Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах». Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) — страница 3 из 115

[20]. Этот музей наряду с журналом „Былое“[21] и другими создают новую священную историю. Это Исход, Книга Царств, Паралипоменон и Маккавеи. Есть свои пророки, апостолы, мученики и Иуды. Нельзя оставаться равнодушным, осматривая эти комнаты и вспоминая о героических „деяниях“ и подвижнических „житиях“. Как коммунисты превращаются на практике в исторических идеалистов, как они прекрасно осмыслили силу пропаганды, т. е. власть идей. Как они умеют культивировать личность! Как они осмысляют процесс революционной борьбы и освобождения как исторический процесс (Гракхи, Спартак, Мазаньелло, Анабаптисты и т. д.). Там, где им нужно, там, где они любят, — они понимают историю. Запрещение постановки „Китежа“ и „Хованщины“»[22]. И в другом месте — в ответ на критику своей «Души Петербурга»: «На слово душа поднято гонение. Это последовательно. Недавно на меня напал в „Красной газете“ Исаков. Он тоже из мундирных. Возмущался строчкой из моей статьи: „бытие и сознание взаимообусловлены“. Вот тут непоследовательно. Если отрицать воздействие идеи на жизнь — зачем пропаганда, зачем цензура?»[23]

Жизнь Анциферова — свидетельство осознанного, если не сказать научного, акта применения в бытовых целях платонической идеи вещи как обладающей не только «особого рода действительностью», но и «силой, направляющей ее жизнь, ее конечной причиной и ее конечной целью»[24]. «Я полюбил свет, — пишет он жене из концлагеря, не чая вернуться домой, — который открылся мне, и возненавидел борющийся с ним, желающий поглотить его — мрак. <…> Хорошее — хрупко. Вот итог. Хочется оградить, спасти его — вот задача. Но хорошее бывает не только стекло, которое дробит „тяжкий млат“[25]. Но оно бывает и булат, который под ударами не дробится, а получает четкую форму — согласно своему назначению. Вот на этом булате еще и держится жизнь, и верю — будет держаться. Не все же хорошее хрупко»[26]. Письма Анциферова — это неустанная работа мысли по выявлению «истинного бытия в бытии относительном» (Вяч. Иванов).

Публикуемый впервые эпистолярий представляет яркое многообразие этого жанра как особой формы общения: письма любовные, семейные, дружественные, воспоминания, философские эссе, обращения деловые, дружески-разговорные, лирические. Собранные под одной книжной обложкой, они образуют стилевое и сюжетно-содержательное единство, способное обогатить сокровищницу отечественной культуры еще одним, прежде неизвестным, литературным памятником XX века. Главным его мотивом являются размышления о смысле дружбы и любви, которые предстают как постоянное духовное усилие по преодолению своей индивидуалистической замкнутости, восполнению собственной неполноты перенесением смысла существования с себя на другого. Важнейший посыл этой этической программы укоренен в учении о всеединстве Вл. Соловьева, конгениален концепции диалога М. М. Бахтина, ленинградского знакомца Анциферова, учению еще одного мыслителя из круга общения Анциферова, А. А. Ухтомского, о «Заслуженном собеседнике», — в которых нашло отражение персоналистическое понимание онтологии. Подавлению или одержанию (у Бахтина эта идея выразилась в понятиях «роковой теоретизм», «монологизм», «самозваное серьезничанье»; у Ухтомского — в категории «Двойник») был противопоставлен диалог, где нет ни доминирования, ни одержания, но есть «Собеседник» и возможность его «заслужить».

Письма о любви и письма, исполненные любви, — один из самых духовно высоких комплексов в составе публикуемой переписки. Зародившееся в Киеве в канун Пасхи 1907 года чувство к Татьяне Оберучевой: «Меня поразило <ее> лицо… с точеными чертами. Тогда я видел только глаза, из которых лучился синий свет. Эти глаза смотрели внимательно, с каким-то тайным вопросом. <…> они осветили своим синим светом всю мою жизнь[27]», — расцветает и достигает вершины радости и страдания, составляя фон и тему писем 1910–1920‐х годов к Фортунатовым. Тайное обручение 25 марта 1912 года, венчание, свадебное путешествие, рождение детей, их гибель, смерть Татьяны, эти стремительно сменяющиеся картины — аллегро в симфонии жизни Анциферова. Новый этап — рондо, ссылка, каторжные работы на Медвежьей горе. Рядом с ним — «лучшая из женщин», его Gratia, его Агнесса, Татьяна Лозинская, важнейшее звено, соединяющее его настоящее с прошлой «родной жизнью»: «Мне было бы хорошо, если бы не память. Романтики (из плохих) мечтали о забвении. Но я больше всего дорожу своей памятью. Я хочу остаться при ней, хотя ее постоянной спутницей является мука. <…> И я полюбил страдания, потому что в них жизнь и в них любовь»[28]. Ее приезды на Медвежью гору с детьми, Светиком и Танюшей, перенесение центра собственной жизни на друга в ущерб собственной семье (Анциферов даже осмеливается слегка упрекнуть ее: «Я помню, что в этом Вы идете так далеко, что отрицаете этическую ценность за материнской любовью») — формы, которые принимает зародившаяся между ними «идеальная», в соловьевском смысле, любовь, связывавшая их четыре долгих, исполненных душевных мук года: «И только Вы во всем оставшемся моем родном мире поддерживаете меня в моей жизни, которая переходит к моим детям. Только возле Вас я чувствую себя вполне самим собой, со своей жизнью. Как Вы, дорогая, нужны мне. Может быть, это очень нехорошо, что я пишу Вам не о Вас самих, но о Вас в отношении себя»[29].

«Откровение идеального существа» в чувстве к Лозинской предваряет возвращение к самому себе — реальному, из плоти и крови, в новом, земном влечении к Софье Александровне Гарелиной и порождает новую тему в переписке с Лозинской — тему падения, измены самому себе, эгоистического выбора, совершенного в ее глазах адресатом. Анциферов, в отличие от Лозинской, отказывается от ложного идеализма, призывает ее увидеть любовь как путь Эроса, как процесс, в котором раскрывается «становящийся» человек: «…но, Татьяна Борисовна, я теперь не понимаю, как это может быть, когда для меня прошлое живо, как настоящее. Мной так все было пережито, что, зачатое тогда, дает теперь всходы, раскрывается во всей своей глубине. Вы понимаете — это же жизнь! И реальная жизнь, неужели Вы этого не поймете. Ведь все же прошлое длится, растет, раскрывается, наполняет. Итак, это одно. А второе, что может спасти меня как Н. П. (это уже Ваша формула) — это то, что какая же женщина может меня полюбить таким, заполненным неумирающей, нетленной любовью. Ведь Татьяне Николаевне я-то не изменю. Понимаете, если женюсь — я себе изменю. Но ей-то я не смогу изменить. С ней-то я останусь, так кто же захочет такого полюбить, такому отдать себя. Вы, женщина, отвечайте! Так что, Татьяна Борисовна, тут дело не в идеологии, а в фактах, не в сознании, а в бытии»[30].

Вспоминая первый московский год, Анциферов в письмах Гарелиной из Амурлага называет его «подобием второй молодости»: «Жизнь вновь разворачивалась передо мною. Я шел, и, казалось, земля гудит под ногами. Столько сил, столько бодрости чувствовал в себе, несмотря на тяжкий груз последних лет. И вновь казалось новым все ощущение бытия. А наряду с этим — приступы тоски о былой жизни, о доме, об умерших, и мрак одиночества среди даже друзей»[31]. Он стоял у порога неведомого грядущего, где решалось, как будто помимо него, остаться ли ему жить прошлым или приветствовать «звоном щита» новую весну: «Я ушел <…> в мрак зимней ночи, когда так крутил снег над сугробами и так жутко гудела черная вода под Москворецким мостом. Я шел пешком. И этот мрак, эта вьюга — звали меня идти из жизни. И я тогда не понимал, что ведь это был зов жизни, что это одиночество — так жгуче трагичное — вело меня к тебе. <…> Как оттуда тянуло на Арбатскую площадь, там, мимо памятника Гоголю — к дому на Б. Афанасьевском»[32], где ждала его Софья Александровна.

Письма Анциферова к Софье Александровне Гарелиной (самый большой объем их переписки приходится на годы пребывания в Амурлаге) — это новый этап духовной жизни, новый для него опыт познания смысла любви в аду повседневности (который Анциферов тщательно документирует, и это еще одна перспектива, раскрывающаяся в публикуемом корпусе текстов), неотступный духовный труд по раскрытию в любимой и восстановлению в самом себе «идеального существа», неподвластного земному человеческому злу. Мысли, зарожденные общением с Татьяной Лозинской, вернулись, теперь уже в ревнивых и тревожных письмах Гарелиной, и в своей на них реакции он остался верен сознанию своего права на новую любовь: «…существо <…> любви, существо брака требует единства через всю жизнь. Только те, для которых реален лишь текущий момент, для которых прошла только тень, только те до конца могут быть правы, вступая во вторичный брак. Там в душе, где должен быть алтарь единому, — двое. Все это так, когда мы, благословенные судьбой, являемся творцами своей жизни. Но наряду с этим я понял и другое. Воплощаемая во времени жизнь осложняет все многими планами. Она сталкивает с другими жизнями. <…> Никогда ни одним движением души я не изменял Тане. <…> какое преступление совершил бы я перед жизнью, если бы заглушил, подавил нашу любовь, когда она засияла тебе и мне»[33].

Эпистолярий Анциферова — уникальный опыт сохранения, вопреки повсеместному торжеству предельной социальной и духовной энтропии, и претворения в реальность этически ориентированной программы жизни, умозрительно выработанной в почти идеальных условиях безбедного существования в «соловьином саду» юности: среди душистых трав Крыма, во фьордах Норвегии, на берегах швейцарского Фирвальдштет-зее, в многомесячных путешествиях с друзьями и общении с ними. Письма Анциферова — это история человека, который «становится художественной формой для самого себя и тем самым творцом художественного произведения», имя которому жизнь