Что поделать – это были гримасы советской эпохи, о которой многие сегодня вспоминают с нежностью и тоской по утерянной благодати. Многие, но не я. Наверно потому, что я, не успевши тогда как следует зачерпнуть густого варева из соцреалистического котла, успела зато вовремя вырваться в другое пространство и вдохнуть разреженный воздух других высот.
Но я сейчас не об этом, а о сыне А.А., знаменитом режиссере Андрее Тарковском, который странным извилистым путем утвердил имя отца на положенном ему месте в русской поэзии.
Звезда Андрея начала быстро восходить где-то на второй-третий год моей дружбы с А.А. Сперва появилось «Иваново детство» и в литературных салонах заговорили о поразительном молодом режиссере, которому прочили большое будущее. К моменту появления слухов о гениальном, запрещенном, но кое-где кое-кем уже виденном фильме «Андрей Рублев», имя Тарковского-сына начало реверберировать в московских либеральных тусовках, заглушая все другие имена.
Естественно, что я жаждала воспользоваться своим привилегированным положением, чтобы познакомиться с прославленным сыном А.А. Но как я ни наводила на него разговор, А.А. не спешил его поддержать. И, бывая в доме, я никогда не видела там признаков присутствия неуютного молодого человека, взбудоражившего умы московской интеллигенции. А ведь это были времена, когда начинающие, пусть даже гениальные, кинорежиссеры вряд ли могли позволить себе роскошь выпорхнуть из родительского гнезда. В конце концов, я набралась смелости и спросила у жены А.А., переводчицы Татьяны Озерской, почему я никогда не встречаю у них Андрея.
Я не могла выбрать худшего адресата для своего вопроса. Лицо Татьяны застыло непроницаемой маской, и, наказавши меня ледяным взглядом, она ответила, что Андрей живет у своей матери и здесь не бывает. В результате чего мне открылись новые подробности жизни А.А., о которых я не подозревала – значит, до Татьяны у Арсения была другая жена и Андрей не вхож в дом Татьяны-разлучницы!
И все же однажды я увидела их вместе – отца и сына, они сидели за столиком в ресторане Дома Литераторов. То есть по первому впечатлению А.А. сидел неизвестно с кем лицом ко мне за ресторанным столиком, и я привычно разлетелась к нему здороваться, а может, и присоединиться. Мало что было тогда увлекательней экспромтных посиделок в ресторане Дома Литераторов – можно было оказаться рядом с кем угодно, равно хорошим и плохим, но неизменно интересным!
Однако случилось небывалое - А.А. меня к себе не подпустил. Он предостерегающе поднял руку с заградительно растопыренными пальцами:
- Я занят! У меня родительский час!
И я поняла, что неприязненно повернутая ко мне спина собеседника А.А. принадлежит знаменитому Андрею, но познакомиться с ним мне не удастся. Мне даже не удалось увидеть его лицо – он так и не обернулся поглядеть, с кем говорил отец, и у меня осталось необъяснимое ощущение, что беседа их не была особенно дружеской.
Впрочем, еще через несколько лет, когда мне посчастливилось еженедельно видеть лицо Андрея крупным планом в двух шагах от себя, я усомнилась в своих умозаключениях и укрепилась в уверенности, что он вообще не склонен к дружеским проявлениям к кому бы то ни было.
Я тогда была слушательницей Высших сценарных курсов, где Андрей читал курс режиссуры. Он не столько читал курс, сколько показывал нам свои любимые фильмы, снабжая их краткими комментариями. С его подачи я впервые познакомилась с творчеством Луиса Бюнюэля, который в те годы был практически неизвестен в России. Один известный литератор даже с пеной на губах отрицал наличие в мировом киноискусстве какого-то Бюнюэля, ссылаясь на то, что он о нем никогда не слыхал.
Из уст Андрея Арсеньевича я впервые услышала не только имя Бюнюэля, но и обоснование эстетики торжествующего уродства. Как он любил смаковать изощренный садизм «Андалузского пса», как увлеченно посвящал нас в интимные подробности режиссерской работы над оргией нищих в «Веридиане», с каким трепетом открывал нам секреты фрейдовских подтекстов «Дневной красавицы» и «Дневника горничной»! И неспроста – уж кому, как не ему надлежало быть знатоком фрейдовских подтекстов в жизни и в искусстве!
После его лекций мне открылась природа режиссерского восторга при съемках душераздирающих сцен из «Андрея Рублева», где щедро заливают расплавленную смолу в глотки и натурально выковыривают глаза из глазниц. И стало понятно, что душа человека и режиссера Андрея Тарковского раздираема вечной неизбывной мукой, от которой нет убежища, нет спасения.
С еще более обостренным выражением этой неизбывной муки в фильмах Тарковского мне пришлось столкнуться через много лет, когда я приехала из Израиля на Каннский фестиваль.
Первым, что неприятно-назойливо бросилось мне в глаза в Каннах, было стремление всех и каждого попасть в ассортимент и приобрести марксово качество товара. На этом стремлении помешались все - и сотни голых девушек разных цветов и рас, целыми днями зябнущих на продуваемом ветром пляже перед Пале Фестиваля, и обезумевшие от напряжения кинозвезды, и понукаемые ненасытными продюсерами режиссеры. Некоторые из них достигли такого совершенства, что, сходу миновав потерявшую рыночную ценность стадию искусства, научились изначально придавать своим творениям откровенно товарный вид. И потому искусством фестиваль порадовать не мог. Там предлагали и принимали в расчет только товар, - ничего, кроме товара!
Я сама приложила уйму усилий, чтобы к началу вечернего просмотра нового фильма Андрея Тарковского придать товарный вид и себе. Кажется, мне это вполне удалось - я удостоилась десятков вспышек и щелканья фотокамер у входа в Пале фестиваля: там загодя толпится стадо фотографов, снимающих всех, имеющих товарный вид. Ведь любой из них может оказаться Кем-Нибудь, если не сегодня, то завтра, и тогда публикация его портрета сразу окупит расходы на пленку, ужин и проезд в Канны.
Поток достойных фотографирования, шурша, вливался по дворцовой лестнице в новое здание Пале, где эскалаторов было не меньше, чем коридоров, а коридоров было столько, что никто никогда не мог бы дважды прийти в одну точку.
Здание это, похожее на аэропорт, нависающий над Средиземным морем, только-только открыли, навек покончив с хваленым кофейно-круассанным уютом Каннского фестиваля. Архитектура нового Пале лишена всякого уюта в соответствии с мироощущением современного человека: участники фестиваля часами мечутся по его неоглядным просторам среди стерильно-белых, ослепляющих афишной пестротой стен в поисках входа, выхода, буфета, туалета, оргкомитета, пресс-центра, просмотрового зала, своих друзей и самих себя. Возникающее в результате душевное состояние очень способствует правильному восприятию последних достижений кинопромышленности.
Единственно, когда невозможно потеряться в лабиринтах нового Пале, это перед началом вечернего просмотра, который и есть ключевой момент фестивального дня, его апофеоз и его катарсис, его магнитный, электрический, эмоциональный и финансовый полюс. Перед вечерним просмотром поток допущенных к священнодействию, зорко охраняемый цепочкой полицейских в мундирах, стройно и целеустремленно течет только в одном направлении, ко входу в зрительный зал.
Узкой извилистой лентой, строго очерченной сизой стеной полицейских мундиров, струился поток черных такседо по зелени дворцовой лужайки. 'Такседо, такседо и только такседо!" – заранее предупредили счастливцев, допущенных на вечернее таинство, устные и письменные правила фестиваля. Это замечательное слово, напоминающее по звучанию магическое заклинание, обозначает вовсе не актерский талант и не режиссерское умение. Оно обозначает пиджак типа смокинга - с длинными фалдами и атласными отворотами, без которого особи мужского пола не удалось бы проникнуть в Большой зал Пале, даже обладай она сотней других, не менее важных достоинств.
Множество особей мужского пола молчаливой процессией продвигались к полукруглому порталу, оправляя на ходу длинные фалды и атласные лацканы своих такседо, делающих их всех похожими на официантов ресторана "Карлтон-отеля". А может, некоторые и впрямь были официанты, получившие в свой отгульный вечер чаевые в виде заветных приглашений, - кто их знает, ведь не все же здесь Годары и Феллини.
В черное тут и там были вкраплены яркие блестки дамских вечерних туалетов, капризом моды разделенных на два типа - длинные до полу и короткие до причинного места. Я тоже медленно маршировала вместе со всеми, подавленная торжественностью молчания и пронзительной волной зависти, которая физически ощутимо исходила от напирающей из-за полицейских спин толпы зевак на набережной Круазетт. Эта зависть обжигала лицо и проникала за шиворот, вызывая по всему телу колючие мурашки, так что я с облегчением покинула зеленую упругость лужайки и начала восхождение по лестнице, ведущей в зал.
В добрые патриархальные времена старого Пале восхождение это состояло из семи гранитных ступеней крыльца, плавно переходящих в короткий мраморный марш вестибюля. У крыльца плотным заслоном дежурили полицейские, вниз к морю еще плотней прессовались любители кино.
Лестница нынешнего Пале пологой спиралью уходила вверх, создавая впечатление, что она завершится взлетной полосой, откуда устремленная вверх стая черных такседо, обретя к концу пути подъемную силу, дружно взмоет туда, где только небожители собеседуют с небожителями. А вслед за ними их дамы - те, что в длинных платьях, придерживая юбки, а тем, что в коротких и придерживать нечего, - но зато какое удовольствие следить за ними снизу, пока сам еще не взлетел!
Я поднималась неспешно и чинно вместе со всеми, жертвенно готовая взлететь вместе с другими, если понадобится. Стены лестничного марша были плотно оклеены афишами предстоящего фильма. Они повторяли многократно в такт шагам одно и то же слово, зеленое по темно-коричневому полю:
"НОСТАЛЬГИЯ"
"НОСТАЛЬГИЯ"
"НОСТАЛЬГИЯ"