конфликт. Плеханов говорил, что надо заказать одному лицу (которое ещё не выступало в литературе, но в коем Плеханов хочет видеть философский талант. Я этого лица не знаю; известно оно своим слепым преклонением пред Плехановым[13]) статью на философскую тему, и вот Плеханов говорит: я ему посоветую начать статью замечанием против Каутского – хорош-де гусь, который уже «критиком» сделался, пропускает в «Neue Zeit» философские статьи «критиков» и не даёт полного простора «марксистам» (сиречь Плеханову). Услышав о проекте такой резкой выходки против Каутского (приглашённого уже в сотрудники журнала), Потресов возмутился и горячо восстал против этого, находя это неуместным. Плеханов надулся и озлобился, я присоединился к Потресову. Аксельрод и Засулич молчали. Через полчасика Плеханов уехал (мы шли его провожать на пароход), причем последнее время он сидел молча, чернее тучи. Когда он ушёл, у нас всех сразу стало как-то легче на душе и пошла беседа «по-хорошему». На другой день, в воскресенье (сегодня 2 сентября, воскресенье. Значит, это было ТОЛЬКО неделю тому назад!!! А мне кажется, что это было с год тому назад! Настолько уже это отошло далеко!), собрание назначено не у нас, на даче, а у Плеханова. Приезжаем мы туда, – Потресов приехал сначала, я после. Плеханов высылает Аксельрода и Засулич сказать Потресову, что он, Плеханов, отказывается от соредакторства, а хочет быть простым сотрудником: Аксельрод ушел, Засулич совсем растерянно, сама не своя, бормочет Потресову: «Жорж недоволен, не хочет»… Вхожу я. Мне отпирает Плеханов и подаёт руку с несколько странной улыбкой, затем уходит. Я вхожу в комнату, где сидят Засулич и Потресов со странными лицами. Ну, что же, господа? – говорю я. Входит Плеханов и зовёт нас в свою комнату. Там он заявляет, что лучше он будет сотрудником, простым сотрудником, ибо иначе будут только трения, что он смотрит на дело, видимо, иначе, чем мы, что он понимает и уважает нашу, партийную, точку зрения, но встать на неё не может. Пусть редакторами будем мы, а он сотрудником. Мы совершенно опешили, выслушав это, прямо-таки опешили и стали отказываться. Тогда Плеханов говорит: ну, если вместе, то как же мы голосовать будем; сколько голосов? – Шесть. – Шесть неудобно. – «Ну, пускай у Плеханова будет 2 голоса, – вступается Засулич, – а то он всегда один будет, – два голоса по вопросам тактики». Мы соглашаемся. Тогда Плеханов берёт в руки бразды правления и начинает в тоне редактора распределять отделы и статьи для журнала, раздавая эти отделы то тому, то другому из присутствующих – тоном, не допускающим возражений. Мы сидим все, как в воду опущенные, безучастно со всем соглашаясь и не будучи ещё в состоянии переварить происшедшее. Мы чувствуем, что оказались в дураках, что наши замечания становятся всё более робкими, что Плеханов «отодвигает» их (не опровергает, а отодвигает) всё легче и всё небрежнее, что «новая система» de facto всецело равняется полнейшему господству Плеханова и что Плеханов, отлично понимая это, не стесняется господствовать вовсю и не очень-то церемонится с нами. Мы сознавали, что одурачены окончательно и разбиты наголову, но ещё не реализовали себе вполне своего положения. Зато, как только мы остались одни, как только мы сошли с парохода и пошли к себе на дачу, – нас обоих сразу прорвало, и мы разразились взбешенными и озлобленнейшими тирадами против Плеханова.
Но, прежде чем излагать содержание этих тирад и то, к чему они привели, я сделаю сначала маленькое отступление и вернусь назад. Почему нас так возмутила идея полного господства Плеханова (независимо от ФОРМЫ его господства)? Раньше мы всегда думали так: редакторами будем мы, а они – ближайшими участниками. Я предлагал так формально и ставить с самого начала (ещё с России), Потресов предлагал не ставить формально, а действовать лучше «по-хорошему» (что сойдет-де на то же), – я соглашался. Но оба мы были согласны, что редакторами должны быть мы как потому, что «старики» крайне нетерпимы, так и потому, что они не смогут аккуратно вести черную и тяжёлую редакторскую работу: только эти соображения для нас и решали дело, идейное же их руководство мы вполне охотно признавали. Разговоры мои в Женеве с ближайшими товарищами и сторонниками Плеханова из молодых (члены группы «Социал-демократ», старинные сторонники Плеханова, работники, не рабочие, а работники, простые, деловые люди, всецело преданные Плеханову), разговоры эти вполне укрепили меня (и Потресова) в мысли, что именно так должны мы ставить дело: эти сторонники сами заявляли нам, без обиняков, что редакция желательна в Германии, ИБО ЭТО СДЕЛАЕТ НАС НЕЗАВИСИМЕЕ ОТ ПЛЕХАНОВА, что если старики будут держать в руках фактическую редакторскую работу, это будет равносильно страшным проволочкам, а то и провалу дела. И Потресов по тем же соображениям стоял БЕЗУСЛОВНО за Германию.
Я остановился, в своём описании того, как чуть было не потухла «Искра», на нашем возвращении домой вечером в воскресенье 26 августа нового стиля. Как только мы остались одни, сойдя с парохода, мы прямо-таки разразились потоком выражений негодования. Нас точно прорвало, тяжёлая атмосфера разразилась грозой. Мы ходили до позднего вечера из конца в конец нашей деревеньки, ночь была довольно тёмная, кругом ходили грозы и блистали молнии. Мы ходили и возмущались. Помнится, начал Потресов заявлением, что личные отношения к Плеханову он считает теперь раз навсегда прерванными и никогда не возобновит их: деловые отношения останутся, – лично я с ним fertig[14]. Его обращение оскорбительно – до такой степени, что заставляет нас подозревать его в очень «нечистых» мыслях по отношению к нам (т.е., что он мысленно приравнивает нас к Streber’ам[15]). Он нас третирует и т. д. Я поддерживал всецело эти обвинения. Мою «влюблённость» в Плеханова тоже как рукой сняло, и мне было обидно и горько до невероятной степени. Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration[16], ни перед кем я не держал себя с таким «смирением» – и никогда не испытывал такого грубого «пинка». А на деле вышло именно так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей, припугнули тем, что взрослые нас покинут и оставят одних, и, когда мы струсили (какой позор!), нас с невероятной бесцеремонностью отодвинули. Мы сознали теперь совершенно ясно, что утреннее заявление Плеханова об отказе его от соредакторства было простой ловушкой, рассчитанным шахматным ходом, западнёй для наивных «пижонов»: это не могло подлежать никакому сомнению, ибо если бы Плеханов искренне боялся соредакторства, боялся затормозить дело, боялся породить лишние трения между вами, – он бы никоим образом не мог, минуту спустя, обнаружить (и грубо обнаружить), что его СОредакторство совершенно равносильно его ЕДИНОредакторству. Ну, а раз человек, с которым мы хотим вести близкое общее дело, становясь в интимнейшие с ним отношения, раз такой человек пускает в ход по отношению к товарищам шахматный ход, – тут уже нечего сомневаться в том, что это человек нехороший, именно нехороший, что в нем сильны мотивы личного, мелкого самолюбия и тщеславия, что он – человек неискренний. Это открытие – это было для нас настоящим открытием! – поразило нас как громом потому, что мы оба были до этого момента влюблены в Плеханова и, как любимому человеку, прощали ему всё, закрывали глаза на все недостатки, уверяли себя всеми силами, что этих недостатков нет, что это – мелочи, что обращают внимание на эти мелочи только люди, недостаточно ценящие принципы. И вот, нам самим пришлось наглядно убедиться, что эти «мелочные» недостатки способны отталкивать самых преданных друзей, что никакое убеждение в теоретической правоте неспособно заставить забыть его ОТТАЛКИВАЮЩИЕ качества. Возмущение наше было бесконечно велико: идеал был разбит, и мы с наслаждением попирали его ногами, как свергнутый кумир: самым резким обвинениям не было конца. Так нельзя! решили мы. Мы не хотим и не будем, НЕ МОЖЕМ работать вместе при таких условиях. Прощай, журнал! Мы бросаем всё и едем в Россию, а там наладим дело заново и ограничимся газетой. Быть пешками в руках этого человека мы не хотим; товарищеских отношений он не допускает, не понимает. Брать Н А СЕБЯ редакторство мы не решаемся, да притом это было бы теперь просто противно, это выходило бы именно так, как будто бы мы гнались только за редакторскими местечками, как будто бы мы были Streber’ами, карьеристами, как будто бы и в нас говорило такое же тщеславие, только калибром пониже… Трудно описать с достаточной точностью наше состояние в этот вечер: такое это было сложное, тяжёлое, мутное состояние духа! Это была настоящая драма, целый разрыв с тем, с чем носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу. И всё оттого, что мы были раньше влюблены в Плеханова: не будь этой влюбленности, относись мы к нему хладнокровнее, ровнее, смотри мы на него немного более со стороны, – мы иначе бы повели себя с ним и не испытали бы такого, в буквальном смысле слова, краха, такой «нравственной бани», по совершенно верному выражению Потресова. Это был самый резкий жизненный урок, обидно-резкий, обидно-грубый. Младшие товарищи «ухаживали» за старшим из громадной любви к нему, – а он вдруг вносит в эту любовь атмосферу интриги и заставляет их почувствовать себя не младшими братьями, а дурачками, которых водят за нос, пешками, которые можно двигать по произволу, а то так даже и неумелыми Streber’ами, которых надо посильнее припугнуть и придавить. И влюблённая юность получает от предмета своей любви горькое наставление: надо ко всем людям относиться «без сентиментальности», надо держать камень за пазухой. Бесконечное количество таких горьких слов говорили мы в тот вечер. Внезапность краха вызывала, естественно, немало и преувеличений, но в основе своей эти горькие слова были верны. Ослеплённые своей влюблённостью, мы держали себя в сущности как РАБЫ, а быть рабом – недостойная вещь, и обида этого сознания во сто крат увеличивалась ещё тем, что нам открыл глаза «он» самолично на нашей шкуре…