик в красной фуражке и новенькой железнодорожной тужурке с ясными пуговицами. Даже на свежем воздухе от него несло нафталином.

— Дождался-таки свово часу! — прошипел, по-моему, все тот же сивоусый. А может, это был другой мешочник. «Посадка», как назывались у нас кусты, высаженные вдоль путей, просто кишела людьми, прыгавшими из вагонов. И мы с Гнатом тоже были там, в куче.

— Терешку! — опять позвал старик. — Як там сзаду?

— Та скризь пусто! — весело отвечал Терешка. — Поховалися, гады!

Старик махнул два раза фонарем. От паровоза закричали:

— Жезло где? Давай жезло, мать твою! Чи мне ночевать тут?

Но никто не торопился. Человек в кожаной тужурке, придерживая деревянную кобуру маузера, вынырнул из-под вагона и кому-то скомандовал вполголоса:

— Отцепляй к бису пульманку! Хиба ж там за пломбою фураж? Там бочки денатурату.

— А вы как доперли, товарищ начальник? — спросил молодой уважительный голос.

— Запахло мне. Мабудь, втулку вышибло, — отвечал кожаный. Они прошли, спокойно переговариваясь, как на прогулке.

От разъезда донеслось отчетливо, верно, в рупор:

— Кончай базар! Шестой-бис на подходе!

Мгновенно все ожило. Началась невероятная суета, из посадки выбегали люди с узлами, мешками, один ухитрился уместить на спине два здоровенных ящика. С проклятиями все бросились к вагонам. Поезд двинулся. Гнат вскочил на ступеньку тормозного вагона, кто-то сверху, с площадки, спихнул его, он вскочил опять, повис…

— Лелька! — крикнул он, — цепляйся, Лелька!

Он протянул мне руку:

— Та швидче ж!.. О, дура!

Но я продолжала стоять у насыпи и равнодушно смотрела на пробегающие мимо вагоны.

Три красных огонька быстро удалялись, до меня донеслось отдаленное:

— Ле-лька-а!..

И все.

По запаху нафталина я угадала в темноте приближение начальника разъезда.

Он поднял фонарь вровень со своей фуражкой и спросил по-старомодному:

— Извините, барышня, вы отстали от поезда?

Я не ответила. Что я могла сказать? Я сама не знала, почему не уцепилась за протянутую мне Гнатом руку. Почему мне вдруг стала противна теплушка, набитая спекулянтами, и Гнат с его портфелем, и напрасные домогательства колес. А здесь было сыровато, темно, пахло чебрецом и гарью — где-то жгли подгнившую ботву. Луна, уже непохожая на утренний фонарь, красноватая и словно бы пористая, как перезревший гранат, висела над водокачкой.

Стояла полная тишина. Слышно было только, как кричат коростели в траве, как потихонечку осыпается балласт с насыпи вниз, на каменистое ложе высохшего ручья. Просто не верилось, что только что здесь была такая свалка и галдеж.

Я соображала: от разъезда номер тридцать восемь до нашего Лихова, ныне Красный Кут, по шпалам — восемнадцать верст. К утру приду. Вообразила себе сонный заводской поселок. И Дом приезжих… Теперь там у них есть Дом приезжих: надстроили бывшие хозяйские конюшни. Взбегу по деревянной лестнице, еще пахнущей свежей сосной… Вот удивится-то Валерка!

Я сняла туфли и положила в чемоданчик. Но босиком идти по шпалам было больно. Я сбежала с насыпи и пошла по тропинке. Теперь луна стояла прямо надо мной, и я отчетливо видела каждый камешек под ногами, лягушонка, прыгнувшего прямо мне на ногу, — я ощутила его холодное прикосновение, мгновенное и противное, как плевок. Тропка обегала мочажины. С болота доносился скрип дергача.

Чтобы развлечься, я завела песню. Мою любимую песню про то, как казак любил трех дивчин: одна была белая, другая — черная, третья — «руда та поганая». Блондинка вышла замуж на третий спас, брюнетка — под мясоед, а третья, «руда та поганая, третья пишла у черныци»… Хотя я не была ни рудой, ни поганой, но вполне возможно, что Валерка меня отринет, — я подумала именно этим словом: «отринет»… Что тогда? В монашки я пойти не могу. Просто откажусь от личной жизни и с головой уйду в государственные дела… «Может быть, так будет даже лучше!» — мрачно подумала я.

Луна опять переменилась: теперь она была как помутневшее стекло, и на нем ясно виделись тени обоих братьев. Я с детства знала эту легенду: два брата поспорили из-за отцовского наследства, и один заколол другого вилами. Братоубийство запечатлелось на луне вековечным назиданием. Если присмотреться, почти всегда видно, как один поднимает на другого вилы.

Мне хотелось пить, и я подошла к будке путевого обходчика.

В будке спали. Стараясь не громыхать, я распутала цепь, стала опускать ведро в колодец. Глубоко внизу отражалась луна с братьями, оттуда пахнуло прелью. Но вода была свежая, ледяная.

Дверь будки скрипнула, вышла старуха в белой косынке, подозрительно посмотрела на меня.

Я поздоровалась:

— Вечер добрый!

— Добрый, добрый. — Она села на крыльцо. — Соль маешь! — спросила она неожиданно.

Еще чего не хватало! Я ответила сердито:

— Ничего не маю. — И пошла со двора.

Старуха потеряла ко мне интерес, зевая, пробормотала:

— Он бач, з переляку разбигались по шпалам, як тыи тараканы.

Действительно, по путям в полном молчании ходко двигались люди с мешками: «Хаос на транспорте» не сдавал позиции.

И я опять спустилась вниз, но тропка потерялась в кустах волчьей ягоды, и я вышла на проселочную дорогу. На ней прыгали и резвились теневые зайчики: предрассветный ветер трепал верхушки лип, стоявших по обочинам. Я помнила эти липы еще молодыми: здесь уже начинались Ольшанские сады.

Я тогда поссорилась с отцом — опять-таки на политической почве: он держал себя как типичный сатрап — и не хотела есть его хлеб. И нанялась сторожем в Ольшанские сады. Устроил меня туда лесничий Кузька Преображенский, бывший семинарист. Когда стали жечь помещичьи усадьбы, Кузька очень испугался за Ольшанские сады, поехал в уезд и привез охранную грамоту на все Ольшанские угодья. Там были знаменитые яблоневые сады. Кузька просто трясся над ними.

Мне дали старую курковку и зипун. Днем я спала в шалаше на сене, а ночью обходила сады или сидела на круглой скамье под яблоней, про которую Кузька говорил, что она как сикомора. Я не знала, как выглядит сикомора. Кузька, по-моему, тоже не знал, а вычитал про нее из «священных» книг. Яблоня была странная — толстостволая, с узловатыми, тяжелыми ветками, идущими от самого низа. Я дремала на круглой скамье, то и дело просыпаясь от стука: это падали яблоки и стучали, как бильярдные шары, в то лето не было дождей. Сухая земля трескалась, как на земле Галилеи, про которую рассказывал Кузька. Из его баек мне понравилось название цветов: гуаннемии. И еще история с блудницей Марией из Магдалы, которую Христос предпочел приличной женщине Марфе.

Кузька привозил мне паек: хлеб и ржавую селедку. Но это происходило нечасто, а вообще-то, кроме яблок, есть было нечего. Яблони там были разные. Но почему- то за все время моей сторожевой службы плодоносили только одни ранеты, до сих пор у меня оскомина от одного этого слова.

Лето было на исходе, вечера стали длинными, но в шалаше был фонарь «летучая мышь», и я взахлеб читала «Пармский монастырь» — растрепанную книжку без начала и конца. Потом керосин кончился, и как я ни просила Кузьку привезти хоть лампадного масла для плошки, он отнекивался: масло, мол, на оладьи извели… Я поняла, что он просто боится, как бы я не наделала пожару, зачитавшись «Монастырем», и не оставлял мне даже спички… Потому-то он и взял меня в сторожа, что боялся курящих мужиков.

К ночи я начинала обход. Ольшанские сады — это целая страна, наверное, больше Люксембурга, населенная одними только яблонями, ронявшими яблоки на сухую землю… Я и сейчас слышу их сухой, бильярдный стук. И помню беспричинное ощущение счастья, которое как будто было разлито вокруг.

В траве шуршало, кряхтело, крякало… Там бегали быстро и деловито, как от долгов, коростели; с болотца доносились четкие лягушечьи укоры: «Мавра, Мавра, и ты такова…» И потом вдруг все утихало, как в зале, когда раздвинулся занавес! Декорации — яблоневый сад — виделись сквозь тюлевую завесу тумана. Луна из папье-маше висела на ветке…

Ремарка: сцена пуста. Звучит отдаленная песня молодых поселянок… Я сама играла в любительских спектаклях — «О Фердинанд, ты зажег пожар в моем сердце!» — и знала, как это все происходит.

За Ольшанскими садами угадывались аркады Пармской обители. Сейчас послышится отдаленный благовест. Нет, благовест отменяется: медные колокола поснимали в революцию!

Послышится легкий звон колокольцев — это на холмах Пармы пасутся богатые стада пармских кулаков. Нет, это потом, ближе к рассвету. А сейчас, раз такая тишина, то что-то должно же ее нарушить! Вот-вот раздастся соловьиная трель, она льется, рассыпается, разбрызгивается, как стеклянная струя фонтана. Это не сольное пение, а хоры. Полифония.

Впрочем, ввиду того что уже август, соловьи не поют. Кричит выпь, наверное, на Белых холмах. От этих звуков волосы на голове встают дыбом.

А туман подымается все выше, туда, на зеленые склоны, где монастырь, где пармские черницы сидят на лавочках и вяжут на спицах и крючком.

У книги не хватало последних страниц, и все вполне могло кончиться революцией и «ручвязом»…

Я шла вдоль ограды Ольшанского сада, новая ограда из добротных досок заменила штакетник, через который я когда-то сигала. Мне хотелось увидеть свет в оконце шалаша, но за высокой оградой и самого шалаша не было видно.

Отсюда до Лихова было не более семи верст, но я уже устала. Меня утомляли тишина и одиночество: я была одна во всем мире, если не считать лунных братьев, но и те были заняты своими братоубийственными делами вокруг наследства…

Стало страшно. Конечно, я не верила в старушечьи россказни, но где-то в глубине души я допускала, что кто-то все-таки живет на болоте в Белых мхах, зажигает по ночам огонечки и в лунные ночи тихонько подвывает от тоски. Совсем не обязательно, чтобы это был водяной, — еще чего! Но моя мама сама видела страхопута, заросшего до бровей, — весь в тине! Вполне возможно! Дезертир, скрывающийся от властей, — все абсолютно ясно!

Все-таки мне стало жутко. В такую ночь дезертир из болота мог вылезти из своего убежища в поисках пищи… Ну и что? Не съест же он меня!

Двигаться дальше по дороге, пустынной, сухой и белой, как в Галилее, решительно не хотелось. Есть же там, в садах, какой-то сторож! Тем более что Кузьма стал заведующим уземотделом и, уж конечно, с Ольшанки глаз не спускает… Я села у забора и прижалась спиной к его шершавым доскам: они были теплые, как не совсем остывшая печка…

Проснулась я от знакомого окрика: «Цоб-цобе!»

Пара волов тащила узкий, как люлька, воз, из глубины которого невидимый лодырь — ясно, что лежал на дне люльки, — сонным голосом повторял свое «Цоб-цобе!». Волы тоже двигались как во сне. Я вскочила на передок, на меня пахнуло запахом сена… «Цоб-цобе!» — закричала я страшным голосом. Волы, вероятно, от удивления дернули и пошли, бойко виляя крупом, как нэпмановские девицы на Екатерининской. Возница не отреагировал.

Когда я подходила к дому, папа как раз закрывал за собой калитку. Только что отгудел первый гудок. В руке он нес узелок: таскать обед — ага! — было некому.

Папа обрадовался:

— Га, Лелька? Та бежи ж прытче: мать дожидается.

— Да? Чего ж она дожидается? — по-дурацки спросила я.

— Валерка ж казав, що ты выстремглав притопаешь.

— А где он? — Я что-то заподозрила.

Папа бросил уже на ходу:

— Уихав. Мабудь, з шестичасовым.

Он еще что-то говорил, но второй гудок заглушил его.

Да мне уже было решительно все равно. Что-то важное произошло со мной этой ночью. Такое, что я запомнила ее. И еще: у меня было точное предчувствие, что когда-нибудь я по-новому переживу эту ночь.

III

— Дело об убийстве в гостинице «Шато» было классическим делом уже отходящей эпохи: белогвардейцы, убийство сообщника, агенты «оттуда». Но в нем были и элементы нового: враг стремился осесть, всосаться в нашу систему, использовать все обходные пути нэпа. Особенность этого периода и заключалась в том, что нэп иссякал, что экономический поединок решался не в его пользу. Мы призваны не только вести следствие по уголовным делам, но искать в них характерные для времени конфликты…

Шумилов говорил тихим голосом, медленно, давая возможность записывать. Практиканты смотрели ему в рот, слюнявили карандаши и переворачивали листки блокнотов.

В докладных записках в губком и Верховный Суд Шумилов доказывал на делах последних месяцев, что частный капитал уже не может «честно» соревноваться с государственным, что он вынужден искать лазейки и находить их на путях преступных: добывать себе место под солнцем мошенничеством, взятками, подкупом советских хозяйственников с целью затормозить развитие того или другого производства в государственной промышленности.

Долгие часы мы посвятили изучению загадочных дел, в которых можно было усмотреть следы шайки «доктора Ляховицкого», таинственного сообщества, приносившего огромный вред народному хозяйству: Ляховицкий был главой фальшивомонетчиков. Выпуская в большом количестве советские червонцы, так хорошо сделанные, что они свободно обращались на рынке, банда Ляховицкого, естественно, покушалась на полновесность советского рубля.

Это было дело разветвленное и запутанное.

Впервые о банде стало известно из показаний одного из подручных Ляховицкого, арестованного по другому делу. Желая облегчить свою участь, человек открыл неизвестную до той поры страницу истории преступного мира.

Ляховицкий, по прозвищу Доктор, гравер по профессии, имел еще в дореволюционные времена «специальность»: чеканка фальшивых денег. За это он в конце концов угодил в Сибирь. В годы революции Ляховицкий ухитрился вместе с политическими заключенными вернуться на родину. На юге России он подобрал сообщников, разыскал уцелевших старых друзей, нашел новых — граверов, художников, типографов. Дело поставил на широкую ногу. Червонцы размножались машинным способом, строго по образцу.

Человек не мог назвать сообщников Доктора, потому что не знал никого по фамилиям. Он мог лишь описать наружность людей, дать их словесный портрет.

Эти показания впервые и очень поверхностно коснулись тайны производства фальшивых денег.

Из архивов мы почерпнули сведения о профессиональном фальшивомонетчике, скрывавшемся под разными именами. Одним из них было: «доктор Ляховицкий». Была и его фотография: представительный, тогда еще не старый брюнет в пенсне. Были, конечно, и оттиски его пальцев. Но все это не давало ключа к решению задачи: «мастерская доктора» беспрерывно меняла место «работы». То это был разрушенный с виду дом на окраине, в который тайно пробирались подручные Доктора. То подвал, снятый под сапожную мастерскую, где действительно день-деньской трудились, тачая сапоги, дюжие парни. То открывалась паштетная в самой людной части города, бойко шла торговля пирожками и пончиками, а хозяин, престарелый нэпман, слыл в финансовых органах добросовестным налогоплательщиком.

Но стоило кому-то поймать испытующий взгляд, заметить подозрительную фигуру, так или иначе ощутить нежелательное внимание к себе, и в одно прекрасное утро оказывался заколоченным подвал, где не покладая рук трудились сапожники, и на двери популярной паштетной обнаруживалась записка: «Закрыто ввиду отсутствия продуктов».

И кто его знает, где еще и под каким прикрытием возникнет предприятие неуловимого Доктора!

То в одном месте, то в другом попадались фальшивые червонцы. Путь их проследить не удавалось.

Случай в большом промтоварном магазине на площади Карла Либкнехта дал некоторый толчок делу. Была суббота, двадцатое число — день получки. Вереница покупателей казалась нескончаемой. В окошечко кассы протянулась женская рука в желтой кожаной перчатке с деньгами. Кассирша привычно посмотрела бумажку на свет, и ей что-то показалось подозрительным: как-то не так выглядели водяные знаки.

— Простите, — сказала она покупательнице, — не наберу сдачи. Может быть, вы подождете?

— Подожду, — сказала спокойно покупательница, хорошо одетая молодая девушка с нотной папкой в руках.

Она действительно осталась ждать неподалеку от кассы.

Кассирша, увидев в очереди у кассы своего знакомого, шепнула ему, чтобы он сходил за милицией.

Девушку с фальшивой ассигнацией задержали и доставили в уголовный розыск. Мотя сразу же вызвал меня…

Жанна Перегуд, так звали девушку, показала, что получила деньги сегодня от Софьи Яковлевны Погоржельской, матери ученика, которому она, Жанна, дает уроки музыки. Ничто не давало основания заподозрить девушку во лжи.

Я возвратила ей фальшивую бумажку, записав номер купюры, и попросила вернуть деньги Погоржельской на том основании, что кассирша в магазине признала их фальшивыми. Мы предупредили Жанну, чтобы она никому не говорила о ее задержании и допросе.

Теперь надо было проследить путь фальшивой банкноты.

Я встретилась с Жанной на следующий день. Она рассказала, что банкноту вернула, что Софья Яковлевна была очень раздосадована и хотела сейчас же возвратить деньги меховщику, от которого она их получила за проданную горжетку. Меховщик держал лавку в том же доме, где жили Погоржельские.

Да, действительно, меховщик был, но никакой горжетки у Софьи Яковлевны он не покупал и, следовательно, денег ей не платил. Софья Яковлевна получила их другим путем. А то, что она солгала, заставляло предполагать, что она является одним из агентов шайки фальшивомонетчиков.

Мы стали интересоваться Софьей Яковлевной. Она оказалась вдовой крупного торговца фруктами. Определенных занятий не имела. Немного шила. Немного помогала по хозяйству знакомым дамам. По нашим сведениям, жила очень скромно. Одевалась почти нищенски. И тратилась только на сына — мальчика пятнадцати лет.

Куда Софья Яковлевна денет фальшивую купюру?..

Она никуда ее не дела. Она оставила ее у себя. И это было главной уликой против нее. Софья Яковлевна действовала как опытный мастер.

«Дело об обнаружении фальшивых денег» было заморожено. Пока… Пока Софья Яковлевна не попытается реализовать другую купюру того же происхождения.

В конце концов появление одной фальшивой купюры могло быть и делом случая. Другой факт был более показателен. С началом нэпа в городе открылось казино, игорный дом, где играли в рулетку. До знаменитого Монте-Карло ему было далеко, но все же там проматывали крупные деньги «нувориши»: успевшие разбогатеть нэпманы и сохранившие кое-что «бывшие».

Крупье казино обнаружил несколько фальшивых купюр. Через несколько дней снова. Невозможно было установить, кто внес их в «банк», но посетителями стоило поинтересоваться.

В большой шляпе, в туфлях на высоких каблуках и меховой пелерине я выглядела вполне в духе посетительниц казино, хотя, как сокрушался Шумилов, была слишком истощена для молодой нэпманки. Зато Мотя Бойко в костюме кофейного цвета в полоску и желтых туфлях «шимми» имел вид иностранного журналиста…

Казалось, не было ни революции, ни национализации промышленности, ни ликвидации частного капитала. Кругом шла речь о барышах, о купле-продаже: «Даю вагон сахарина», «Беру швейные машины оптом», «Ищу компаньона в дело», «Вложу деньги в производство гуталина»…

Здесь молниеносно заключались сделки, скрепляемые настоящим шампанским, подаваемым в серебряных ведерках, накрытых белоснежной салфеткой. В перерывах между играми юркие личности ссужали проигравшим крупные суммы под залог вещей или под неслыханные проценты. Жизнь била ключом.

В этой сутолоке была некая неподвижная точка — под пыльным фикусом сидели трое: пожилой человек с

тяжелым лицом, обрамленным рыжеватыми баками, в военном френче и широчайших галифе; юноша, похожий на него, но менее броский, как бы смазанная копия старшего; третьей за столом была Софья Яковлевна Погоржельская. Но в каком великолепии — в мехах и драгоценностях сидела она во главе компании!

Эти трое не играли, ничего не покупали и не предлагали. В водовороте, бушевавшем вокруг, они прочно укрепились за своим мраморным столиком, словно на скалистом островке.

Музыка заиграла модный танец, почему-то называвшийся «Казбек». Танец состоял в том, что пара, сомкнувшись щека к щеке, крадущимися шагами, в такт музыке проходила зал во всю его длину, затем, быстро повернув головы, смыкалась другой щекой и возвращалась назад вприскочку. Синкопы подчеркивали нервные телодвижения и мрачное выражение лиц танцующих. «Пир временщиков», — решила я.

Танец кончился. На эстраду вскочила женщина. Тонкая, извивающаяся, как бич, она махнула красным платком. Оркестрик заиграл старинный романс «Пара гнедых». На этот мотив женщина затянула сильным голосом с такими придыханиями, словно ее терзал приступ астмы:

В жизни борьба с кровожадным насильем —

Вот мой девиз, вот задача моя!

Больше простора моим красным крыльям,

С классом рабочих я в доску своя!..

Мы растерянно переглянулись. Однако окружающие принимали все всерьез. Кто-то одобрительно захлопал, за соседним столиком лысый очкарик уверял:

— Прелестно! Свежо! Как это всем нам нужно!

Певица выводила:

Я и супруг мой Василий Петрович —

Пара бойцов, пара бойцов!..

Мотя подозвал официанта, чтобы расплатиться. Но в это время новое лицо появилось за столиком Софьи Яковлевны и ее спутников. Мы не рассмотрели лица подошедшей к ним женщины: она села спиной к нам, была видна лишь ее стройная шея, модно подбритый затылок и серый мех, лежащий на покатых плечах.

Что-то знакомое было в ее движениях. И мы раздумали уходить.

Мы не смотрели на танцующих, с новой силой бросившихся в трясучие синкопы. Все наше внимание привлекали те, за столиком Погоржельской. Молодой человек встал, одернул пиджак и поклонился. Женщина опустила серый мех на спинку стула и поднялась. Они вступили в круг танцующих. Теперь спокойное, задумчивое лицо женщины было на виду. С великим конфузом мы узнали Жанну Перегуд…

Она нас не заметила, и мы поспешили ретироваться.

Мотя Бойко добыл исчерпывающие сведения о спутниках Погоржельской. Отец и сын Лямины приехали из Одессы. Оба они комиссионеры по ходкому товару — фруктам. Одесса всегда снабжала наш город ранними фруктами. Странным могло показаться только одно: багаж Ляминых вовсе не состоял из решетчатых ящиков, в которых среди стружек покоились бы розовощекие персики или хрупкие виноградные кисти. Нет, Лямины приехали с двумя небольшими чемоданами. Мотя успел побывать в их номере в гостинице «Монбижу»; чемоданы стояли открытыми, ничего, кроме носильных вещей, в них не было. Может быть, уже не было?

Лямины уехали. Фальшивые деньги в городе не появлялись. Софья Яковлевна была погружена в повседневные заботы. Жанна занималась музыкой с ее сыном.

Была только одна маленькая зацепочка, один крошечный выступ, на который в наших поисках можно было поставить ногу, но уж никак на нем не укрепиться… Лямины встретились с одним из старых граверов, работавшим по найму в частной мастерской. И вскоре после этой встречи гравер выехал на жительство в Одессу… Ну и что? Может быть, он и без Ляминых выехал бы? Может быть. Но могло быть и так: Лямины подбирали кадры для Доктора.

Почему возникла такая мысль? Только потому, что Ляминых видели в обществе женщины, которая расплатилась фальшивыми деньгами с учительницей музыки?

Появление Жанны в этой компании в казино таило в себе что-то недосказанное.

Мы пошли на риск. Мы снова вызвали Жанну. Вызвали осторожно. Просто я подождала ее на улице и пригласила к нам. Мы были поражены происшедшей в ней переменой. Прежняя Жанна была искренна и доброжелательна. Эта — чем-то напугана, замкнута.

Шумилов огорошил ее вопросом: аккуратно ли расплачивается с ней Погоржельская? О да, конечно! Жанна в прошлый раз говорила, что получает деньги каждое двадцатое число. Значит, вчера она получила деньги? Да, то есть нет… Вчера не получила. Почему? У Погоржельской не было денег, она просила подождать.

— И долго придется вам ждать?

— Месяца два… — тихо ответила Жанна. Видимо, этот ответ вырвался неожиданно для нее самой. Она сделала отчаянный жест и заплакала.

Шумилов дал ей выплакаться, отвернулся, закурил. А я приготовилась писать протокол.

Жанна заговорила:

— Я познакомилась с Софьей Яковлевной совершенно случайно. Уверяю вас… Я не знала о ней ничего. Ничего плохого. Я очень нуждалась, ведь у меня нет родных… И я не получаю стипендии, у нас в музыкальном стипендия — это, знаете, очень трудно. Только самым-самым… Я никогда не была «самой»… Вообще, мне не везло…. Год назад я повесила около своего дома несколько объявлений. О том, что даю уроки музыки. Никто на них не откликнулся. Никто, кроме Софьи Яковлевны. Она написала мне открытку, пригласила к себе и так тепло меня приняла. Она сказала, что я буду своим человеком в их семье. И сама назначила плату за уроки с Мишей. Плату довольно высокую. Деньги мне она всегда давала так: за один прошедший месяц и за один вперед. Мне это было удобно — получалась приличная сумма. И я ровно ничего, ну ничего не подозревала. Верьте мне. Когда меня задержали тогда у кассы, мне и в голову ничего не пришло! Потом, как вы велели, я вернула деньги Софье Яковлевне. Она придирчиво меня расспрашивала, как все было, не обратил ли кто- нибудь на меня внимание. Я ее успокоила, вот тогда Софья Яковлевна и сказала про горжетку. Я поверила ей. Но случилось так, что эту вещь я увидела у нее в шкафу и удивилась: «А вы сказали, что продали ее!» Софья Яковлевна изменилась в лице. Она тотчас меня обняла, села со мной на кровать и сказала, что давно хочет со мной поговорить откровенно. Ведь я ей как родная! Дело в том, что ей представилась возможность хорошо заработать. На чем? На комиссии… Знаю ли я, что такое комиссия? Да, я слышала. Какой же товар перепродает Софья Яковлевна? И тогда она мне сказала: товар этот — деньги. Червонцы. Для чего она мне это рассказала? Я должна помочь ей. Самой ей трудно сбывать червонцы, которые привозят из другого города.

Я буду работать — «от нее» и получать за это очень большие деньги. Я сразу оказала, что ни за что не соглашусь. Ни за что! Она засмеялась: «Поздно, девочка! Ведь ты уже год как работаешь на меня. Я всегда платила тебе «нашими» деньгами». Я ужаснулась, заплакала. Она ласково утешила меня: «Дурочка, чего ты боишься? Ты только один раз попалась — и что же?.. Именно тебя никто никогда не заподозрит». — «Нет, я не могу», — настаивала я. «Как хочешь. Но мой компаньон будет очень недоволен. А он человек серьезный. Учти, ты целый год уже работаешь на нас… Это не шутка». Она запугала меня. Она просто запугала меня! И я согласилась… Меня познакомили с отцом и сыном Лямиными. Я должна была теперь сама «реализовать товар», а Софья Яковлевна, как она сказала, временно «выйдет из игры», потому что она уже устала. Лямины обещали через месяц привезти «товар».

Жанна замолчала и потом сказала твердо:

— Все равно я не стала бы им помогать, лучше покончить с собой. И я страшно боялась, что за мной следят. Я запомнила ту кассиршу, знаете, которая задержала меня с этими деньгами… И подумала так: пойду к ней. Ведь она единственный человек, который видел у меня эти злосчастные деньги. Если она меня не узнает, значит, все в порядке…

— Но ведь мы тоже знали… — мягко напомнил Шумилов.

— Конечно. Но я думала, что вы поверили мне.

— Вы не ошиблись.

Жанна с горячностью продолжала:

— Так ведь я действительно сказала вам правду! Я пошла опять в тот магазин и стала в очередь к той кассирше. Она меня узнала. И так участливо спросила: «Девушка, вы, надеюсь, не имели неприятностей?» Я чуть не разрыдалась. И вот тогда я решила броситься в реку, если меня будут вынуждать…

Жанна замолкла надолго.

— Когда же должны приехать Лямины? — спросил Шумилов.

— В конце этого месяца. Может быть, приедет один только Борис. Сын.

— Вы сообщите нам о его приезде. Только не приходите сюда. Моя помощница встретится с вами.

И Шумилов отпустил девушку.

— Драпанет, — не выдержала я.

— Плохо людей понимаете, — отрезал мой начальник.

И стали ждать. Занимаясь множеством других дел, я всегда помнила растерянную, запутавшуюся Жанну, для которой развязка этого дела значила очень много, много больше, чем для нас. Для нас это было одно из дел, которые мы вели. Для нее — вопрос всей ее жизни.

Если бы она не встретилась с нами, что было бы с ней?

И так почти в каждом деле: вокруг кучки преступников существовала некая орбита, по ней двигались люди, которые легко могли соскользнуть вниз, могли быть втянутыми в преступление. Но могли и вернуться к жизни.

Это вносило сложность в нашу работу — не существовало рецептов на все случаи, в каждом надо было искать свое решение. Каждый ящик сложного сооружения открывался своим ключом.

За основной задачей — разыскать виновника, доказать его виновность, вставал ряд проблем, касавшихся других людей: определить их место в деле и, может быть, помочь им.

Я думала о Жанне, об этой моей ровеснице, и мне казалось, что я намного ее старше. Наша работа как-то старила.

Раньше мы жили проще. Словно шли прямой дорогой на далекий свет. Теперь мы пробивались к этому свету через темный лабиринт. Мы видели изнанку жизни и понимали, что это только изнанка. Но с этим приходило и чувство сложности нашего движения.

Мы редко говорили обо всем этом с Шумиловым. То, что он называл «философией нашей работы», открывалось мне в каких-то деталях, в брошенных походя репликах, заставлявших задуматься. Мне не с кем было поговорить обо всем, что меня занимало.

Я решила поехать к Володе Гурко. Володя уже давно жил в общежитии. Оно было, по существу, казармой, и у входа стоял красноармеец с винтовкой. Молодой, вежливый командир, сидевший за столиком у телефона, сказал мне, что «товарищ Гурко в данный момент находится на дежурстве в ОДТО ОГПУ».

— А я не могу туда пройти? — слегка оробев, спросила я, поняв, что Володя теперь — персона, хотя одно предположение, что я по каким-то причинам не могу его увидеть, когда хочу, больно поразило меня.

— Это можно устроить, — снисходительно пообещал командир и спросил, как моя фамилия. Он покрутил ручку настенного телефона и прокричал в трубку несколько слогов: «ДЕ-ТО!», «Юж-уз!» и еще что-то.

— Ответ дежурного! — в конце концов потребовал он и уже другим, игривым голосом сообщил: — Владимир? К тебе пришла товарищ женского пола, фамилия: Смолокурова… Да-да. Направляю к тебе. Пока!

Это словечко «пока» вместо «до свидания» недавно только вошло в обиход, но уже прочно укоренилось наряду с широко распространенным «определенно», употребляемым в смысле «да».

Вышло так, что кто-то зачем-то меня «направлял» к Володе, а не я сама пришла его повидать.

На Южном у ДЕТО стояла толпа. Мужчины и женщины с мешками и баулами чего-то требовали, ругались, потрясали кулаками. Другие, наоборот, в тупой покорности сидели на своих пожитках, устремив тусклые взоры на красноармейца в ядовито-зеленых обмотках, преграждавшего дорогу к двери с надписью: «ОДТО ОГПУ». Я испугалась, что мне придется пробираться через эту густую и, наверное, вшивую толпу, но обладатель зеленых обмоток заметил меня и грозным окриком расчистил мне путь.

Посреди большой, полупустой комнаты стоял письменный стол, довольно обшарпанный. За столом сидел Володя. Я услышала голос с новыми, начальственными интонациями:

— Об жратве поменьше думать надо. Революцию спекулянты обгладывают, а вы в «Каменном столбе» прохлаждаетесь.

Второразрядный ресторан «Каменный столб» находился как раз на вокзальной площади, и я подумала, что толстяку, которого распекал Володя, это очень удобно.

— Так в вокзальном ресторане нам же запрещено, а мы тут сутками… — взмолился толстяк. — Пожрать где-то надо…

Володя бросил безоговорочно:

— На подходе ростовский. Отцепите сто двенадцатый и тридцать первый: данные есть. Идите. Выполняйте!

— Слушаюсь.

Толстяк повернулся кругом, и в это время влетел молоденький парень в штатском:

— Товарищ начальник! Двух сявок поймали. Умыли чемодан у якогось штымпа заграничного, во гады! — радостно закричал молоденький.

— Навэрх, навэрх, до Максименка! — сказал Володя и тут увидел меня. — Навэрх, до Максименка! — механически повторил он с широкой, такой знакомой мне и так не соответствующей обстановке улыбкой…

И потом все время, пока мы сидели и все говорили и говорили, забыв об окружающем, то и дело врывались в комнату молодые люди в военном — Володя называл их «линейными агентами» — и пожилые усатые железнодорожники. Все они очень категорично требовали чего-то от Володи. А он только устало повторял свое:

— Навэрх, навэрх, до Максименка! — Максименко, начальник ОДТО, помещался на втором этаже.

Мы говорили каждый о своем, но так получалось, что приходили к одному и тому же: жизнь наша страшно изменилась…

— Подумай, Володька, ведь есть же люди, которые, как мы когда-то, живут среди самого светлого, что есть в нашей жизни: строят заводы, и наводят мосты, и учат детей любить революцию. И они даже не знают, не догадываются, сколько вокруг всякой нечисти!

— Да чего, к чертям собачьим, где-то искать далеко, Лелька! Вот же у меня под боком такие же молодые, как я, так они же все — инженеры, техники — да боже ж ты мой! — машинисты, смазчики, путейцы, тяговики! Они же советский транспорт восстанавливают, творят и видят плоды своих трудов. А я? Диверсии, спекуляция, воровство! Самая какая ни на есть погань. А я ведь, ты знаешь, с пятнадцати лет помощником машиниста в Купянск ездил. И не только уголь лопатил, а на крыле стоял. Поезд водил, — сокрушался Володя.

Но за его словами стояло, и я понимала это: «Да-да, мы — чернорабочие революции, мы вывозим все нечистоты переходной эпохи. И никто не запомнит наши имена и не поставит нам памятник! Но именно мы охраняем и строительство, и промышленность, и транспорт, и все, все, что нужно для социализма. И в этом наша доблесть и гордость…»

— Слушай, Лелька, а что в «Эдеме»? Ты все еще спишь на гладильной доске?

— Ну что ты! Я теперь на ней даже не помещаюсь. К нам переехал Матвей Свободный…

— А… Углем и мелками?

— Он. А Микола ушел.

— Как? Куда?

— К Эльзе-шансонетке.

— Что? — Володя махнул рукой кому-то заглянувшему в дверь и снова обратился ко мне: — Да рассказывай же! Я не был у вас целую вечность.

— Гришку Химика выслали, — сообщила я. — Погорел с кокаином. Под видом сахарина торговал. На пять лет отправили. И мама его с ним поехала. В их комнату вселили бывшую шансонетку Эльзу. Она же Лиза. Ну Микола и перебрался к ней.

— Смотри ты! А Гната встречаешь?

— Один раз видела. Шумилов. послал меня в военный трибунал по нашим делам. Иду по коридору, таблички на дверях читаю и вдруг: «Старший военный следователь Г. Хвильовий». Представляешь?

— И ты зашла?

— Конечно. Он мне обрадовался. «Хочешь, Лелька, — говорит, — я тебя в два счета переведу к нам?» — «Зачем это?» — спрашиваю. «Ну все-таки, большие масштабы, большие перспективы. А я тебе ведь обязан. Это ты меня тогда на лестнице нашла, помнишь?» — «Спасибо, — говорю, — мне своих масштабов хватает».

— Скажи, пожалуйста! А мы все думали, он Ломоносов, — огорченно сказал Володька.

— Нет, не Ломоносов. Он, Володька, просто хапуга.

— Может, он из кулаков, Гнат? — забеспокоился Володька.

— Нет, он из бедняков. Это точно.

И мы опять заговорили о том, что нас касалось ближе всего: о том, что мировая революция, по всей видимости, задерживается, но мы все равно строим социализм, что же нам, дожидаться ее, что ли?

И тут я рассказала Володе про Котьку: Котька не согласен ни с чем…

— Ни с чем! Со смычкой с крестьянством не согласен. Кричит, что мужик — это темень и реакция и у него, Котьки, никакой смычки с ним быть не может.

— Лелька, так он же троцкист! — сказал Володька убежденно.

— Не может быть, — возразила я. — Все-таки Котька — наш товарищ.

Мы бы еще долго сидели так, очень довольные друг другом, если бы не страшный стук в потолок. Стук был такой, что казалось, потолок сейчас обрушится.

— Максименко! — вскочил Володька, и тут мы услышали, как на стенке надрывается, и наверное уже давно, телефон.

Володя снял трубку и успел только сказать:

— Я, Гурко…

После этого он очень долго молчал, и шея его все больше и больше краснела. В конце концов он произнес только одно слово:

— Есть.

И я поняла, что он уже далеко от меня.

— Ты приходи, Лелька.

Мы расцеловались, и я вышла на платформу, по- прежнему забитую народом. На душе у меня было легко оттого, что Володька существовал на свете.

Но день еще не кончился.

Из «Каменного столба» меня окликнули:

— Лелька! Пимпа курносая! Ты ли это?

Крик был такой отчаянный, что на меня обернулись прохожие.

На открытой террасе «Каменного столба» стоял Валерий и размахивал руками, как ветряная мельница крыльями.

— Сюда, ходи сюда! — Он втащил меня на террасу. — Водку пьешь?

— Или! — храбро воскликнула я.

Валерий налил мне стакан, потом, подумав, переставил его себе и позвал официанта.

— Ма-аленькую рюмочку! — приказал он и показал мизинцем, какую именно маленькую.

Валерий был не пьян, но сильно расстроен. Непонятно было, с чего он сидит в ресторане среди бела дня и пьет водку в полном одиночестве.

— Что у тебя, все в порядке? — спросила я, внезапно охваченная недобрым предчувствием.

— Лелька! Меня исключили из партии, — страшным шепотом произнес Валерий.

Я обмерла. Исключение из партии — это ведь политическая смерть! Я неясно себе представляла, что такое именно политическая смерть, мне показалось, что против меня сидит настоящий покойник.

— За что, Валерка? Ты же с восемнадцатого года…

— За преферанс, — ответил Валерий загробным голосом и опрокинул в рот стакан.

— Ты играл в преферанс? — ужаснулась я. В преферанс играли только представители чуждых классов. Самое меньшее — акцизные чиновники. Это было ужасное, чуждое, размагничивающее занятие. Я давно это знала, с детства. При царе в преферанс постоянно играли владельцы нашего завода и их приспешники. Валерка, таким образом, стал как бы прихвостнем буржуазии.

— Играл, — сказал он с глубоким раскаянием в голосе, — с директором.

— А как же твоя жена? — сразу вспомнила я.

— Она, конечно, моментально ушла от меня. Она женотделка.

«Вот оно! Я бы не ушла. Я бы до ЦКК добралась», — подумала я и спросила:

— А ЦКК?

— Написал. Пока неизвестно. — Валерий устало закрыл глаза. — Уходи, Лелька, — сказал он неожиданно, — а я посижу еще, подумаю.

— Ты окончательно разложился, Валерка, — сказала я и ушла.

Но этот день был нескончаем.

У дверей «Эдема» я услышала шум. В нашей квартире ругались. Последнее время это случалось часто.

Слышался визгливый Котькин голос. Странно, что раньше я не замечала, какой у него неприятный голос!

— Вы же термидорианцы, типичные термидорианцы! — визжал Котька. — Гробовщики революции! Строите социализм? Где? В одном уезде? Ха-ха! В Богодухове? В Змиеве? В Кобеляках?

— Трепло мелкобуржуазное! Авантюрист! Провокатор! — Федька гремел по нарастающей. — Геть видсиля!

Мимо меня пролетели связки книг и Котькины кожаные брюки. Следом бомбой выскочил сам Котька и, дико посмотрев на меня, ринулся вниз по лестнице, волоча за собой чемодан. Я вошла. Федя стоял посреди комнаты, закрыв лицо руками. За столом сидел мой дядя, немножко бледный, и нервно барабанил пальцами. Некоторое время мы все молчали.

— Что же это? — спросила я.

— Политическая борьба, — ответил дядя.

— Но ведь мы товарищи… Зачем же так? — Я чуть не плакала.

— Поставь чайник, Лелька, — сказал дядя.

Потом мы втроем пили чай и долго говорили.

Дядя ушел от нас поздно и на прощанье поцеловал меня: он уезжал надолго. Обратно за границу.

Лямины приехали, и Жанна исправно сообщала нам о каждом их шаге. Не все эти шаги были абсолютно невинны: посещение ресторанов, казино, попойки…

Правда, Жанна доставила нам крупную сумму фальшивых червонцев, привезенных Лямиными, но от раскрытия центра фальшивомонетчиков мы были так же далеки, как и раньше.

В Одессе никаких интересных связей Ляминых обнаружить не удалось. Одесский уголовный розыск считал, что деньги делают где-то в другом месте, а у них лишь перевалочная база. Кто руководит ею? Над этим в Одессе бились уже давно.

Выяснение дела шло чрезвычайно медленно еще потому, что и фальшивомонетчики не торопились. Жанне, например, разрешалось «реализовать» привезенные Лямиными деньги лишь через месяц после их отъезда.

Время шло, Лямины снова уехали в Одессу. Но через два месяца младший Лямин снова появился в нашем городе. На этот раз один. И у нас возник план.

Мы задержали Лямина-младшего. Задержали с фальшивыми червонцами. На допросе он держался с достоинством, сказал, что деньги эти получил за проданные фрукты, от кого именно, не помнит: оптовых покупателей было много.

Мы и не ждали от него ничего другого: наша задача заключалась в том, чтобы вывести Лямина-младшего из игры и ввести в нее Жанну. Для этого мы постарались, чтобы Софья Яковлевна узнала об аресте. И тогда было решено, как мы и предполагали, что Жанна выедет в Одессу предупредить старшего Лямина.

Тем же поездом в Одессу выехали мы с Шумиловым.

Вечером мы сидели в вагоне-ресторане. Прямо передо мной в зеркальной двери отражался весь вагон. Народу было немного. За крайним столиком сидела красивая дама. Она была из тех холеных, тщательно ухоженных женщин, которые встречались только среди нэпманок, потому что «бывшие» уже состарились в бесплодном ожидании возвращения старого режима и выглядеть так блистательно не могли.

Я разглядела и полное лицо, и кожу, слишком розовую, чтобы быть натуральной, фигуру, слишком стройную, чтобы не вызвать подозрения насчет корсета, и обдуманный туалет из модного шелка «шанжан».

Потом я перевела взгляд на ее спутника и увидела, что и он таращится на меня в зеркало. Валерка! В штатском костюме и даже с галстуком. Он без церемоний, не говоря ни слова, поднялся, не обращая внимания на удивленный взгляд спутницы, и подошел к нам.

— На хвылыночку! — попросил он меня самым сладким голосом.

Нет, я ни в коем случае не хотела говорить с ним при Шумилове и вышла на площадку. Мы как раз проезжали по мосту, и тут стоял ужасный грохот.

Валерка кричал мне в самое ухо:

— Это что за фрайер с тобой? Муж?

— Начальник! — кричала я. — Ас тобой?

Мы проехали мост, и ответ прозвучал комически громко:

— А! Это моя жена…

— Из Обояни? — ехидно спросила я.

— Почему из Обояни? — рассеянно спросил Валерий и, вспомнив, захохотал: — Нет, это другая.

— На нэпманке женился! — попрекнула я.

— Почему нэпманка? Она артистка. Певица.

— Каскадная? — с пониманием дела спросила я. — «Нахал, оставьте, я иду домой! А он за мной!»?

— А вот как раз наоборот: «В храм я вошла смиренно богу принесть молитву…» Это из Риголетто. Понятно? — торжествующе объявил Валерка. — Слушай, Лелька, а ведь я на заводе у ваших сколько раз был! И всегда тебя вспоминал. Как мы танцевали с тобой и сидели в «кабинете индивидуальных занятий».

— Нашел что вспомнить! — сказала я снисходительно. — В партии тебя восстановили?

— Товарищ, вы газет не читаете. Я же только что назначен управляющим Главсахаром, — сказал Валерка.

Мы помолчали, как бы привыкая к новому положению вещей.

— Между прочим, мой начальник — он заместитель губернского прокурора, — соврала я.

— Хай ему грец! — равнодушно заметил Валерка.

— Ну пока! — сказала я.

— Пока! — рассеянно ответил Валерка.

Я вернулась к столу. Шумилов ни о чем меня не спросил, а я сама ему сказала:

— Это друг моего отца. Он управляющий Главсахаром.

— Ну? — произнес Шумилов без интереса.

Стоял август. Над белыми камнями Одессы плыло неприкрытое оранжевое солнце. В конце каждой улицы синело море. В гавани картинно застыли суда, сошедшие со страниц романов Джозефа Конрада. Уличные продавцы выкликали свой товар музыкальной скороговоркой, как в оперетте: «Ах вот сочный, спелый грюш!», «А вот раскошный слив!»

Дюк Ришелье смотрел со своего пьедестала недоуменным взглядом — Одесса, город контрабандистов, международных шпионов, негоциантов и бездельников, уходила в прошлое под грустные мотивы нэповских романсов: «А у меня больная мама, она умрет, когда растает снег…»

Каждый вечер мы прогуливались по набережной, бродили в нарядной, по-южному говорливой толпе, молчали. Потом к нам подходила Жанна, оживленная, настороженная.

В какой-нибудь кофейне, где в общем шуме можно было спокойно вести тихий разговор, мы слушали ее сбивчивый, нервный шепот. Арест Лямина-младшего не особенно огорчил его отца. «Поди докажи, что он не случайно получил эти деньги от покупателей!» — резонно заключил Лямин-папа.

И ни с кем Жанну не свел, и ничего нового ей не открыл.

Но заботу Жанны он оценил в полной мере.

— Придется вам, детка, взять на себя кое-какие хлопоты, — сказал он ей. — Если сына даже выпустят, он уже не работник.

— Лямина придется освободить, — сказал Шумилов.

— Что? Заведомого фальшивомонетчика?

— Кем он изобличен? — холодно спросил Шумилов.

— Как кем? Жанной!

— Нет, Жанна всякий раз получала фальшивые червонцы от Софьи Яковлевны.

— Но Жанна знает, что Софье Яковлевне привозил их Лямин!

— Это называется косвенным доказательством, и этого мало для суда.

— Значит, прав был Лямин-старший: мы выпустим сына и преступники останутся безнаказанными?

— Да, если не добудем новых доказательств. Прямых, а не косвенных.

Нет, я ни за что не хотела мириться с таким положением!

— Прямым доказательством могло бы быть признание Лямина-сына… — осторожно начала я.

— Нет, — отрезал мой шеф, — признание, ничем не подкрепленное, ничего не стоит в глазах суда. На процессе обвиняемый откажется от своих показаний. Лучше прекратить следствие, чем выходить на суд без улик.

Первый раз я в душе осудила Шумилова. Мы ничего не добились, введя в игру Жанну. Нам решительно не везло. Все было плохо.

Но через месяц Жанне позвонили из Одессы. Лямин- старший предлагал ей выехать в маленький городок Тарынь, где ее встретят на вокзале, узнают по описанию и по условному знаку: у нее должна быть в руках нотная папка.

Тем же поездом выехали и мы с Мотей. Жанну встретила на вокзале пожилая, хорошо одетая дама. Мы проводили взглядом обеих женщин, не спеша прошествовавших в боковую улицу, — кажется, дело сдвинулось с мертвой точки!

Вечером на условленное место Жанна не пришла. Контрольное свидание было у нас назначено на следующий день в маленькой кондитерской на перекрестке двух бойких улиц. Но Жанна не появилась и здесь: старуха ее не выпускала, это было ясно.

В обусловленный заранее день мы выехали на вокзал к поезду и сразу же увидели Жанну с той же дамой. В руках у Жанны был чемоданчик. Старуха несла другой. Это нас обнадежило.

Усаживая Жанну в купе, дама передала ей и свой чемодан. Не дождавшись отхода поезда, дама махнула рукой стоявшей у окна Жанне и была такова…

Поезд тронулся. Мы встретились в вагоне-ресторане, в котором кормили пшенным супом с воблой и пшенной же кашей с маслом, напоминавшим машинное.

— Ничего похожего на стол мадам Горской, — сказала Жанна.

Мы не очень внимательно слушали ее рассказ о богатом доме Серафимы Ивановны Горской и о ее дочерях, уверенных, что их мать занимается торговлей фруктами. Нам не терпелось узнать, что происходило в самом «логове»… Нет, никакое это не логово! И ничего там не происходило. У Серафимы Ивановны был приготовлен для Жанны чемодан. «Очередная партия товара», — сказала мадам Горская.

А деньги? Фальшивые деньги были тут как тут. В чемодане, в пакетах из плотной бумаги, прошитой суровыми нитками.

Странная командировка выпала нам с Мотей: мы съездили за «партией» вопросительных знаков, если пользоваться словарем мадам Горской. С кем связана Горская? Этого уголовный розыск на месте установить не смог.

Шумилов велел мне выписать из камеры вещественных доказательств все партии фальшивых червонцев.

Взяв образцы из всех трех, Шумилов принялся изучать их под сильной лупой. Потом он подозвал меня:

— Видите?

Да, я видела абсолютно схожие бумажные деньги, отличающиеся от настоящих чем-то неуловимым в исполнении водяных знаков.

— Не то, — остановил меня Шумилов, — они все имеют один и тот же дефект.

— Какой?

— Присмотритесь: обрыв хвостика в букве «е» и пятнышко над буквой «о».

Да, действительно, это было.

— Ну и что?

— А то, — с торжеством заявил мой начальник, — что они все сделаны в одном месте!

— Допустим. Но мы все равно не знаем, в каком.

— Легче найти одно место, чем два или несколько!

Нет, я решительно осуждала Шумилова. Все это было каким-то крохоборством, какой-то бесплодной игрой ума.

— Но почему вы решили, что именно в Тарыни делают фальшивые деньги? А не в Одессе, скажем?

— В Одессе фальшивые деньги появились в обращении, а в Тарыни — нет.

«Убийственная логика!» — про себя заметила я и сказала, потеряв терпение:

— С таким же успехом можно предположить наличие шайки фальшивомонетчиков в любом городе, где не появляются фальшивые деньги.

Шумилов не обиделся, а серьезно ответил:

— В ваших рассуждениях есть логический провал: Тарынь имеет нечто, заставляющее искать именно тут.

— Что же именно?

— Мадам Горскую с пакетами из плотной бумаги.

Шумилов вытащил из ящика стола один из знакомых уже мне пакетов и подал мне лупу.

— Что вы видите? — спросил он с торжеством.

— Какую-то стертую, еле заметную надпись: «12 гроссов».

— Вы когда-нибудь слышали, чтобы деньги считали на гроссы?

— Н-нет…

— Значит?

— Значит, использовались пакеты от чего-то другого…

— Что считается на гроссы! Браво! Пишите письмо в милицию в Тарынь. Пусть немедленно сообщат, какие фабрики у них имеются. Может быть, карандашная?

Вскоре мы получили ответ. В Тарыни имелась только одна фабрика: пуговичная. Она принадлежала молодому, энергичному дельцу Барскому. Рабочих на фабрике было немного, и все они близкие или дальние родственники хозяина. Его жена ведала учетом готовой продукции, а парализованный тесть, старик, коротал вечера, подсчитывая прибыли и убытки. Таким образом, дела фирмы не выходили из семейного круга.

Что же, на фабрике вовсе не было посторонних людей? Были. Три пожарника. На пост пожарника не могли быть устроены родственники хозяина фабрики, потому что пожарники набирались районной пожарной охраной.

Три пожарника бездельничали при фабрике и целыми днями лузгали семечки на крыльце. Ночами они спали беспробудным сном в сарае под неисправным огнетушителем.

Шумилов прочитал с видимым удовольствием донесение обо всем этом и отправился в уголовный розыск.

Через день один из трех пожарников пуговичной фабрики «заболел». На его место тотчас явился новый, молодой паренек с туповатым видом. Такой вид умел напускать на себя Мотя Бойко.

В тот вечер Иона Петрович был необычно оживлен. Вспоминал свои студенческие годы, смешил меня рассказами о том, как полицейские пытались «переквалифицироваться» в «советских сыщиков». Потом Иона Петрович сказал:

— Дайте сегодняшнюю почту.

Я положила перед ним только что полученную корреспонденцию, и Шумилов извлек из нее увесистый пакет со штемпелем Тарыни.

Он с жадностью читал каракули Моти Бойко, щедро усеявшие три стандартных бумажных листа с обеих сторон. Я ждала смеха. Без смеха читать Мотины донесения было невозможно.

Шумилов дочитал, но не засмеялся.

Мотя Бойко сообщал:

«Доношу, що интересный ваш товар низвиткиля не привозиться, а заготовляется на месте заодно с пуговицами. Пуговицы штампуют вверху, а в подвале происходит интересующий вас процесс. Про то известно всем на фабрике, только не пожарным. Пожарные нос в это дело не суют, а спят круглосуточно в сарае. Своими глазами видел, как интересный вам товар складали в стопки, пихали в коробки с под пуговиц и опечатывали сургучом, все ровно как секретную почту…»

Дальше давались колоритные характеристики людей, причастных к «интересному производству».

«Они все скрозь тут родичи: братья да сватья. Егоровых одних — пять штук: папаша и четыре сына.

Папа — тертый калач, разменял десятку в лагерях; старший сын, по прозванию Дима Цаца, подорвал когти с киевской тюрьмы. А младший, Сеня Звонок, так тот имеет другую специальность: поездной мойщик — чемоданы тырит. А который сторож в будке — так то ихний дедушка, стародавний фармазон. А голова всему делу — парализованный старик Барский, сиднем сидит в кресле и только командует. Имя — неизвестно. Зовут Шеф. Видел его раз, как принимали меня на работу, с виду — старый дед, вывеска потрепанная, только глазищами водит. Руками-ногами не шевелить. А в кресле возит его здоровая тетка, вроде прислуги, зовут Лизавета Ивановна. Живут во флигеле при фабрике. В доме богато: полно посуды, как при старом режиме…»

Операция была назначена на следующий день после нашего приезда в Тарынь. Мотя Бойко нарисовал план усадьбы фабрики, и Шумилов с начальником уголовного розыска наметили расстановку людей. Это были оперативные сотрудники, не раз участвовавшие в боевых операциях и готовые ко всему.

Предполагалось, что фальшивомонетчики будут отстреливаться.

Операцию приурочили к тому моменту, когда вся банда спустится в подвал, то есть мы должны были их поймать с поличным.

Глубокой ночью усадьба пуговичной фабрики была окружена двумя десятками вооруженных людей. Мы ждали сигнала, чтобы подняться по лестнице на второй этаж флигеля. Дежуривший в эту ночь на фабрике Мотя просигналил вспышкой электрического фонарика в окне.

Мы постучали в дверь квартиры на втором этаже. Молчание. Постучали громче. Женский встревоженный голос спросил:

— Кто там?

— Это я, Лизавета Ивановна, пожарник, — ответил Мотя. — Мне к Шефу. Дело серьезное.

— Чего ночью в дом ломишься? Не пожар же! — проворчала женщина.

— Еще хуже пожара, Лизавета Ивановна! — прошептал Мотя в замочную скважину.

Загремели крюки, и дверь приоткрылась. Мы ворвались в квартиру. Остолбеневшая Лизавета прижалась к стене, и Мотя тотчас втолкнул ее в кухню и запер там.

Он повел нас по коридору, ориентируясь, как в собственной квартире.

Дверь спальни Шефа была закрыта.

— Здесь французский замок, — сказал Мотя и достал отмычку.

Язычок замка тихо щелкнул, словно спросонья лязгнул зубами человек.

Мы вошли. Мотя повернул выключатель.

На кровати сидел седой старик с благородным лицом патриция. Широко раскрытыми выцветшими глазами он смотрел на нас.

— В чем дело? — спросил он довольно спокойно. — Вы, видно, ошиблись адресом….

— Нет, господин Ляховицкий. Не ошиблись, — ответил Шумилов. — Вы сможете одеться без помощи?

— Нет. Я парализован.

— Помогите ему! — сказал Шумилов.

И тогда Мотя выдвинулся вперед. Лицо Ляховицкого мгновенно изменилось, как будто именно сейчас он понял, что все кончено, как будто весь печальный итог его жизни воплотился в этом шустром пареньке, мнимом пожарнике, которого он, старый волк, не сумел разгадать. Мгновенным движением старик откуда-то из-за спины выхватил пистолет, но Шумилов успел загородить собой Мотю. И пуля досталась Шумилову, он упал.

Мои спутники бросились к старику, кто-то выбил кольт у него из рук. Он сопротивлялся, бешено работая руками и ногами.

Всю последующую неделю мы сидели в камере круглыми сутками. Под тяжестью улик сознались все арестованные, заговорил Лямин-отец, доставленный из Одессы. На мою долю выпало допрашивать «дам» — Горскую и Погоржельскую. Софья Яковлевна оказалась старинной подругой Доктора и одной из основательниц «фирмы».

Пестрой лентой разматывалось дело, множество человеческих судеб открывалось нам, и не все были равны в этой полной живых душ сети: рядом с хищниками трепыхалась мелюзга, запутанная и запуганная, подобно Жанне.

Губернский прокурор руководил следствием. Но мне казалось, что дело ведется не так, что все было бы иначе, будь на месте Шумилов…

Иногда приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его казалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших все еще не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.

В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в котелке и буржуйском пальтишке. Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял котелок и, держа его в вытянутой руке на отлете, открыл дверь…

Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов!

Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги!

Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И говорили, что судья Наливайко там бушевал и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом.

На что Самсонов грустно ответил, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».

Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда». И больше об этом не говорилось.

Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер. Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был белее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.

И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело.

В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов.

Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого. Потом он сказал:

— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью…

Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений.

— В понедельник вас вызовет губернский прокурор. Только смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил, а я не решалась спрашивать.

Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.

Я вспомнила, что минул год моей работы у Шумилова. И зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе, и Вильям Шафир был тоже на исходе.

Книга вторая