Сквозь все это мучительное испытание миссис Бенджамин проносит только одну мысль: «Что затеял старый хрыч?»
Они уходят.
Они идут, кажется, много часов, а то и суток; миссис Бенджамин, запертая в протекающем, изломанном теле, едва волочит ноги, удерживая на весу металлический куб; и хотя ее истинная природа мало связана с материальным миром, она угасает вместе с телом.
Они идут на юг, прямо на юг, к той части Винка, что упирается в склон столовой горы. Никто их не замечает. В такую рань по улицам Винка не разгуливают.
Когда миссис Бенджамин уже уверена, что больше не выдержит, они подходят к отверстию в скале. И войдя, она тотчас ощущает впереди что-то…
Большое.
Стены тоннеля расступаются, они вступают в просторную полость. Миссис Бенджамин слышит по сторонам и наверху чириканье, стрекот и, подняв глаза, видит…
– Дети, – понимает она. – Младшие. Вот они где.
– Да, – говорит женщина.
– Ты увел их сюда? Зачем?
– Вот зачем, – отвечает та и указывает вперед.
Что-то проступает в темноте – колоссальное и примитивное, как если бы часть Стоунхенджа разобрали и пересобрали в подобие живого…
«Похоже на человека», – думает миссис Бенджамин. На огромного, распростершегося в темноте человека, только каждый изгиб и выпуклость тела собраны из прямоугольных частей. Да, подходя ближе, миссис Бенджамин видит, что вся эта масса составлена из малых металлических кубиков разной величины, но одинаковых пропорций – таких же, какой она держит в руках…
Только ни один не сравнится с ним в размерах. Остальные маленькие, крошечные…
– Работы на много лет, – бормочет она.
– Больше, – поправляет женщина, – на десятилетия. Стоило узнать, что Ее части здесь, в Винке, и найти их стало делом времени. Это разрушало использованные мной тела носителей – опаляло руки, прожигало их до костей. Потому и пришлось уговорить кое-кого из молодых мне помочь – тех, кто достаточно мал, чтобы проникнуть сюда в первоначальной форме. Их эти кусочки не обжигают.
Младшие только рады были мне помогать. Им здесь так же ненавистно, как мне, понимаешь? Им ненавистен приказ скрываться в лесах. Им не разрешили вести игру, как тебе, Мэйси и прочим. И вот мы все трудились в темноте на окраинах города, собирая то, от чего вы все давным-давно отказались.
Дети стекают с потолка и стен. Они сползаются к ней по полу пещеры, тянут к ней клешни и члены, невиданные на земле, принимают чудовищный груз и уносят к лежащему в темноте гиганту. Освободившись от тяжести ноши, миссис Бенджамин падает на колени. И смотрит, как младшие переваливают большой куб через плечо гиганта на грудь.
– Я так давно искал его, – рассказывает женщина. – Знал, что он где-то есть. Чувствовал. Но его от меня спрятали. Спрятал, конечно, Парсон – неподатливый ублюдок. Не знаю, как он его нашел, и не знаю, как умудрился перенести, но он наверняка знал, что это за находка. Не то разве стал бы прятать? Он должен был узнать сердце Матери. После его «смерти» найти было не трудно.
Дети опускают тяжелый куб, и он проскальзывает в отверстие на груди гиганта. Шипит вытесненный воздух, и куб с негромким стуком становится на место. И тогда все… меняется.
Совсем немного. Гигант не оживает. Но как будто смягчается; его очертания, изгибы отчетливо становятся естественнее. Теперь, понимает миссис Бенджамин, она почти собрана.
– И что будешь делать дальше? – отдуваясь, осведомляется она.
– О, теперь ты готова помогать? А где была все эти годы?
Миссис Бенджамин поднимает и роняет руки: «А что мне остается?»:
– Это была не последняя часть?
Женщина всматривается в темноту. Ее лицо скрыто тенью.
– Нет. Пред.
– Что?
– Предпоследняя, – мягко отвечает женщина. – Теперь она ищет последнюю. Мать. Она теперь жива и вслепую ищет носителя. Не хватает лишь одного… – Незнакомка возвращается к выходу из пещеры. – Идем, я покажу.
Миссис Бенджамин хромает за ней. Но теперь и она чувствует: что-то происходит. Не здесь, а
(по ту сторону)
(не здесь)
(между)
(где единственный глаз)
(большой, темный, блестящий)
(медленно открывается)
(впервые после)
(долгого сна)
(и вращается в поисках)
(входа)
Глава 53
В темноте время тянется медленно. Тянется, тянется, тянется.
Не раз Мона, охваченная приступом ярости, лягает ногами все вокруг, рвет провода кормовых фар, разбивает костяшки ступней о крышку багажника, лишь бы…
Бесполезно. Она заперта. А в багажнике от бьющих прямо в него солнечных лучей становится адски жарко.
Она сдается. Решает, что благоразумнее поберечь силы. Потому что, выбравшись отсюда, она намерена вволю побуйствовать.
Если выберется.
И она ждет. И здесь, в темноте, где мир стал жарким, тесным и неподвижным, уже некуда деваться от правды в словах мистера Первого.
Мать.
Мать, Мать, что я такое?
И задавшись этим вопросом, она вспоминает.
Сколько Мона себя помнит, семья переезжала. Этого требовала работа отца: вслед за буровыми установками, за нефтью, с места на место, вечно новые дома и квартиры, почти всегда съемные.
И хотя счастливой мать Моны не бывала никогда, счастливее всего она бывала при переездах. «Новое начало, – каждый раз повторяла она. – Новый шанс. На этот раз мы все исправим». А Эрл – что Эрл, – он только хмыкал.
Мона никогда толком не понимала, о чем говорит мама. Что они сделали не так, что надо исправить?
Она только раз спросила об этом маму. Ответ был прост: «Всё».
Но это головокружительное предвкушение никогда не затягивалось надолго. Стоило ей прибыть в новый дом, пройтись по нему – увидеть почти всегда жуткий ковер, ламинат на стенах, унылую гостиную, – и мать замолкала, погружалась в глубокое уныние, затягивавшееся на много дней.
Причины Мона никогда не понимала, и очень тревожилась. Тяжело было видеть мать обиженной, оскорбленной такой простой штукой, как дом. Который все равно не надолго, ведь скоро опять переезжать.
Напрасно она старалась развеселить маму. Та только и твердила: «Он того не стоит. Не стоит труда».
А Мона спрашивала: «Почему?»
«Он должен быть совершенством. Все должно быть совершенным. И может, и должно. Но мне не добиться совершенства. С этим домом нечего и пытаться».
Мона упрашивала маму забыть об этом, постараться все равно быть счастливой.
«Не могу. Все должно быть устроено определенным образом. Все должно быть прекрасно, милая».
При очередном переезде, незадолго до того дня с дробовиком в ванной, все выглядело как всегда: восторженная радость перед прибытием, миллионы планов, миллионы надежд, а потом, на месте, сокрушительное, полное разочарование, бездонное и всепоглощающее.
Только в тот раз было немножко иначе. Мать со слезами говорила: «Я не могу здесь остаться. Здесь невозможно совершенство, никак. Мне придется вернуться. Вернуться и захватить остальных. Тогда мы соберемся и создадим вечное, совершенное счастье». Она тогда подняла глаза на Мону, и в ее взгляде на мир той почудилось что-то чужое: глаза стали стеклянными, пустыми, как у куклы.
И мать сказала: «Я вернусь за тобой. Обещаю».
Теперь Мона понимает. Кто бы ни сказал эти слова, то была не Лаура Альварес. И та жажда новизны, совершенства… пожалуй, тоже нездешнего происхождения.
«Сдайся, – говорит ей чей-то голос. – Просто сдайся, и все».
И Мона сдается. С радостью.
Но, сдаваясь, она ощущает, как что-то пробуждается внутри, разворачивается с неуклюжей деликатностью выходящей из куколки бабочки: будто выплеск энергии расковырял третий глаз в сознании – тот черный, беспощадный акулий глаз, что она видела не так давно. И теперь, узнав о его существовании, использовать его намного проще.
Она видит…
Так много. Слишком много всего. Слишком, слишком много.
– Нет, – шепчет она. – Нет, нет, господи…
Впрочем, за время, проведенное в Винке, Мона если чему и научилась, так это выбирать, что видеть и как видеть. Должно быть, она с самого начала использовала этот скрытый глаз. И вот, обмякнув, слепо уставившись в крышку багажника, она сосредотачивается и видит…
Что-то видит. Свет в темноте.
Комната.
Круглая каменная камера, немножко похожая на склеп. И груда черепов посредине. А рядом по-индейски сидит на полу, уставившись в пол, мужчина в грязно-голубом кроличьем костюме.
«Ох, нет», – думает Мона.
Он, похоже, чувствует ее взгляд: садится прямо, оборачивается. Лицо его опять скрыто деревянной маской. На сей раз он ее не снимает. И все же ей чудится: он очень удивлен, что она его увидела.
Он приветственно поднимает руку. И роняет.
Несколько смутившись, Мона окликает: «Алло».
Мужчина чуть заметно кивает ей. Еще мгновенье разглядывает (а где она, между прочим? Каким образом он ее видит? Вдруг оказывается очень трудно сохранить себя цельной). Затем он обводит взглядом камеру. Свет здесь тусклый, пыльный; все пожелтелое, все крошится. Мир сведен к обросшим плесенью камням, вылинявшим пергаментам и ржавым цепям.
Мужчина указывает на нее. Затем на стены. И снова на нее. И вопросительно склоняет голову.
Мона не сразу понимает, что он хочет сказать. Потом догадывается:
«Ты заперта? Как я?»
«Да, как ты», – отвечает ему Мона.
И тотчас понимает, что потому и видит его, может с ним говорить, потому, быть может, он и не стал вредить ей при первой встрече: они с ним похожи. Не только положением, не только тем, что оба сейчас – пленники. Это внешнее. Настоящая причина в том, что и Мона, и этот пыльный оборванец – брошенные дети, отвергнутые и со временем забытые, из семьи, которой им не довелось узнать. У них общее прошлое, общая природа: правда, он много старше, а она младше всех, но они с ним связаны. Мона понимает это сразу, без слов и жестов; понимает, как ничего в жизни не понимала.