М. С.). Череп отлетел прочь, а из-под него метнулась потревоженная змея и укусила Одда чуть выше щиколотки…»[7].
Вариант саги: «И когда они быстро шли, ударился Одд ногой и нагнулся. «Что это было, обо что я ударился ногой?» Он дотронулся острием копья, и увидели все, что это был череп коня, и тотчас из него взвилась змея, бросилась на Одда и ужалила его в ногу повыше лодыжки. Яд сразу подействовал, распухла вся нога и бедро. От этого укуса так ослабел Одд, что им пришлось помогать ему идти к берегу, и когда он пришел туда, сказал он: «Вам следует теперь поехать и вырубить мне каменный гроб, а кто-то пусть останется здесь сидеть подле меня и запишет тот рассказ, который я сложу о деяниях своих и жизни»[8].
Любопытно, что сюжет со змием упоминается и в жизнеописании Святого Георгия, но он явно поздний и относится к так называемым посмертным чудесам, то есть к деяниям, в принципе недоказуемым. Как гласит предание, Георгию удалось спасти дочь одного языческого царя в Бейруте. Змий терроризировал окрестности и брал дань девушками. Когда выпал жребий отдать на растерзание чудовищу царскую дочь, явился Георгий на коне и пронзил змея копьем, избавив царевну от смерти. Явление святого способствовало обращению местных жителей в христианство.
Да, история определенно авторская и довольно поздняя. Но база для переосмысления сюжета очень показательная. Эту легенду часто толковали иносказательно: царевна — церковь, змей — язычество. Также ее рассматривают как повествование о победе над дьяволом — «древним змием» (Откр. 12:3; 20:2).
Существует иной вариант истории. В ней святой покоряет змея молитвой, после чего предназначенная в жертву девушка ведет Георгия в город, где жители, видя это чудо, принимают христианство, а герой убивает змея мечом. (Явное наложение сюжетов, ведь если воспринять легенду as is, как она есть, Георгий выглядит не очень-то благовидно. Сначала «смирил молитвой», а затем «убил мечом» — не по-рыцарски. Убийство врага в бою — доблесть, тогда как убийство «плененного» и «смирённого» вряд ли можно назвать таковой.) Но есть серьезные сомнения в реальности самого Георгия. Единственный относительно достоверный источник, в котором упоминается «человек, похожий на Георгия», — «Церковная история» Евсевия Кесарийского (VIII.5): «Когда впервые был оглашен указ о церквах [Диоклетиана], некий человек самого высокого, по мирским представлениям, звания, движимый ревностью по Боге и побуждаемый горячей верой, схватил указ, прибитый в Никомидии в общественном месте, и разорвал его на куски как богохульный и нечестивейший. Это произошло, когда в городе находилось два властителя: один — самый старший — и другой, занимавший после него четвертую ступень в управлении. Этот человек, прославившийся таким образом, выдержал все, что полагалось за такой поступок, сохраняя до последнего вздоха ясный ум и спокойствие»[9]. Предполагают, что этим мучеником, имени которого Евсевий не называет, мог быть святой Георгий. Стоит отметить, что имя Георгий (от др. — греч. Γεώργιος — «Георгиос») означает — «земледелец», что было одним из эпитетов Зевса.
Культ Святого Георгия достаточно древний (сохранились свидетельства о строительстве храмов в его честь, датируемых трехсотыми годами нашей эры). Но также нужно признать, что культ этот, очевидно, южный. Вряд ли во времена Рюрика до берегов Балтики дошел палестинский миф о военачальнике императора Диоклетиана, а если и был он известен отдельным интеллектуалам, то вряд ли стал бы основой мифологии сразу нескольких племенных союзов, а в дальнейшем — государственной символики сразу нескольких государств. Георгия-Победоносца почитают в Грузии, Осетии, Болгарии, Македонии — сфере влияния Византии. И его сильные позиции в России объясняются как раз византийским влиянием.
Интересный факт — внутри ладожской крепости имеется православный храм именно Святого Георгия (1165–1166). И в нем произошло нечто достойное внимания: по преданию, здесь освятил свой меч Александр Невский в 1240 году. Нас не должно путать столь «древнее» происхождение храма: он почти на 300 лет моложе описываемых событий. Как сильно могло измениться лицо страны за 300 лет? Ну, представьте себе, что сейчас за окном разворачивается последний этап Северной войны; нет таких городов, как Одесса, Севастополь и Новороссийск; Петербург представляет собой военное поселение, которое трудно назвать городом; в России не знают о технологии производства фарфора, не говоря уже о самодвижущихся колясках Готлиба Даймлера. Так что 300 лет — это срок. Срок, достаточный для переосмысления традиции.
Осмелюсь предположить, что в VIII–X веках Русь была полем столкновения интересов как минимум двух сил: варяжского Севера и византийского Юга. Собственно, словосочетание «путь из варяг в греки» как нельзя лучше иллюстрирует данную систему координат (Север — Юг). И столкновение этих интересов нашло отражение в символике. Нет ничего удивительного в том, что, как только византийцы добрались до Ладоги, они первым делом решили переосмыслить символику. Именно так поступили представители другой аврамической религии — ислама, когда захватили Константинополь. Святую Софию не разрушили. Ее «переформатировали». Подобным образом поступали и христиане-католики в Прибалтике, строя храмы на месте языческих капищ.
Почему Александр предпочел освятить меч именно в Ладоге? Неужели не нашлось подходящего храма в Новгороде? До времени русская государственность вбирала в себя обе традиции. Известная печать Ивана III, к которой возводится история герба Российского, содержит два равноценных символа. Один из них «ездец» — всадник, пронзающий змия копьем (этот образ уже настолько прочно отождествлялся с государственной властью, что слово «ездец» в древнерусском обозначало государственную печать вообще), а второй — двуглавый византийский орел. К концу XV века относятся первые известные нам свидетельства того, что они соединились.
Соединились, но не смешались…
Витязь-воин и змей, витязь-мученик и змей. Любопытно, что данный сюжет не умер вплоть до наших дней. Казалось бы, где в относительно недавней истории можно встретить пару «князь/царь + змей»? А она есть. И не где-нибудь, а в знаменитом «Медном всаднике» работы Фальконе. Так что идея памятника «Первому — от Второй» куда глубже, чем объясняли в дореволюционных гимназиях. Змей — это никакие не «завистники и интриганы», не «противники прогрессивных реформ», это враг «древний», перешедший «по наследству» от далеких предков, прямая связь с образом «отца-основателя». Впрочем, вряд ли от российской гимназии, находящейся под значительным влиянием византийской церкви, стоило ждать серьезного анализа. Люди церкви никогда не считали Петра «своим». Может, так и не простили переплавленных на пушки колоколов. Но скорее всего, видели в нем такого же «варяга», как и Рюрик, — человека вне византийской традиции государственности. И свою деятельность Петр вел, как мы бы сейчас сказали, в парадигмах, заданных Рюриком. Дорого бы дал внук Гостомысла за возможность устроить морской порт в устье Невы, возвести крепости, замыкающие на замок знаменитый торговый путь и исключающие какую бы то ни было конкуренцию на нем, создать флот, способный активно действовать в любой точке Балтики и достигать Царьграда. Осознавал ли Этьен Морис Фальконе, что за символ он создает? Почему бы и нет? Этого скульптора посоветовал Екатерине лично Дени Дидро, человек широкого образования и тонкого вкуса. Он, несомненно, разбирался в символах и знал европейскую историю.
Сколько в Санкт-Петербурге и окрестностях памятников Петру Великому? Несколько десятков. Часть из них современные, как шемякинский Петр в Петропавловке, «Царь-плотник» Л. А. Бернштама. Но большинство — лишь немногим младше, а то и старше творения Фальконе. Да и конный памятник не единственный. Здесь можно вспомнить работу Растрелли «Прадеду — правнук» у Михайловского замка. А, например, кронштадтский памятник Жака ничуть не уступает в изяществе любому памятнику, возведенному в честь европейских монархов. Однако почему-то лишь «Медному всаднику» дано было стать не просто самым известным памятником Петру, но визитной карточкой «Града Петрова» и отчасти символом российской государственности — символом столицы. Почему-то именно к нему на площадь вывели войска мятежные декабристы.
На неоднозначное происхождение всадника постоянно намекает Пушкин в одноименной поэме, называя его то «кумиром на бронзовом коне», то «медным истуканом»: слова «кумир» и «истукан», определенно, обозначают дохристианских богов. Случайно? Там же Александр Сергеевич пытается вывести параллель с языческими жертвоприношениями (город-жертва). На чьей стороне «наше все»? Да ни на чьей. Он — поэт, он над схваткой. Если надо, то у него без труда можно найти поровну языческих и христианских мотивов. Взять хоть ту же «Песнь о Вещем Олеге». Может, потому он и есть «наше все»? Византия ведь тоже «наша», хочется нам того или нет. И на Руси всегда находилось место обеим традициям.
Опасно другое. Опасно, когда одна из традиций начинает доминировать, считать себя единственной. Это и есть разрыв культурных кодов, приводящий к аннигиляции национального сознания. На стыке двух традиций и рождается русское. Отними «Византию» — получится «немец», отними «немца» — получится человек XVI века, ориентированный на «восток». Подвижки этих тектонических плит не раз приводили к запоминающимся коллизиям русской истории. Немец? А почему, собственно, немец, почему не турок, не поляк, не венгр, не румын, что было бы логичнее? Почему люди XIX века (тот же И. А. Гончаров в романе «Обломов») так настойчиво стараются понять, где кончается одно и начинается другое? Попытаемся ответить и на этот вопрос, но в свое время.
В XX веке к суровой языческой символике обратились вновь. Причем обратились в весьма непростые времена для российской государственности. Стихотворение Александра Блока «Вися над городом всемирным…» написано на следующий день после знаменитого Манифеста, который Николай II издал 17 октября. И конечно же, оно выходит за рамки пейзажной лирики. Это политическое стихотворение. Манифест ограничивал самодержавие, восходящее к византийским традициям, и фактически закладывал основы для конституции, устанавливал свободу совести, слова, собраний, союзов. Европейская парадигматика. Упоминание «предка царственно-чугунного» — отсылка не только к Петру, но и к символике, на которую, возможно, равнялся Фальконе.