Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна,
39
что эстетизм в последнем счете плебейство; ведь пафос аристократизма по существу пафос меньшинства, т. е. в пределе пафос единственности. В эстетизме же как раз нету внутренне глубокого отношения к единственно единственному в нашей жизни — к смерти.
Это отсутствие отношения к смерти увело из нашей жизни веру, а из нашего искусства трагедию.
Невероятное в последнее время количество самоубийств — не возражение, ибо самоубийство есть всегда проявление жадности к жизни, но никогда не взыскание смерти.
Взыскавшие смерть уводятся из жизни не пулей и ядом, но как девушка Вашей сказки смертельною тоской по соединению с любимым, т. е. верою в вечную жизнь.
Так мечтал умереть — но не умер Новалис.
Прочтите, к слову сказать, его дневники, получите громадное наслаждение.
Вчера наконец получил письмо от Алеши. Читая его, вспоминал его прежние письма. Как бесконечно много значили они для меня в свое время. Многое изменилось за последний год, но Алексей все тот же: с одной стороны безмерно глубокий пессимизм, с другой, какой-то искусственный головной энтузиазм. Как странно, что его настоящая любовь к такой завершенно спокойной женщине, как Вы, не обнаружила в его душе тех первозданных гранитов, на которые
40
в дни праздничного счастья так блаженно оседает наша обычно столь утомительно крутящаяся в пустоте жизнь.
Я написал ему большое письмо. От всей души хотел бы ему помочь справиться с его неуравновешенностью, но решительно не знаю, как это сделать. А между тем его письмо снова полно такой любви ко мне и такой безжалостной по отношению к себе искренности, что я решительно ощущаю свое неумение помочь, как большую вину перед ним.
Единственное, что заставляет меня крепко верить, что он осилит в конце концов неблагополучную сложность своей души, это то, что он не современный человек. Из своего страдания не сотворит кумира, свой душевный разлад не осмыслит, как космическую борьбу Бога и дьявола, и свое постоянное самобичевание не превратит в тайную привычку самовлюбленной позы.
Какое счастье, Наталья Константиновна, что Вы, с Вашей модной наружностью женщин Россети, но с Вашей во многом столь старомодной душой наших прабабушек, не встретили на Вашем жизненном пути современного человека. На днях во время автомобильной поездки с англичанами в Ассизи, я думал о возможности для Вас такой встречи и решил, что она сделала бы Вас глубоко несчастной.
Вчера весь день провел в Чартозе. На обратном пути долго сидел на белой стене и ел фиги. Небо было изумительно ясно. Внизу в си-
41
неющем тумане мерцала Флоренция, кругом серебрились оливы и краснел лист виноградников. Где то тихо звонили колокола.
У меня было так хорошо на душе, как уж давно не было.
Да хранит Вас Бог
Ваш Н. П.
Флоренция 15-го октября 1910 г.
В последнее время Россия все настойчивее напоминает мне о себе. Почти одновременно с посланием Алексея получил ряд писем от отца и приглашение от Таниной подруги Марины погостить у неё хотя бы несколько дней.
Я знаю Марину очень мало, но все же непременно исполню её просьбу. Таня ее так бесконечно любила и судьба так крепко сплела нити наших жизней, что я чувствую нам друг от друга уже никогда не уйти.
Впервые я увидел Марину в Гейдельберге на похоронах её брата Бориса (через три недели должно было в Висбаденской церкви состояться его венчание с Таней); вторично четыре года спустя на пристани в Ковно у двух гробов. Как случилось, что Таня утонула вместе с маленьким братом Марины — осталось не вскрытым. Но что значит невскрытость фактической стороны этого страшного события, на ряду с непостижимой тай-
42
ной его внутренней символики. Я не знаю, Наталья Константиновна, думали-ли Вы когда ни будь над тем, что Таня умерла в моем отсутствии, в волнах того самого Немана, на берегу которого она впервые встретилась с Борисом, которого сразу же глубоко полюбила; умерла очевидно спасая его брата; умерла таким же жарким августовским полднем, как умер и он. У меня эта таинственная связь чисел и фактов постоянно лежит на сердце, но я еще никогда и ни с кем не говорил о ней. Примите потому это письмо как знак моей последней близости к Вам, и если это Вам покажется нужным, то простите мне его.
Первую ночь после похорон я провел у Марины. Она жила тогда вместе со своим последним оставшимся в живых семнадцатилетним братом Сергеем в ветхом домике внутри церковной ограды. Помню как мы втроем сидели в гостиной, тускло освещенной маленькой лампой. Со стен смотрели портреты покойников: Марининой матери и Бориса. Мы сидели почти молча, изредка обмениваясь немногими случайными словами. В тишине и полусвете комнаты голос Марины звучал родным и близким, точно то был не голос другого человека, но отголосок собственной души.
Догоревшая лампа вспыхнула, продрожала и потухла. Комната погрузилась в сумрак; голоса замолкли, но души остались связанными какими то невидимыми, но явно ощутимыми нитями. Я думаю никто из нас не мог бы столь тихо пере-
43
ложить своей руки с колен на ручку кресла, чтобы двое других с закрытыми глазами не почувствовали этой малейшей перемены позы.
Прошумел порыв ветра, хлопнула балконная дверь, глухо прокатился далекий гром. Часы медленно пробили одиннадцать.
Сережа встал и прошел к себе в комнату. Мы с Мариной остались одни. Во мраке ночи погасли наши сложные, из глубин разных жизней к одному и тому же часу прибредшие дневные души. Единое в нас обоих страдание сливало нас в единое на всю жизнь существо.
Первая бледная молния на мгновение озарила окна и портрет Бориса. Невольно вскинув голову, я вдруг с последнею ясностью почувствовал, как его печальный взор упал сквозь мои поднятые к нему глаза на дно моей души и встретился там с Таней.
Сухая гроза все усиливалась. Все чаще вспыхивали в окнах белые стены церкви, в которой всего только несколько часов, — и все же уже целую вечность тому назад, — стояли рядом два гроба и раздавалось «со святыми упокой».
Наконец по крыше резко простучали первые тяжёлые капли, а через несколько секунд с сокрушающей силой хлынул проливной дождь.
Часы пробили двенадцать, час, два, а ветер и дождь все усиливались и усиливались. Казалось, второй потоп собрался еще раз уничтожить грешное человечество.
Перед моими глазами в совсем почти тем-
44
ной, даже и редкими зарницами не освещаемой больше комнате все время слева направо, слева направо катились тёмные волны Немана; в ушах стоял их несмолкаемый плеск о борт парохода, на котором я провел первую ночь у гроба Тани. Чувство какой то неизбывной вины перед нею, какого то великого греха тяжким камнем давило душу.
Неужели я был неправ в том, что в дни, когда Таня уже совсем приготовилась уйти вслед за своим Борисом, я вернул ее своею любовью к жизни и счастью.
А если я был прав, то почему же судьба привела любовь мертвеца к такому полному торжеству над моею живою любовью?
Ветер и дождь стали стихать. Скорбное, влажное утро начало быстро светлеть за мокрыми стеклами окон.
Марина, о которой я как-то совершенно забыл, до того были мы с ней едины этою ночью, стояла в открытых балконных дверях и смотрела на кровавый в тумане восход.
Через несколько минут она тихо вышла.
В соседней столовой послышались такие странные после страшной ночи, такие непонятные звуки накрываемого стола. Я встал и прошел в столовую.
Высокая женщина в черном платье с красивым бледным лицом, подняв на меня большие темные глаза, спрашивала, совсем чужим
45
мне, утренним голосом, хочу ли я кофе с молоком или чёрного?
Я отвечал, что хочу с молоком, но не понимал, кто она и зачем мы вместе.
Писать больше не могу. Страшно устал, уже три часа утра.
Н. П.
Флоренция 22/9 октября 1910 г.
Сейчас двенадцать часов утра. Четыре года тому назад мы уже ехали с Алексеем в открытой коляске в Медведково, где по Таниному желанию было назначено венчание.
Стоял один из тех изумительных, поздне-осенних дней, которые совсем не «прекрасная погода», но живые символы спокойствия, блаженства и мудрости.
Миновав вокзал и забитый на зиму «круг», коляска въехала в строевой сокольничий лес.
Отмелькали дачи, отзвенели трамваи, осталась позади и желтая железнодорожная насыпь. Редким кустарником приближались мы к обнаженной березовой аллее: через несколько минут коляска остановилась у замешенных ступеней старинной церкви.
Я вошел в церковь. Пустая, низко сводчатая и сумрачная, она была исполнена того же настроения спокойствия, блаженства и мудрости, что и высокий солнечный день, которым я ехал в нее.
46
Но это то же настроение было в ней одновременно и чем то совершенно иным. (Недавно в Ассизи при спуске из высокого, светлого верхнего храма, расписанного жизнерадостными и природно-умиленными фресками Джотто, под своды нижнего этажа, где живопись потолка тонет во мраке, горят неугасимая лампады и облик Чимабуевского Франциска еще так полон средневековой ночи, я в переломе своего религиозного настроения снова пережил всю противоположность, но и все родство природной и церковной мистики и с предельной ясностью вспомнил день своей свадьбы). Снопы косых солнечных лучей, падая из высоких узких окон, прорезывали сумрак церкви и лежали на полу большими светлыми квадратами.
Я стоял направо от входа и ждал Таню. Я ждал ее с такой радостью и в таком волнении, что не услышал стука подъезжавшей кареты и не заметил как Таня появилась в притворе.
Когда же наши глаза встретились, она, вся затканная белым солнцем, в белой фате и в белых цветах, уже стояла в церкви. Под её белыми ногами дрожал и лучился солнечный ковер. Хор вдохновенно встречал её душу: «гряди, гряди голубица».
Белая «голубица» опустила глаза и сделала один удаляющий ее от меня шаг: солнечный ковер мгновенно выскользнул из под её ног и вся она словно померкла.