Невозвратные годы — страница 4 из 23

В следующий приезд я увидел тётю Любу уже в больнице и ужаснулся. Она лежала в узком продуваемом коридоре у самой двери. Сходил я к областному начальству, подарил главному человеку свою книгу «Лад». Он пообещал перевести тётку в другое, более благоустроенное учреждение. Увы… ничего не сделал. Начальник облздравотдела тоже не пошевелил пальцем, хотя и наобещал мне очень много. Я опять уехал «заседать», поручив сестрам съездить в Иваново. Видимо, в это время началась гангрена, и ногу тёте Любе отрезали. Потом она умерла. Я не смог поехать на похороны. Ездили мои сестры Лидия и Александра.

Но возвратимся к отцу и Фомишне. Почему в детстве отец был Петров, а не Белов? Недавно, штудируя метрические церковные книги, я наткнулся на интересную запись (Вологодский госархив, ед. хр. 2429, опись № 1).

По всему было ясно, что предком отца был мужик Пётр, обретавшийся в Тимонихе в допотопные времена. (Не зря старшего сына мой отец мечтал назвать Петром.) У того досульного Петра был сын Иван Петрович, у Ивана имелось три сына — Савватий Иванович, Василий Иванович и Лаврентий Иванович, то есть мой прадед. У Лаврентия был сын Фёдор, мой дед по отцу. По фамилии Фёдор почему-то числился Колыгиным (так в архивной записи).

Но до архивов-то я добрался лишь в прошлом году…

Отец в детстве был белый, как зимний заяц. Придя в приходскую трехклассную школу, он подрастерялся и не назвал быстро свою фамилию: Петров. Записали его в шутку Беловым, а не Колыгиным и не Петровым. Фамилии в наших местах часто заменялись прозвищами. ФИО нигде не уточнялось, лишь бы подворье платило подать. В школе кто как вздумает, так и записывался. (Многих из крестьянского сословия совсем никуда не записывали. Почитаем народные сказки, там вообще нет никаких фамилий…)

Итак, уличное прозвище отца было Заяц, в приходской школе записали Беловым. Сосед Павел Чистяков из рода Максимят установил себе фамилию Дворцов, почему — неизвестно. Так и пошло дальше — Дворцовы, Беловы…

Сие мирское традиционное небрежение записями сказалось и на мне, грешном, наделало мне много хлопот. Когда я родился, в колхозной похозяйственной книге уже были записаны старшие мои братья Юрий и Василий, который умер младенцем в 1931 году. Мать очень тосковала по первому Ваське и дала мне такое же имя. Сельсовет был далеко. Церковь уже не действовала, счетоводы в колхозе то и дело менялись. В колхозной похозяйственной книге уже стоял один Василий, меня очередной бухгалтер и перепутал с ним. Так я, второй Васька, заступил на место умершего младенца и не попал в похозяйственный гроссбух в 32-м году, а попал туда лишь в 33-м году. Фомишна, впрочем, рассчитывала, что и я вскоре умру. В крестьянских семьях старухи не очень-то и дорожили младенцами, особенно при колхозной нужде и в многодетных семьях. Но поскольку хоронить некрещёных нельзя было, а умирать я не захотел, то и пришлось Фомишне с Наташей закутывать меня в одеяло и нести крестить. Какой-то бродячий, преследуемый властью священник тайком жил в деревне Артёмовской (Заозерье). В сумерки, неизвестно — утренние или вечерние (наверное, всё же утренние), меня повлекли в Заозерье. Так поступали не только со мной.

Речка уже стала, но ледяной мост около бани был не больно-то крепким. Две бабки с живой ношей, завязанной в стёганое одеяло, по непрочному льду (а может, по вмёрзшим лавам) перешли на другой берег и, озираясь, поспешно отправились в Заозерье. Идти надо было километра два и, главное, не попадаться никому на глаза. (Для меня этот поход обернулся через шестьдесят пять лет книжной главой, где описано хождение крестить.) Дом, в котором ночевал священник, стоит и сейчас, разломан не до конца…

Так началась моя жизнь под не очень тёплыми вологодскими небесами.

Первым воспоминанием было то, как я сижу на руках у родственницы Ермошихи, крестной, как мы её называли, и слушаю какое-то очень шумное собрание деревенских жительниц, имевших маленьких деток. Это было в зимней избе Орловых, рядом с нашей зимовкой. Сидел я на руках у Ермолаевны, был, видимо, ещё не очень тяжёл, хотя меня уже и прозвали Вася-Толстый. (Прозвище пристало ко мне прочно, я освобождался от него лет двенадцать.) Клички, впрочем, давались всем. Отца за светлые волосы прозвали Зайцем. Брата Юрку Куликом за веснушки, а меня Вася-Толстый. Наверное, фигурка была такая…

Как я предполагаю, смысла в бабьем собрании почти никакого не было, одни шумные крики по какому-то, видимо, серьёзному поводу, кажется, что-то насчёт детских яслей в Тимонихе. Горит керосиновая лампа, подвешенная на железном прутке. Два-три мужика немилосердно дымят цыгарками и не вмешиваются в бабьи крики. Ермошиха держит меня на руках, в избе тесно, шумно. Дальше туман. Чем кончилось собрание — не знаю. Да я тогда и слов-то не понимал, слова явились намного позже…

Другое воспоминание. Я еду верхом на маме. Видимо, ходить ещё не умел. Сижу «на закукорках», как у нас называют подобный «транспорт». Мама несёт меня на колхозную ферму, где работает вроде бы заведующей, а я уютно устроился на материнской спине. Вот и парящая котлами колхозная водогрейка. Я усажен около стола на лавку, чтобы не падать. Доярки, вернее, «ухажёрки», как их тогда называли, окружают сыночка Анфисьи, а меня нестерпимо тянет к пылающей печи, где кипятят воду и что-то запаривают. Мама угощает меня печной глиной. И сама заодно лакомится, отковыривает сухую глину от печной трубы. По-видимому, маме не хватало каких-то веществ в организме.

Врезалась в память, словно живописный холст в раму, упомянутая более ранняя, незабвенная, ослепительно яркая картина солнечного зелёного дня с белыми клубами облаков на голубом бесконечном небе, с гудящими в нашем огороде оводами и мухами, с крапивой и какими-то мощными цветочными запахами. Я каким-то образом выползаю из отцовского дома на волю. Бабка Фомишна недоглядела, и я вдохновенно ползу по траве, влекомый какой-то силой. Куда? К старому, уже брошенному взрослыми дому, вернее, к его все еще крепким развалинам, оставшимся от двора и высокой курной избы. И посейчас в глазах замшелая лестница, с гнилыми и выбитыми ступенями, она ведет на верхний сарай, стоящий уже без стропил и без крыши. Туда-то меня и тянет неудержимо какая-то сила. Я даже преодолеваю первые две ступени на этой полуразрушенной лестнице. Но тут появляется в воротах новой избы бабушка Фомишна и, ругая меня, бежит ловить. Я, однако же, успеваю испытать неудержимый восторг от преодоления двух древних ступенек, но этот восторг тотчас меняется другим. Я слышу: из-за реки долетают весёлые голоса баб-сенокосниц, которые косят на силос. Среди тех голосов и мамин голос. Из-за речки углядела она моё путешествие к старому дому, что-то кричит, бежит к речке, а я задыхаюсь от нестерпимой тяги к ней, от сладкой тоскливой нежности к этому родному и единственному в мире существу, бегущему от заречных травяных копен меня выручать. Но бабушка Фомишна опережает её, хватает меня и тащит в дом, подальше от опасной замшелой лестницы…

В то же лето я начал своими ногами бродить по деревенской травке, остерегаясь крапивы. Чудное, сладостное чувство новизны охватывало меня при знакомстве с деревней, с новыми, не родными людьми! Как раз тогда я научился что-то лепетать, уже выговаривал первые в своей жизни слова.

Видимо, в ту же пору бабушка, хотя и любила больше старшего внука Юрика, учила меня говорить и считать. Но считал я ещё с ошибками, с пропуска ми, с пятого на десятое. Хорошо запомнилась бабушкина считалка. «Раз-два! — напевно учила меня Фомишна, держа на коленях и в такт хлопая моими же ладошками. — Три-четыре, причастили! Пять-шесть, бьём шерсть! Семь-восемь, сено возим! Девять-десять, деньги весят. Одиннадцать-двенадцать, на улице бранятся».

Что значит причастить, я тогда, конечно, не знал. Атеистическая колхозная атмосфера сказывается всю жизнь. Но что значит «бить шерсть», я узнал лет в двенадцать, помогая крестному Ивану Михайловичу (мамин дядя и Ермошихин муж). Тогда он сам валял себе и нам «катанки» — зимнюю обувь. Я помогал ему: бил шерсть на специальной струне, которая в свободном дрожании издавала весьма музыкальный звук. Возить сено со взрослыми приходилось еще раньше… А вот что значило весить гирями обычные деньги? Этого я всю жизнь никак не мог понять. Понял только во времена перестройки…

Тётку отца Наташу я почему-то запомнил очень ясно, хотя она умерла, когда мне было всего три года. Не Натальей звали, не Натальей Лаврентьевной, а именно Наташей. Совсем девичье имя, как в толстовской «Войне и мире». Эта Наташа по очереди таскала меня и старшего моего брата Юрика на закукорках по всей деревне. Когда родная бабка Александра Фоминишна ходила к скотине либо отдыхала от круглосуточного дежурства, то и включалась в дело Наташа. Таня — дальняя наша родственница по фамилии Колыгина, подсобляла Наташе в этом деле. Запомнился уже упомянутый эпизод. Все три старухи заставляют меня искать оброненный на пол медный крестик. «Ну-ко, батюшко, погляди, у тебя глазки-то вострее». Не помню, нашли ли мы тогда крестик. Может, нашли, а может, он провалился под половицы. Ещё запомнилось, как мы с Наташей ели печную глину. Не от голода, а потому что не хватало каких-то веществ. Витаминов, что ли? И бабка Наташа, подобно маме, угощала меня этим глиняным лакомством, отломанным от печных кирпичей.

Вероятно, у Фомишны, следовательно, у отца, Наташи и Тани была общая фамилия — Колыгины. Узнал я об этом, как уже говорилось, недавно и совершенно для себя неожиданно, читая приходскую метрическую книгу. Я обнаружил и повергнувшую меня в изумление запись священника о. Феофилакта Рычкова (при псаломщике Николае Павловском). Там записано, что 14 октября 1902 года крещён Иоанн, что его отец д. Тимонихи государственного ведомства крестьянин Фёдор Лаврентьев, что мать законная жена его Александра Фоминишна, что оба православного исповедания, что восприемником был д. Тимонихи крестьянин Михаил Матвеев, иными словами, Михаил Матвеевич. (Фонд 469, опись 55, дело № 179.)

Всё это отнюдь не противоречило прежним моим представлениям об отцовской фамилии…