Невольные каменщики. Белая рабыня — страница 8 из 101

У входной двери я колебался несколько, пожалуй, минут. Как много предчувствий. В ответ на прикосновение к педали звонка раздался собачий лай. Собака, выводимая из этого лая, должна была быть великаном.

— Кто там? — поинтересовалась не Даша. Чувствовалось, что спрашивают, прижав глаз к глазку двери.

— Мне Дарью… — начал я, но почему-то остановился. Молчание за дверью продолжалось достаточно долго для того, чтобы изучить подробно каждую точку в многоточии, которым завершался мой ответ. И тут меня снова спросили:

— Кто там?

Я не мог определить пол голоса, это меня мучило больше всего. Получалась какая-то клоунада, а не визит. Наконец явилась Дарья Игнатовна. «Мамашка» и собачища были отозваны из прихожей. Я вошел.

Уже там, в помещении для одежды и обуви, я ощутил, куда попал. Пахло дорого и весомо — кожей, замшей, «саламандрой». Мои бывалые и огромные башмаки выглядели, как пара гадких утят на ухоженном птичьем дворе. Я небрежно сбросил их на груду дорогой обуви, и они стали похожи на двух второгодников, способных затерроризировать целый класс спецшколы.

Мое появление мало заинтересовало Дашиных домашних. Черная сука Несси потыкалась мне лбом в колени и, вздыхая, уплелась куда-то.

По сверкающему паркету мы прошли в Дашину комнату. Краем левого глаза я разглядел лавину падающего хрусталя — люстру, ковер размерами с прибитый к стене Туркменистан. Краем правого… В общем, этого следовало ожидать. Меня усадили в кресло у журнального столика. На этот раз пустого. Комната Даши скорее напоминала палатку спартанца, чем будуар. Книги, книги, книги, а в них слова, слова, слова.

Между лакомыми собраниями Хемингуэя и Бунина целая полка была занята произведениями одного автора, И. Егорова. Я считал себя человеком информированным в этой области, а тут такое белое пятно. Я не удержался, снял с полки одну из книжек этого автора. И довольно быстро догадался, кто таков этот Игнат Егоров. После того как я набрел на посвящение: «Моей дочери Дашутке», последние сомнения отпали. Книг было много. Я почитал названия на корешках: «Былое», «Пережитое», «Бывшее», «Минувшее», «Миги» — в смысле: мгновения, а не самолеты. При ближайшем рассмотрении простой, хотя и крайне высокопоставленный, чиновник обернулся литератором прустовского толка.

Вернулась куда-то выбегавшая «Дашутка». Чтобы разрядить напряжение, которое, несомненно, все еще ощущалось, я попытался пошутить по поводу того, что нынешнее поколение писателей выбрало для поселения именно Безбожный переулок. Даша опустила глаза и тихо сказала, что уже примерно в тысячный раз слышит эту остроту, и тут же без перехода спросила, не хочу ли я кофе. Натянуто улыбнувшись, я кивнул: мол, очень.

В коридоре Даша столкнулась с «мамашкой», которая сообщила, что идет гулять с Несси. Собака весело скулила в прихожей. После медленных сборов, перемежаемых ласковой бранью в адрес нетерпеливой «хорошей собачки», наконец хлопнула входная дверь. Даша, вернувшись в комнату, что-то мимолетно поправила на столе, подошла к окну и принялась высматривать нечто имевшее быть внизу, во дворе. Причем это ее действительно интересовало. Коричневая юбка очень выразительно обрисовало то, что ей надлежало по идее скрывать. Очень искоса, очень осторожно я присмотрелся… Между тем надобно же было что-то говорить. Длящееся молчание стремительно утяжеляло все. Свою вторую сегодняшнюю остроту я составлял долго: в свое время кто-то из друзей Карамзина заметил, что Николай «постригся в историки», — так вот, когда сидишь в этой келье, приходит в голову, что хозяйка постриглась в филологи. Причем очень неплохо подстриглась. По ходу своего развития острота превратилась в комплимент скорее Дашиным подругам-парикмахершам, нежели ей самой. Я замер, ожидая последствий. Потом деликатно кашлянул; немедленно отреагировав на этот намек, Даша заговорила негромко, без выражения. Я получил исчерпывающую информацию о южнорусских овчарках вообще, о московском ответвлении этой породы, о нравах в собачьих клубах, о том, как тяжело пришлось прошлой зимой Даше при получении собачьего образования. На «мамашку» в этом смысле надежды никакой, а Игнат Северинович, понятно, занят. Патологически развитое чувство ответственности заставляло аспирантку даже с температурой…

Лишь на несколько секунд этот рассказ сгладил ненормальность обстановки. Бредовость мизансцены стала непереносимой. Что она, в конце концов, разглядывает там? Я встал, мне тоже хотелось выглянуть. Чтобы это сделать, мне пришлось подойти к Даше вплотную, вторгнуться в ее тепловые границы. Я посмотрел поверх ее головы: посреди белого прямоугольного двора неуклюжая, как красноармеец, в своей длиннющей дубленке «мамашка» удерживала рвущуюся куда-то собаку.

— Как там наш кофеек? — прошептал я в глубину пахучих волос. Даша повернулась ко мне, и, когда открыла рот, мы слились в поцелуе. Поцелуй был содержательный, с большим привлечением плоти, что самое важное — с совершенно разными переживаниями по разные стороны баррикады. Даша, судя по всему, испытывала острое чувственное наслаждение, я восторгался самим фактом. Нет, мои губы искренне братались с ее губами, а язык, не увиливая, ходил в гости и приглашал к себе, Но наслаждение я получал в области, свободной от давления материи.

Мы долго шли к первому поцелую. Ненормально долго. И я готов был помедлить, погреться на уже достигнутой ступеньке… Это было не суждено. Даша резко отстранилась, бросила затуманенный взгляд в глубину двора и, пробормотав: «Только быстро», — начала раздеваться. С запозданием, в полсекунды я рванул через голову мамочкин свитер.

Надо признать, что я оказался не на высоте в Дашиной аккуратной постели. И в прямом, и в переносном смысле. И впечатлений осталось немного. Помнится, меня поразило ее пространственно-временное чутье. Только-только начала нагромождаться громада оргазма, Даша спрыгнула с кровати, бросилась одеваться — и была права. Зашипела дверь лифта — я тоже стремительно рванулся к одежде — и уже через несколько секунд холодная мокрая голова, весело рыча, бодала меня в только что прикрытый свитером живот.

— Чайник, — сказала Даша, усмехнувшись, и вышла.


Перечитав все уже написанное для начала, прихожу в отчаяние. Почти ничего не получилось, несколько снежинок мерцает в кильватерной струе несуществующего поезда. Я не замахиваюсь на многое. Стопка этих желтоватых листов отнюдь не претендует на роль энциклопедии тогдашней московской жизни. Нет, надеюсь, там ни одной общественно полезной идеи. Цель моя частная, праздная и в высшей степени эгоистическая.

И потом у каждого свои приемы. Размышляя, например, о природе прозы, я чувствую, что не теряю времени. Те несколько часов, в течение которых я старался понять, почему из моего сознания выветрилось полмесяца после приключения в филологической келье, не отдалили меня от сути описываемых событий. И это не фигура речи. В противном случае я бы просто занимался самообманом. Время содержания/время выражения — тайна этого соотношения лежит у входа в тайну прозы. Она превыше метаформы и диалога. Отец Сергий идет отрубать себе палец, и если тут же поставить следственный эксперимент, то секундомер покажет, что эта отчаянная процедура занимает ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать о ней в изложении Льва Толстого. В то же время каждая секунда какого-нибудь эпилога может содержать в себе в сжатом состоянии годы и годы. Сгущением и разряжением времени — вот чем занимается прозаик в угоду своему подозрению о красоте. Есть, есть такая гора, сидя на которой вдруг поймешь, что время — просто часть ландшафта. Время года? Вон стоят четыре рощи, различные только состоянием крон своих деревьев.

Ведь не мог я не звонить ей по нескольку раз на дню? И, видимо, звонил. Не могли мы не встречаться? И, должно быть, встречались. И вот я, страстно вознамерившийся воссоздать максимально полный, желательно даже телесный образ этой истории, не могу вспомнить ни одной живой детали, связанной с ее главной героиней. Кажется, она рассказывала что-то об отце. Или это было позже. Рассказы об отце можно вставить куда угодно, они везде смотрятся одинаково уместно.

На одеянии Мнемозины полно неожиданных складок, у муз свое представление о моде. Одно я могу сказать с математической определенностью — в эти дни мы ни разу не оказывались с Дарьей Игнатовной в постели.

Конечно же, я поспешил прибегнуть к помощи Иветты — надо же было выяснить, что, собственно говоря, произошло между мною и этой аспиранткой. Из первого же разговора я понял, что подруги все уже подробно обсудили. Каждое слово Иветты стыдливо косилось в сторону кровати, застеленной коричневым пледом. Голос ее как бы исхудал: тяжелая работа — взвешивать слова. Бедная Иветта считала себя ответственной за все происходящее между мною и ее подругой, ведь мы встретились на ее территории. Странно, но я чем дальше, тем больше считал ее своим союзником, в моем понимании она перешагнула известную социальную пропасть в нужном направлении, о чем свидетельствовал ее брак с безродным, хотя и колоритным Тарасиком. Но тем не менее слишком уж ей доверять было несколько самонадеянно. Может быть. Был здесь и неосознанный расчет. Заходя в своих откровенностях как можно дальше, я, веря в оригинальную честность Иветты, был уверен, что моя саморазоблачительская щедрость будет оплачена полновесными сведениями из тайников противоположной стороны.

Трудно судить о степени Дашиной откровенности в разговорах с подругой, хотя вообще в обмене мнениями на интимные темы женщины, как правило, откровенны необыкновенно.

Иногда этот информационный канал действовал великолепно, давая мне отчетливое представление о настроении, мыслях и планах Дарьи Игнатовны, иногда от него было не больше проку, чем от старого обмороженного почтового ящика, забытого на подмосковной свалке. Даже между дружескими странами вполне допустима разведывательная деятельность. То, что мы говорили с Дашей друг другу открыто, носило дипломатический характер. Проведя в задушевной, увлекательной, часто очень откровенной беседе со своей любовницей целый вечер, я жадно ждал телефонных комментариев Иветты, и только после обсуждения всего происходящего с нею считал, что я понимаю, где именно нахожусь — на седьмом небе или на морском дне.