Он полная противоположность Люка.
– Я не знаю, что такое быть с кем-то, – шепчет Адди. – Не понимаю, как быть обычным человеком.
Генри криво усмехается.
– Ты невероятная, сильная, упрямая и гениальная. Думаю, с уверенностью можно сказать одно: обычной тебе стать не грозит.
Держась за руки, они идут, окутанные вечерней прохладой.
– Ты потом вернулась в Париж? – спрашивает Генри.
Это оливковая ветвь, мост, переброшенный на тот берег, и Адди за него благодарна.
– В итоге да, – отвечает она.
Без помощи Люка путь назад занял очень много времени. Да и Адди, к своему стыду, туда не стремилась, не торопилась возвращаться домой. Может быть, Люк хотел бросить ее во Флоренции в бедственном положении, однако тем самым он сломал своего рода печать. В своей собственной, сводящей с ума манере он ее освободил.
До того дня Адди не собиралась покидать Францию. Теперь странно об этом думать, но в те годы мир казался намного меньше. А потом он вдруг стал огромным.
Возможно, Люк собирался погрузить ее в хаос.
Возможно, решил, что она слишком привыкла к своей жизни и отрастила упрямство.
Возможно, хотел, чтобы Адди снова его позвала. Умоляла вернуться.
Возможно, возможно, возможно…
Однако уже никогда не узнать.
VII
29 июля 1806
Венеция, Королевство Италия
Адди просыпается на шелковых простынях в лучах солнечного света. Руки и ноги словно налиты свинцом, а голова ватная. Такое случается от долгого сна и длительного пребывания на солнце.
В Венеции безбожно жарко, в Париже такого пекла никогда не было.
Окно нараспашку, но ни легкий ветерок, ни шелковые простыни не спасают от удушливой жары. Еще только раннее утро, а на обнаженной коже Адди уже выступили капельки пота; о середине дня страшно и помыслить.
Адди стряхивает остатки сна. В изножье кровати примостился Маттео. В дневном свете он столь же красив – сильный, обласканный солнцем, однако Адди ошеломлена не столько его прекрасными чертами, сколько спокойствием.
Утренние часы обычно омрачены извинениями, смущением, послевкусием забытья. Иногда это болезненно и всегда – неловко.
Но сегодня Маттео абсолютно невозмутим.
Совершенно очевидно, что он ее не помнит, но незнакомка в его постели ничуть не пугает юношу. Все внимание художника отдано альбому, который он примостил на колене, и кусочку угля, изящно скользящему по бумаге. Маттео быстро поднимает взгляд на Адди и тут же его опускает. И тогда становится ясно: он пишет ее портрет.
Адди не пытается прикрыться, дотянуться за нижней юбкой, брошенной на стуле, или платьем в ногах постели. Она давно не стесняется своего тела. Вообще-то, Адди любит, когда ею восхищаются. Возможно, со временем пришла раскрепощенность или понимание того, что ее формы не меняются. Да и зрители все равно ничего не запомнят.
В забвении тоже есть свобода.
Маттео быстрыми и легкими движениями продолжает писать Адди.
– Что ты делаешь? – тихо спрашивает она.
Художник отрывает взгляд от пергамента.
– Прости. Ты так лежала… Я должен был это запечатлеть.
Нахмурившись, Адди делает попытку встать.
Тихо фыркнув, Маттео говорит:
– Пока рано.
Ей требуются все силы, чтобы оставаться там, на кровати, в спутанных простынях. Наконец Маттео вздыхает и откладывает работу. В его глазах тлеет огонь, каким горят взоры всех творческих людей.
– Можно посмотреть? – просит Адди на мелодичном итальянском, который успела выучить.
– Я не закончил, – отвечает Маттео, но все же протягивает ей альбом.
Адди рассматривает набросок. Линии легкие, расплывчатые, быстрый рисунок, выполненный талантливой рукой. Лицо едва обозначено, черты изображены почти абстрактно при помощи света и тени.
Это она – и не она.
Ее образ через призму чужого стиля. Но Адди видит в нем себя: высокие скулы и форму плечей, перепутанные во сне волосы и угольные точки, разбросанные по лицу. Семь веснушек Маттео изобразил в виде звезд.
Адди проводит углем линию в нижней части листа, там, где ее ноги скрывают простыни. Уголь размазывается по коже. Но когда Адди убирает руку, пальцы у нее испачканы, а линия на бумаге исчезла. Ей не удалось оставить никакого следа.
Хотя все же удалось. Она так впечатлила Маттео, что тот увековечил ее в наброске.
– Тебе нравится? – спрашивает он.
– Да, – бормочет Адди, подавляя желание вырвать рисунок из альбома и забрать с собой.
Всем фибрами души она стремится им обладать, сохранить для себя, любоваться рисунком, как Нарцисс смотрелся в пруд. Вот только заберешь его сейчас – и набросок пропадет или же будет принадлежать ей, лишь ей одной, а это все равно что исчезнуть, кануть в забвение.
Если лист останется у Маттео, художник забудет, кто послужил прототипом, но сохранит сам набросок. Может быть, позже, когда она уйдет, Маттео обнаружит эскиз и удивится, что за женщина раскинулась на его простынях. И даже если он решит, что это результат ночной попойки, какой-то лихорадочный сон, ее образ все равно останется на пергаменте – палимпсест под законченной работой.
Адди рассматривает набросок, радуясь своей благословенной памяти, и возвращает его автору. А потом встает и принимается одеваться.
– Мы хорошо провели время? – спрашивает Маттео. – Должен признаться, я не припоминаю.
– Как и я, – лжет Адди.
– Значит, – с распутной улыбкой заявляет Маттео, – ночь действительно удалась.
Он оставляет поцелуй на ее обнаженном плече, и сердце Адди трепещет, воспоминание о прошедшей ночи обдает теплом. Для Маттео она сейчас незнакомка, просто он, как и всякий художник, немного влюблен в новую музу.
Легко можно задержаться и начать все заново, насладиться его обществом еще один день, но мысли Адди отданы наброску, она размышляет о значении тех линий, их важности.
– Мне пора, – говорит она и тянется в последний раз поцеловать Маттео. – Постарайся меня запомнить.
Его смех легкий, словно ветер.
Маттео притягивает ее к себе, оставляя на коже призрачные отпечатки угля:
– Как можно тебя забыть?
Закатные лучи окрасили каналы в золото.
Адди стоит на мосту над водой, потирает испачканный углем палец и снова думает о рисунке. Об интерпретации художником образа, как эхе правды, о тех словах, что давным-давно произнес Люк, когда изгнал ее из салона мадам Жоффрен: «Идеи куда сильнее воспоминаний».
Несомненно, он хотел ее уколоть, но в этих словах крылся ключ, подсказка.
Воспоминания неизменны, идеи же более свободны. Они прорастают корнями, спутываются и расползаются от источника. Они разумны, упрямы и, возможно – возможно! – достижимы.
Ведь всего в паре кварталов отсюда, в маленькой квартирке над кафе, живет художник, а в его альбоме среди прочих работ есть набросок, и это ее портрет. Адди закрывает глаза, запрокидывает голову и улыбается. Ее грудь переполняет надежда. Неприступный монолит проклятия дал трещину. Адди думала, что изучила каждый дюйм, но теперь перед ней на щелочку приоткрылась дверь, что ведет в новую, только что обнаруженную комнату.
Позади нее вдруг меняется сам воздух, овевая свежим запахом листвы, невозможным среди венецианского пекла.
Она открывает глаза.
– Добрый вечер, Люк.
– Аделин…
Адди поворачивается к нему лицом, к мужчине, которого воплотила в реальность, к призраку, дьяволу, что вызвала к жизни. И когда он снова спрашивает, не устала ли она, не хватит ли с нее, не готова ли она сдаться, Адди улыбается и отвечает: «Не сегодня».
Снова потирает следы угля на пальцах и думает – не сказать ли ему о своем открытии, просто чтобы сполна насладиться его удивленным видом.
Ей так и хочется выпалить: «Я нашла способ оставить след! Ты думал, что сотрешь меня из этого мира, но у тебя ничего не вышло. Я все еще здесь! И навсегда здесь останусь».
Вкус этих слов – вкус торжества – сладок, словно мед. Но в глазах Люка горит предупреждающий огонек. Адди хорошо знает своего дьявола: уж он-то найдет способ обернуть ее открытие против нее самой, отнять маленькое утешение, прежде чем она догадается, как следует им пользоваться.
Потому Адди просто молчит.
VIII
25 апреля 2014
Нью-Йорк
По лужайке прокатывается волна аплодисментов.
День выдался просто великолепный, один из первых дней весны, когда даже после заката еще тепло. Они сидят на одеяле на окраине Проспект-парка и смотрят, как по ступенькам на сцену поднимаются артисты: как раз начинается выступление очередного певца.
– Даже не верится, что ты все это помнишь! – говорит Генри.
– Это как жить с бесконечным дежавю, – объясняет Адди, – только ты точно знаешь, где ты это слышал, видел или ощущал. Знаешь время и место, и воспоминания накладываются друг на друга как страницы в длинной и сложной книге.
– Да я бы спятил, – качает головой Генри.
– А я и спятила, – беззаботно отвечает Адди, – но когда живешь так долго, даже безумие в итоге заканчивается.
Новый певец… поет не слишком хорошо. Подросток, который издает то визг, то рычание. Из песни Адди поняла не больше пары слов, не говоря уж о мелодии. Но зрители преисполнены энтузиазма, правда, не столько от представления, сколько от возможности помахать карточками с оценками.
Эдакий открытый микрофон по-бруклински: благотворительный концерт, где одни платят за выступление, а другие за возможность судить первых.
– Это даже жестоко, – говорит Адди, когда Генри передает ей карточки.
– Во имя добра, – отвечает он, поежившись от последних воплей саксофона.
Певца провожают слабыми аплодисментами и морем двоек и троек. Генри показывает девятку.
– Нельзя раздавать всем девять и десять баллов! – возмущается Адди.
– Мне их жалко, – пожимает плечами Генри. – Требуется немало мужества, чтобы подняться на сцену и выступить. А ты что поставишь?