Незакрытых дел – нет — страница 6 из 39

Лондон, 1962

Папаи нервничал.


Он тащил сынишку по Финчли-роуд, то спускавшейся, то поднимавшейся вверх главной улице Хэмпстеда, шел вперед или, скорее, мчался сломя голову, и сын тщетно старался попасть в ногу, не поспевая за широкими и непредсказуемыми шагами своего отца. Они пронеслись мимо мелких окраинных магазинчиков, миновали остановку, где пассажиры, выстроившись гуськом, дожидались автобуса, потом кирпичную стену с вывеской «Банк», откуда мужчины в шляпах, стоя спиной к дороге, извлекали, как по волшебству, деньги[25]; пробились сквозь тяжелый, пряный запах fish and chips, пробежали рысцой мимо темного жерла станции метро «Finchley Road», беспрерывно изрыгавшей пассажиров и заглатывавшей новых, и продолжали двигаться по направлению к своей цели, человек-глыба и кроха-сын. Отец так схватил сына за руку, что кончики пальцев у того совсем уже полиловели, стали багровыми, казалось, из-под ногтей вот-вот брызнет кровь, но хотя истерзанные пальцы болели, мальчик долго не осмеливался даже обмолвиться об этом. Папаи несся по тротуару длинными нервными шагами, не обращая внимания на встречных, которые предусмотрительно уступали ему дорогу.

И при этом он пел.


 Иногда сын перехватывал взгляды прохожих, но ничего не говорил – он знал, что говорить рекомендуется не всегда, иной раз лучше промолчать. Не раз бывало, что дети, как сверчки, моментально разбегались по углам, стоило только отцу неожиданно выскочить из какой-нибудь комнаты в длинном коридоре их лондонской квартиры (да и дома в Будапеште тоже) – он же, скрежеща зубами, молотил кулаками по воздуху и бормотал нечто неразборчивое в адрес своих невидимых врагов.


 А врагов у него была прорва.


 Куда ни глянь, он всюду видел людей, стремящихся его уничтожить. Наверное, это началось, когда четырехлетним ребенком он лишился отца. Эти набившиеся в комнату высокие мужчины, все сплошь в черном, все на него глазеют. Ледяная рука отца у него на темени. Но Папаи думал не только о себе. Еще больше его беспокоило, что великое дело, на которое он положил жизнь, находилось в опасности и в любой момент могло потерпеть поражение. Великое общее дело, дело всего человечества. К тому же он был одинок, нещадно одинок.


 И при этом он пел.


 – Папа, – едва слышно сказал мальчик, – не пой, а то подумают, что ты идиот.


 Он готов был откусить себе язык, он понятия не имел, зачем вообще заговорил. Человек-глыба, его грузный отец, который всего минуту назад пел веселую песенку, дико сжал сыну руку и с перекошенным лицом заорал на него, так что сразу несколько прохожих остановились и стали крутить головами туда-сюда, пытаясь сообразить, откуда доносится этот непонятный рев:

– Как ты смеешь называть отца идиотом?


 И он бросил сына прямо посреди Финчли-роуд и ушел не оборачиваясь – лицо свинцовое, побелевшее, губы трясутся. У мальчика на глаза навернулись слезы. Не в силах двинуться, он стоял, стараясь не упустить из виду измятый отцовский плащ, но в этот предвечерний час он постепенно затерялся среди прохожих: по улице шли сплошь одни взрослые – сделали свои покупки, теперь пойдут домой, включат телевизор и будут смотреть очередную серию «Улицы Коронации».


 Да, Папаи нервничал.


 И у него были все основания нервничать. Сегодня он встал в пять утра, чтобы добраться до крохотного офиса Венгерского телеграфного агентства на Флит-стрит. Ему надо было со скоростью света просмотреть все утренние газеты, чтобы к семи успеть подготовить обзор для своих коллег в Будапеште. Но во сколько бы он ни встал, всегда было поздно: ему звонили в самое невозможное время, постоянно что-нибудь выдумывали, хотели нож вонзить в спину, уничтожить, доказать, что он лентяй, невежда, непрофессионал, – но он еще покажет им, кто тут лентяй, невежда и непрофессионал! Он с адской скоростью печатал на машинке вслепую, двумя пальцами, никогда не смотрел на клавиши, стучал, как виртуоз, перепрыгивал с клавиши на клавишу – акробат без страховки, ему доставлял удовольствие уже сам этот физический акт: что он может поставить машинку где угодно и тут же начать сыпать с дикой скоростью самыми красивыми, удачными, блестящими выражениями. Он располагал огромным запасом устойчивых фраз, метких эпитетов, иносказаний и гневных обличений, без которых на родине журналисту было не обойтись. Идеологическая родословная у него безупречная. Да вообще, кто лучше него? Кто? Он в третий раз выстроил свою жизнь с нуля, и даже не в третий, а в пятый, он, как феникс, возрождался из пепла на руинах войны, за которой следил издалека, – напрасно он рвался на поля сражений, его туда не пустили, а потом еще и ставили ему это в вину, но он все же выполз из-под руин своей жизни, волоча за собой неистребимые воспоминания об истребленной семье, снова поднялся на одной только неиссякаемой силе воли и на хитроумии, как Одиссей. Взял все, что только может вырвать у Судьбы обаятельный тип недурной внешности с хорошо подвешенным языком.


 Но – напрасно. Казалось, все снова рушится, причем именно в тот момент, когда Папаи начал наконец разбираться в фортелях и фокусах заграничного репортерства, освоился, так сказать, в профессии. Все посыпалось, причем тогда именно, когда он наладил необходимые связи, выстроил собственную сеть, к тому именно моменту, когда он готов был уже приступить к работе «втемную» и с этой целью начал втираться в доверие к случайным знакомым. Полученная два года назад синекура досталась ему как своего рода награда за образцовое поведение в 1956 году. Он был коммунист. В те бурные, счастливые, бешеные, обманчивые, гибельные, грозные октябрьские дни он сразу понял, на чьей он должен быть стороне, по какую сторону баррикад, и был этим горд – прямо-таки кичился этим, бросая свой победный рев в лицо обществу, которое, пережив краткое упоение свободой, снова научилось бояться и сидеть тихо. И вот наконец величайшая награда: четыре года в Лондоне. Ему даже представился случай склонить голову перед английской королевой! Недоуменные, завистливые взгляды, которые он ловил на улице, доставляли ему горькое удовлетворение; смирилось и Венгерское телеграфное агентство, где с ним сначала вообще обращались как с куском говна; это вечное недоверие, эта подозрительность, которые ему приходилось проглатывать. На какой-то миг он снова поверил, что способен переменить судьбу, воскресить надежды, что ему выпал шанс обратиться к истинному призванию, что он сможет избавиться от своих пороков, покончить с беспорядочностью и рассеянностью, забыть о беспричинных припадках ярости, что он сумеет стереть следы своих прошлых провалов, исправит все свои промахи, которые и допустил-то только потому, что был здесь чужим. Его сюда просто занесло ветром, он родился не в Пеште, больше того – он вообще нигде не родился, ведь он так ни разу и не побывал в своем родном городе, так и не пересек румыно-венгерской границы, чтобы посмотреть, что стало с его детством, что стало с городом, где поубивали едва ли не всех – почти всех до единого, с кем его связывали некогда узы любви.


 Он не был своим – только притворялся; он бойко приводил доводы, пользуясь топорной логикой большевизма, перепрыгивал вслепую над неизвестностью, ссылаясь на доводы разума, но при этом так никогда и не ощутил на собственном опыте, какова она, эта прочная невидимая ткань дружб, сохранявшихся, вопреки всем разногласиям, на протяжении десятилетий. Семьи в подлинном смысле у него не было, она канула, исчезла в лагерях смерти; в этом чужом, но говорящем на родном языке мире у него не было никаких тылов. Видел, как С. З. Сакалл[26] ел шпик на террасе кафе «Аббазия» на площади Октогон. Вот и всё. Ничего у него не было, только вера в идеологию, которая в одну секунду могла представить объяснение всем на свете явлениям. Не помогли и адресованные товарищам по партии длинные жалобы, которые он усердно писал, чтобы привлечь их внимание или заручиться поддержкой, если на него нападут или он почувствует опасность. Эти жалобы были полны обличительных замечаний в адрес коллег, и поэтому уже тогда поползли слухи, что он донос чик, – раньше, чем это случилось, раньше, чем его на самом деле завербовали. И даже те, кто ему помогал, относились к нему с недоверием. Живой еврей, ненавидящий сионизм. Какой-то оксюморон.


 Лишившись всего, он получил все же свою главную награду – самую красивую женщину на земле, которая верила в то же, во что и он, да еще и точно так же, как он. Его соперники опешили, когда обнаружили, что именно он, этот способный, но склонный к пустословию и хвастовству тип, заполучил – после страстной осады – в качестве спутницы жизни «настоящую Ингрид Бергман», как он ее называл; с плутовской улыбкой на лице он давал понять нахмурившимся собеседникам: он прекрасно знает, что не заслужил это несравненное сокровище. Он изловил ее, как охотник, приковал к себе, но знал при этом, что его «неизлечимая любовь» остается без ответа, ибо подлинные чувства его молодая супруга питала к другому. Однако такую цену он готов был заплатить. Доводы для этого звучали тем убедительнее, чем неувереннее был он сам, в них таилось какое-то колдовство, как будто сами эти доводы могли преодолеть казавшиеся непреодолимыми препятствия – «Осталось освободиться от всех ненужных препятствий на пути к осуществлению», о yeah, это магическое слово, «препятствия», играет в нижеследующем письме роль credo quia absurdum est[27], ведь ясно же, что чем невероятнее нечто, тем оно вернее!



12th of February, Jerusalem, 1946

My dear Bruria!

Your letter, dated the 24/10, is still my latest source of information about you. I could not guess what are (or I hope were) the reasons of your silence. I don’t want to make any precipitated conclusions, I am only stressing the necessity of a more frequent exchange of views, considering my very complicated position.