Никто не знает ночи. Рассказы — страница 2 из 64

1

— Надеюсь, тебе больно, — сказал Томас.

Стиснув зубы, Симон втянул в себя воздух и напряг все мышцы, чтобы не отдернуть руку.

— Не смотри, — сказал Томас. — Сиди спокойно, брат. Расслабься, откинься назад. Говори себе, что боль — блаженное ощущение. Самое концентрированное воплощение жизни. Ибо что такое вообще жизнь? — спросил он, беря со стола пинцет. — Некоторые ученые утверждают, будто ее вовсе нет. Никто ее не видел. Нам известен лишь механический процесс, сочетание стимулов и рефлексов. Таким образом, это единственная реальность. Даже так называемая высшая мозговая деятельность ничего иного собой не представляет. И точно так же как мы сегодня умеем останавливать этот процесс простым механическим вмешательством, рано или поздно мы научимся и запускать его механическим путем. Фокус-покус, keine Hexerei nur Behаndigkeit. Неизвестная малая величина сведена к нулю. В уравнении всего одна ошибочка — части его не равны. Неизвестное было и останется неизвестным, как бы его ни обозначить, буквами или цифрами. Но эта теория вполне сочетается с диалектическим материализмом, которому, как я полагаю, ты присягнул.

— Заткнись, — простонал Симон сквозь зубы.

— Должно быть больно. Чертовски больно. — Томас говорил быстро, машинально, все его внимание было сосредоточено на работе пальцев. Он поднял пинцет и мгновение рассматривал пулю в слепящем свете лампы. — Похоже на зубную пломбу, — сказал он, — но это, судя по всему, что-то совсем иное. — Пуля упала в пепельницу с металлическим звуком. — Конечно, живому нелегко увидеть жизнь со стороны, — продолжал Томас— Вопрос в том, видит ли он что-нибудь еще, помимо жизни. Мысли тоже нелегко, чисто практически, отказаться от себя как от причины. Все это напоминает человека, вытаскивающего себя за волосы из болота. Мюнхгаузен, кажется? Забыл я свои сказки… Но мысль, безусловно, способна уничтожить самое себя, — прибавил он, — для этого существует безошибочный метод. Однако просвещать тебя по сему поводу, думаю, не стоит?

— Заткни свою поганую глотку, — повторил Симон.

— Ладно, об этой возможности забудем, — сказал Томас. — Алкоголь помогает, но не очень. Да и действует не сразу. Ближе всего подойти к подобному состоянию, пожалуй, позволяет боль, когда что-то причиняет жуткую, чертовскую боль. — Он взял бутылочку йода и вылил ее содержимое на рану. Рука дернулась, залитые кровью пальцы извивались, словно черви. Томас крепко прижал кисть Симона к своему колену, внимательно следя за его белым, искаженным болью лицом. — Как ты побледнел, брат, — сказал он. — Тебя тошнит? Уж не собираешься ли опять в обморок грохнуться?

Симон помотал головой.

— Нет, нет, не смотри, — сказал Томас. — Делай, как я говорю. Откинься назад, расслабься. Сейчас это модно. Заниматься йогой. Внушай себе, что боли не существует. Или попробуй метод мистиков. Закрой глаза и говори себе: я — ничто, меня окружает ничто…

Из судорожно сведенного рта Симона вырвалось что-то вроде «чу-чушь собачья».

— Вот так и повторяй про себя — чушь собачья. Говори и думай, что хочешь, только сиди тихо. — Рука Томаса протянулась за бинтом. Он работал быстро и легко, в воздухе порхала, разматываясь, белоснежная лента, обвивая пальцы и кисть Симона. Томас обрезал бинт, разорвал надвое конец и сделал узел. — Хорошо, что левая, — сказал он, — к работе она сейчас непригодна. — Он отпустил руку Симона и огляделся, взгляд его упал на массивный армейский пистолет на письменном столе… Томас взял его, вынул магазин, пересчитал патроны, посмотрел на марку. — «Хускварна», — проговорил он, взвешивая оружие в руке, — пожалуй, великоват и тяжеловат, а?

Симон не ответил. Оба молчали, настороженно меряя друг друга взглядами. Пистолет лежал на полотенце, расстеленном на коленях Томаса.

— Ну-ка, дай я на тебя посмотрю, брат, — сказал Томас; направляя свет лампы на изуродованное лицо Симона.

Тот сейчас напоминал боксера, отдыхающего в углу ринга, но готового к борьбе. Томас дал ему купальный халат, промыл раны и заклеил пластырем самые страшные царапины. Через всю щеку от самого глаза опускались вниз к подбородку и дальше по шее, вплоть до тощей груди, четыре вспухшие полосы. Взгляд Томаса проследил их путь. Симон быстрым движением запахнул халат на шее. Его щеки чуть порозовели.

— Ну так, хорошо, — сказал Томас с беглой улыбкой. — Ты уж извини, что пришлось обрабатывать раны таким примитивным способом. Но у меня нет самого необходимого, в первую очередь обезболивающего. Вообще-то тут в доме имеется настоящий врач, но он сейчас занят другим пациентом. Да и к тому же я не знаю, насколько ему можно доверять.

Они не спускали друг с друга глаз.

— А ты сам разве не врач? — спросил Симон.

— Ты мне льстишь. Но увы! У меня вообще нет никакого образования. — Томас положил пистолет обратно на стол и встал. — Но я занимался всем понемногу, — добавил он и начал собирать инструменты в полотенце, — я знаю все и ничего. А посему теперь остановился на поэзии. — Он прошел в ванную. — Живу по-королевски, сочиняя рекламные стишки, — донесся его голос, отраженный от кафельных стен, — ну, знаешь, эти рифмованные советы и призывы, которые хорошо запоминаются по причине своего идиотизма. Вот и вся техника. Именно бессмыслица обладает способностью прочно врезываться в память, и в конце концов люди автоматически начинают ей верить. — Томас мыл руки, чтобы перекрыть шум воды, ему пришлось повысить голос. — Мы используем самые современные методы массового гипноза, обращаемся непосредственно к чувству голода, суевериям и половому инстинкту. В настоящее время наша деятельность заморожена, но у нас большие планы, сразу по окончании войны собираемся организовать рекламу совершенно по-новому. — Он уже успел раздеться и сейчас в одном нижнем белье подошел к двери. — К сожалению, мне в этом участвовать не придется, — сказал он, натягивая халат, — а сам директор лежит при смерти. — Томас открыл большой стенной шкаф, намереваясь повесить туда свой смокинг. — Быть может, он уже пробудился к своей загробной плотской жизни, — продолжал он, стоя спиной к Симону. — В таком случае он обнаружит, что ничего не изменилось. Его по-прежнему окружают те же вещи, там тоже есть богатые и бедные, банки, магазины и рестораны и тоже существуют умные головы, которые надувают тех, кто поглупее… Тебе небось все это кажется совершенным идиотизмом, — сказал он, повернувшись, — но ни за что нельзя поручиться. Может, это как раз и есть истина. Для Бога и Сатаны нет ничего невозможного. — Он подошел к двери. — Еще рановато, — произнес он, приложив ухо к замочной скважине, — но скоро придет время.

— Время для чего?

— Для того, чтобы отправляться в путь.

— Отправляться в путь? — Симон открыл глаза. Сквозь пелену он видел, как тот, другой, приближается к нему, вот он протянул руку и погасил лампу на письменном столе. «Поспи, — сказал голос. — Поспи еще немножко, но здесь нам оставаться нельзя. Слишком много людей вокруг».

Я спал? — подумал Симон, намереваясь встать. Но тяжесть собственного тела снова придавила его к креслу. Томас подошел к камину и подложил дров, хотя жара и так была невыносимой. Симон боролся со сном.

— Скажи сначала, где мы? — спросил он.

— В доме. В большом новом старинном каменном особняке. Симон скривил губы.

— Это я уж как-нибудь понимаю. Чей это дом?

— На бумаге числится моим, — послышался голос. — Но это ничего не значит, так было сделано из практических соображений. На самом деле он принадлежит другому. Человеку, о котором я уже рассказывал. Он приобрел его со всем имуществом после смерти или, может, разорения прежнего владельца. Точно не знаю. Он так часто покупает и продает. Мы жили во множестве разных мест. Но теперь — конец. Это место — последнее… — Томас, неподвижно застыв посредине комнаты, обводил ее взглядом. Симон видел его как в тумане.

— А как тебя зовут? — спросил он.

— Можешь звать меня Мас или Том. Меня зовут Томас. Фамилия не имеет значения. Ни к чему нам знать друг о друге лишнее. А тебя-то как зовут, брат?… Нет, не хочу знать. Я буду и дальше называть тебя братом… Ты, конечно, член партии?

Воцарилось настороженное молчание. Симон выпрямился.

— Какой партии?

— Партии. Разве непонятно, о какой может идти речь?

— А ты сам состоишь в этой партии?

— Хотелось бы. В этой или в какой-нибудь другой. Но я недостаточно тверд в своей вере.

— Почему же тогда ты спрашиваешь меня?

— Я не спрашиваю. Тебе не надо отвечать. Я ничего не хочу знать. Просто у меня с языка сорвалось, потому что по тебе это видно. По всему. Одна униформа чего стоит… — Он кивнул на темную кучу одежды, лежащую на каминной плите. — Пусть сперва просохнет, потом мы ее сожжем.

— Сожжем?…

— Ты не считаешь, что так будет надежнее? Никогда ведь не знаешь…

— Да, но… — Симон посмотрел на свою одежду, потом на себя.

— Об этом я уже подумал. Ты наверняка влезешь в мои вещи. Размер у нас приблизительно одинаковый. — Томас стоял, склонившись над кучей одежды, яркие отсветы колеблющегося пламени падали на его белые, застывшие в ожидании руки, белое, застывшее в ожидании лицо, снизу вверх повернутое к Симону. — Будем, не будем? Решай сам. Мне-то все равно: натягивай свою униформу и прямым ходом в их лапы. Меня это не касается. Но тебе, наверное, надо и о других подумать?… Это не вопрос. Я ничего не хочу знать.

Симон был в нерешительности.

— А я могу тебе доверять?

— Нет, конечно. Так же как и я не могу доверять тебе. Как мы не можем доверять и самим себе. Но мне кажется, у нас нет выбора. — Его руки уже были заняты делом. Раздалось шипение. Языки пламени взметнулись и исчезли под чем-то черным. Густой белый дым повалил в комнату. — Вот идиот, — выдавил Томас, захлебываясь кашлем. — Еще не просохла, надо было развесить. Или сжечь в котельной. Но всего не упомнишь. А теперь уже поздно… — Он зажег верхний свет. Движения были быстрые, энергичные. Стоя перед шкафом, он через плечо измерил взглядом Симона, потом бросил на спинку стула темно-серый костюм, выдвинул ящики, из которых полетели рубашки, носки, майки, трусы, на полу приземлилась пара спортивных ботинок на толстой подошве. Его собственная одежда уже лежала наготове на постеленной для сна кровати в алькове. Вот он уже опять очутился у камина и шевелил каминными щипцами мокрую одежду, давая доступ воздуху. В комнату продолжал валить белый дым. — И окно открыть нельзя, — сказал Томас, вновь подходя к двери и прислушиваясь. Голоса затихли, но двери продолжали хлопать, по-прежнему раздавались шаги по лестницам и коридорам. — Они что, никогда не угомонятся? — проговорил он, подходя к окну. — А где же «скорая»?

Симон, откинувшись на спинку кресла, наблюдал за беспокойными, казавшимися призрачными в резком верхнем свете, движениями хозяина, пряди дыма раскачивались, напоминая снующие нитки ткацкого станка. Симон ощущал горький запах, во рту появился металлический привкус. Он изо всех сил боролся со сном.

Внезапно Томас повернулся к нему:

— Куда тебе надо?

— В город, — ответил Симон, моргая.

— Обязательно?

— Обязательно.

— Который час? — Томас взглянул на запястье, огляделся вокруг, но часов не обнаружил. — Скоро утро, пора тебя одевать. Или ты сам справишься?… Погоди-ка, — он исчез. — Вот, — сказал он, возвращаясь со стаканом в руке. Он плеснул в стакан жидкость из фляги. — Выпей. Это коньяк.

Симон не притронулся к стакану. Его лицо перекосилось от отвращения.

— Выпей, — приказал Томас. Он стоял, опираясь руками о стол. Внезапно лицо его побелело. — Пей, — повторил он. — Тебе надо взбодриться. Требуется поставить тебя на ноги. У нас мало времени.

— Пей сам, — ответил Симон. — Тебе это нужнее, чем мне.

Томас наклонился, лицо его вплотную приблизилось к лицу Симона.

— Ну и рожу ты состроил. Думаешь, я тебе яд даю?… Или, может, это противоречит твоим принципам? Ну конечно, пьянство — буржуазный порок! Плевать мне на твои священные убеждения. И на твою партию тоже.

— Катись к черту. — Симон смотрел прямо ему в глаза. Ни один из них не пошевелился.

— Ах ты, мой христосик, — сказал Томас. — Все еще чересчур слаб? Хочешь с ложечки?

Он взял стакан и медленно поднес его к губам Симона. Тот резко взмахнул рукой, и содержимое стакана выплеснулось Томасу в лицо. Две пары глаз, не моргая, продолжали буравить друг друга.

Томас выпрямился.

— Что за манеры, брат! — сказал он, вытирая рукавом лицо. — Самый старый выдержанный коньяк из домашнего погреба! Что этот пролетаришка корчит из себя? Ты попал в господский дом, имей в виду. Здесь живут порядочные люди. Здесь у нас имеются коньяк и шампанское, мозельское и бургундское, портвейн и real old scotch [29]. У нас есть кофе и табак, есть коке в подвале и горячая вода в трубах, есть все, что только можно пожелать. Ты что-нибудь имеешь против? Почему бы умным не надувать тех, кто поглупее? Пусть буржуазное общество разрушается из-за своих внутренних противоречий, чем быстрее, тем лучше. Разве не так? — Он вновь наполнил стакан. — Надеюсь, ты простишь бедного заблудшего буржуа, ставшего пьяницей от отчаяния из-за своей бессмысленной жизни?

— Мне-то что за дело, — отозвался Симон. — Можешь мучиться угрызениями совести сколько влезет, но меня не вмешивай. На тебя глядеть тошно, от тебя так и несет «душой, метафизикой, смыслом жизни». Протри глаза. Слова и рассуждения сами по себе бессмысленны. Они просто-напросто средство.

— Средство? — Томас осушил стакан. Он тяжело дышал, глаза были закрыты. Потом он снова налил. — Для чего?

— Для достижения ближайших практических целей.

— Каких целей?

— Имея глаза, обнаружить их не так сложно, — устало ответил Симон. — Покончить с войной, победить голод, нужду, невежество. И не ради души, а потому, что это условие нашего выживания. Призови на помощь свой здравый смысл.

— Ну, а как насчет твоего собственного здравого смысла? — спросил Томас и осушил стакан. — Откуда ты явился, брат? Как ты попал сюда?

— Они гнались за мной.

— Как они выследили тебя? — Томас поставил стакан и скрылся в алькове. — Это не вопрос, — послышался оттуда его голос, — я не желаю ничего знать.

В дверь тихо постучали. Симон уже был на ногах, он стоял голый, собираясь одеваться. Но тут опять упал в кресло и прикрылся халатом. Дверь чуточку приоткрылась, послышался приглушенный женский голос. К Симону подошел Томас с подносом в руках.

— Вот, поешь. Полагаю, тебе не мешает подкрепиться. — Он поставил поднос на стол. — Выпей, — сказал он, наливая пиво. — Поешь и выпей, тебе станет лучше.

От ледяного пива стакан запотел. Симон посмотрел на стакан, на четыре бутерброда и вдруг ощутил ужасающую слабость во всем теле от голода и жажды. Рука его дрожала, когда он брал стакан, и пиво немного расплескалось, от жадности, с которой он принялся поглощать еду, он закашлялся, на глазах выступили слезы. Халат соскользнул на пол, Симон наклонился, чтобы поднять его, и опрокинул стакан. Томас вытер стол полотенцем и вновь налил пива.

— Не торопись, — сказал он, — время еще есть. Если хочешь, могу добавить. — Симон, сидя с набитым ртом, заметил улыбку в голосе Томаса, перестал жевать и, опустив голову, оглядел себя. Полы халата разошлись. Он стянул его на груди и замер в такой позе. Томас отошел к камину. — Чертов дым, — проговорил он, отворачиваясь от огня. — Свет резковат, — добавил он и погасил верхний свет. — Так-то лучше… Тс-с-с, что там такое?

Вдалеке, в тлеющей тишине ночи завыла сирена «скорой помощи». На какое-то мгновенье она прорезала дальние стены мрака и погасла.

— Сиди, — приказал Томас в ответ на испуганный грохот отодвигаемого стула, — тебя это не касается. Кстати, твоя стрельба никого не задела, если ты этого боишься. Тут случай morbus cordis [30]. — Он быстро подошел к французскому окну, скрытому за шторой, приподнял ручку и потянул на себя так, чтобы можно было протиснуться в образовавшуюся щель.

Порывистый ветер стих, за окном было тепло и туманно. До рассвета, должно быть, оставалось совсем немного. Томас несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул воздух, потом перегнулся через балюстраду и посмотрел вниз.

Расплывчатые черные и серые пятна обрели более четкие контуры, превратившись в широкую въездную площадку, кусочек сада с темными кустами под стеной и широкую аллею, белевшую между черными кронами деревьев за стеной. Кто-то там прохаживался, мужчина и женщина. Они ожидали каждый сам по себе, не вступая друг с другом в беседу. Мужчина был лишь черным контуром на улице, но Томас сразу же его узнал по пульсирующему огоньку сигареты. Женщина ходила по тротуару вдоль стены сада, он не видел ее, только слышал постукивание высоких каблуков по плитам — цок-цок. Ему вспомнилась другая ночь, когда он сам ходил взад и вперед по переулку вблизи дома в ожидании «скорой помощи». На мгновение он перенесся в прошлое и опять сидел у кровати и видел стакан с водой и застывшими пузырьками воздуха на стенках, мелкие буковки на этикетке пузырька с лекарством, уродливую голую ступню и круглую черную дыру рта. Пытаясь отогнать видение, он оперся на балюстраду и сосредоточился на двух ожидающих внизу. Вот мужчина швырнул окурок, огонек, описав сверкающую дугу, погас. Хрупкое стаккато высоких каблучков затихло у дальнего конца стены. Вот они повернули назад. Снова приблизились.

«Скорая» примчалась со стороны Страндвайен. Машина въехала на аллею, сирена смолкла, и тотчас время понеслось вскачь, потеряло связанность, превратилось в отдельные, выхваченные из мрака и пропадавшие во мраке проблески. Фары осветили опустошенное белое лицо доктора Феликса и его высоко поднятую руку. Хлопок автомобильной дверцы, суетливые черные фигуры около машины. Ноги, идущие в дом, лучи карманных фонариков, шарящие по гравию, плитам, каменным ступеням лестницы. Приглушенное урчание работающего вхолостую двигателя. Ноги, выходящие из дома, медленно, осторожно, краешек носилок, красное одеяло, черные волосы и борода Габриэля. Негромкие мужские голоса, хлопок автомобильной дверцы, луч света, описавший круг и исчезнувший на Страндвайен, вновь завывшая сирена. Осталась только одинокая мелодия высоких тонких каблуков — цок-цок — по плиткам дорожки, вверх по лестнице. Неспешный тяжелый звук закрываемой двери.

Томас, перегнувшись через низкую балюстраду, спрятал лицо между руками. Она осталась. Феликс поехал, а она осталась с ним. Она будет его ждать, он знал. Не надо было бы стучать, он мог прямо войти к ней в темноту, и она бы обняла его и укрылась бы у него на груди, не говоря ни слова. И ему тоже не надо было бы ничего говорить. Томас закрыл глаза и вспомнил первую ночь, когда они встретились на пароходе, он видел ее руку, указывающую на фосфорическое свечение ночного моря, видел ее лицо под бледными звездами, над кучками спящих людей. Томас отнял руки от лица и прижался лбом к обжигающе ледяному железу. Он дышал часто и тяжело, открытым ртом. Внезапно он оторвался от балюстрады, круто повернулся и шагнул назад в удушливую жару и горький дым.

Он зажег свет. Симон заснул. Съежившись в кресле, он спал с полуоткрытым ртом, упираясь подбородком в грудь, полы халата опять разъехались, обнажив белое костлявое тело, тощие ляжки и черную растительность вокруг непропорционально большого члена. Голый беззащитный человек, каким бывает всякий спящий. На столе перед ним стояла пустая тарелка.

Томас легонько тронул его за плечо.

— Просыпайся, брат, — сказал он. — Пора.

Симон тяжело застонал. Руки беспомощно зашевелились, лицо перекосилось от муки.

— Лидия, — произнес он, уставившись прямо на Томаса невидящими черными зрачками.

— Кто такая Лидия? — спросил Томас.

Симон выпрямился, медленно, словно его оглушили.

— Что?… Что ты сказал?

— Я сказал: кто такая Лидия?

— Лидия? — Симон окончательно проснулся и рывком запахнул халат. — Какая Лидия?

— Именно это я и спрашиваю.

— Не знаю никакой Лидии. Откуда ты взял это имя?

Рука Томаса медленно приблизилась к лицу Симона, кончиками пальцев он провел по вспухшим царапинам, спускающимся по щеке и подбородку на шею и грудь.

— А откуда у тебя это?

Симон отбросил его руку. Мгновеньем позже он уже был на ногах. Томас отскочил за письменный стол. Они не спускали друг с друга глаз.

— Я что, обязан отчитываться перед тобой?

— Нет, конечно. Забудь. Я ничего не спрашивал. Просто еще ни разу не видел мужчину, который бы в драке пускал в ход ногти. Кто такая Лидия?… Нет, я не спрашиваю. Не хочу знать. Но ты, брат, думай, с кем спишь. Ты разговариваешь во сне.

— Заткнись, — проговорил Симон. — Заткни свою поганую глотку. Томас был белее мела. Он улыбался.

— Кто такая Лидия? — опять спросил он. — Хорошая девушка? Хороша в постели?

Симон сделал шаг вперед.

— Свинья, — прошипел он, поднимая руки над головой. — Грязная свинья…

— Поосторожнее с левой, — предупредил Томас, отступая. Симон не отставал ни на шаг. — Побереги левую. — Они медленно, как бы танцуя, заскользили по полу, не сводя друг с друга глаз. — Не бойся, — сказал Томас, — это останется между нами, братьями. Но если только она не чертовски хороша в постели, то я не вижу разумной… — Он пошарил сзади рукой, нащупал спинку стула и стремительным скачком укрылся под его защитой. — Ведь никогда не знаешь, — сказал он, — и если это она… — Он выдвинул вперед стул. Симон сделал прыжок, опрокинул стул, поскользнулся и, взмахнув руками, ударился левой об острый край. На секунду боль парализовала его. — Я хочу сказать, что это ведь может иметь последствия и для других, — сказал Томас. — Нет, нет, я ничего не спрашиваю, ничего не знаю… — Он сбросил халат с плеч и, переступив через него, швырнул его в Симона, накрыв того с головой. Тот покачнулся и упал, он боролся вслепую с опрокинутым стулом, с халатом Томаса, запутавшимся в его собственном, и наконец, освободившись, стремительно поднялся на ноги. — Только не левой, только не левой… — говорил Томас, парируя удары.

Две обнаженные мужские фигуры, точно два белых языка пламени, плясали среди мебели. Мертвая тишина опустилась над ними, слышалось только шлепанье прыгающих ног да горячее дыхание из открытых ртов. Они кружились, сталкивались, сливались воедино и вот, потеряв равновесие, покатились колесом из рук и ног по ковру. И вдруг все кончилось — Симон лежал распятый на спине, Томас придавил его руки к полу, зажав между ногами извивающееся тело. Они не спускали друг с друга глаз. Постепенно напряжение спало, они молча встали и, отвернувшись друг от друга, начали медленно одеваться. Симон был как в тумане, в висках стучала кровь, перед глазами все плыло, в ушах шумело, боль пульсировала в поврежденной руке. У него подкосились ноги, и ему пришлось сесть.

— Идиот, — выругался он шепотом.

— Что ты сказал? — послышался голос Томаса из алькова. — Опять во сне разговариваешь?

Симон, прочистив горло, повторил громко:

— Идиот!

— Христосик. — Томас, в одной рубашке, спокойно подошел к нему. — Помочь или сам справишься?

— Сперва сам научись штаны застегивать, — огрызнулся Симон. — Убирайся. Иди и подумай о своей бессмертной душе. Подумай как следует о смысле жизни.

— Жизнь не имеет смысла, — сказал Томас, застегивая верхнюю пуговицу рубашки. — Слова и мысли — всего лишь средство для достижения ближайшей практической цели… — Он взял со стола пистолет Симона. — Ты хоть раз кого-нибудь застрелил?

Симон, нагнувшись, натягивал носки. При последних словах Томаса он поднял голову и бросил на него быстрый взгляд.

— А ты?

Томас покачал головой.

— Я не могу. Этого не могу… Существует множество других способов убить человека, — сказал он. — Самый надежный — предоставить всему идти своим чередом, ни во что не вмешиваясь. Но застрелить человека?… Не могу. Даже самого себя. Почему-то этого я не могу. Быть может, потому, что это совершенно бессмысленно. Настолько бессмысленно, что становится смешным. — Говоря, Томас продолжал играть пистолетом.

Симон скривил губы:

— Ну вот, опять то же — смысл жизни. Священная неприкосновенная человеческая жизнь…

— Это я все знаю, — Томас протестующе махнул рукой. — Ты, естественно, совершенно прав. Застрелить другого человека — значит совершить практическое действие, продиктованное необходимостью. Человеком движет логика вещей, одна необходимость вызывает другую. Как нынче ликвидируют доносчиков? В часы пик отыскивают нужного человека на площадке трамвая, за секунды до остановки выполняют требуемое, соскакивают и исчезают в толпе. Вот так просто. Простое практическое действие. Все остальное — сантименты, буржуазная черная романтика… Ну а ты-то сам, брат, пробовал? — спросил он, подходя к Симону с пистолетом в руке. — Нет, нет, это не вопрос. Нам нельзя слишком много знать друг о друге. Можешь не отвечать, — добавил он, выпрямляясь. — Ты этого никогда не делал.

Симон посмотрел на него.

— Почему ты так уверен?

— Интуиция. Ты из тех, у кого руки трясутся. Ты не способен. Симон открыл было рот, чтобы ответить, но передумал. Он помотал головой.

— Держи, — сказал Томас, протягивая ему пистолет. — Ну-ка покажи мне, что ты способен прицелиться в человека и у тебя при этом не задрожит рука.

Наступило молчание, их глаза встретились вновь. Томас в расстегнутой белой рубахе стоял, широко расставив ноги. Симон сидел с пистолетом в руках.

— Чушь, — сказал он.

— Не способен, брат, — сказал Томас. — Ну, покажи мне, способен или нет.

— Пожалуйста, ежели это тебя развеселит, — согласился Симон с усталой гримасой. Он поднял пистолет. — Ну, доволен теперь?

— Жульничаешь, — сказал Томас. — Ты поставил его на предохранитель. Дай-ка. — Он взял пистолет из руки Симона, снял с предохранителя и отдал обратно. — Вот теперь порядок. Давай поиграем. Ты — борец за свободу, а я — доносчик. Я донес на тебя в гестапо. Они вот-вот явятся и заберут тебя. Поглядим, сможешь ли ты унять дрожь в руке?

И опять в наступившем молчании они не сводили друг с друга глаз.

— Кончай, — сказал Симон. — Это совершенно бессмысленно.

— Кто сказал, что бессмысленно? Что ты обо мне знаешь? Подумай-ка, в какой дом тебя занесло. В разгар оккупации мы купаемся в роскоши. У нас есть все, чего нет у других. Кто мы такие, по-твоему? Кто в этой стране наживается на войне? Пораскинь мозгами. Ты попал к коллаборационисту, дружок, а я женат на дочери коллаборациониста. Я ем его продукты, пью его спиртное и живу на его деньги. Его немецкие деньги…

— Вранье, — сказал Симон.

— Это истинная правда. Тебе бы следовало это понять давным-давно. Но ты ни шиша не понимаешь. Потеряв голову, ты в растерянности мечешься по городу и делаешь самое худшее из того, что мог сделать. Бросаешься прямиком в логово льва. Пока ты спал, мы позвонили в полицию. Они уже в дороге. Сейчас у тебя последняя возможность. Покажи мне, осмелишься ли ты воспользоваться ею.

Две пары глаз настороженно следили друг за другом. Пальцы Симона ощупывали пистолет, уголки рта подрагивали.

— Будь это правдой, ты держал бы язык за зубами, — проговорил он.

— Почему это? Откуда ты знаешь, может, мне все надоело? Войне скоро конец, а я поставил не на ту лошадь — может, мне вовсе не хочется, чтобы вы, такие замечательные и правильные, вываляли меня в грязи. А может, я просто игрок, может, мне нравится играть в орел и решку. Есть еще один вариант — я не решаюсь сделать это сам. Да мало ли какие есть варианты… Погляди на меня. Да не так, смотри внимательно. Это он серьезно? — думаешь ты. Уверяю тебя, я не шучу. Они придут, они уже едут, разве ты не слышишь, не чувствуешь этого в воздухе? Они придут с минуты на минуту, воспользуйся же возможностью, пока есть время. Подумай, во что ты влип, подумай о своих товарищах, которых ты предал, потому что вел себя как идиот. Или о Лидии. Подумай о Лидии. Соберись же с духом и покончи со всем этим. Черт возьми, ну давай же покончим с этим раз и навсегда…

Ладонь Симона сжала пистолет.

— Заткнись, заткнись, говорю тебе… или… клянусь Богом живым…

— Богом живым, ха-ха. Очень скоро ты попадешь к нему в руки. Через минуту, брат, они будут здесь, эти негодяи, они заберут тебя, и что тогда?… Тогда да поможет Бог твоим замечательным правильным святым товарищам. Ибо ты не из тех, кто способен молчать. Им не потребуется даже пальцем тебя тронуть, достаточно будет посадить в темную камеру и оставить там куковать, и ты сразу наделаешь в штаны и выложишь все, что знаешь. Потому что ты из породы тех, кто боится темноты. Ты боишься собственных мыслей, боишься всех и всего. Ты со своим здравым смыслом. Ты со своим братством, со своей священной человеческой солидарностью. Ты трус, брат, ты не годишься для этого ремесла, ты даже Не можешь употребить в дело пистолет. Ну докажи мне, что осмелишься… Ха-ха, клянусь Богом живым, не осмелишься. Не можешь. Не можешь. Ты не можешь…

Томас с белым лицом в белой рубашке стоял совершенно неподвижно и улыбался зеркально ясной улыбкой. Он видел, как дрожащими рывками поднимается черное дуло пистолета, видел, как лицо другого превращается в нечеловеческую маску с зияющей дырой рта посередине. Он ждал. Выстрела не было. Время замерзало, обращаясь в лед, в зеркально ясный прозрачный лед. Выстрела не было. Вот пистолет закачался, вот опустился— рывок за рывком, вот выскользнул из руки и упал на пол.

Симон сидел скрючившись, спрятав лицо в ладонях. Томас по-прежнему стоял прямо, ноги слегка дрожали, он закрыл глаза, потом открыл их. Наклонился, поднял пистолет и не глядя, отвернувшись, отложил его в сторону.

— Прости, брат, — сказал он. — Забудь, что я тебе тут наговорил. Все это, разумеется, полная чепуха.

У Симона затряслись плечи, дыхание стало прерывистым.

— Если бы ты знал, — проговорил он, не отнимая рук от лица, — если бы только знал…

— Я знаю, — торопливо перебил Томас. — Впрочем, нет, не знаю, — тут же возразил он сам себе, — лучше ничего не знать. Но то, о чем ты думаешь… лучше отступись. Предоставь это другим. Ты не способен… И не потому, что ты трус, — поспешил он добавить, — я отказываюсь от своих слов. Из нас двоих трус — я. Но на это ты не способен.

Симон медленно поднял голову и расширенными глазами посмотрел на него. Томас, избегая взгляда Симона, быстро огляделся, заметил серебряную фляжку Габриэля, взял ее и потряс. Она была пуста.

— Коньяка больше нет, — сказал он, подходя к шкафу, — придется удовольствоваться спиртом с эссенцией — пойлом, называемым также «eau de vie» [31]. — Он наполнил до половины стакан Симона, рука дрожала, жидкость пролилась на пол. — Прости, — сказал он. — Ну-ка, выпей, сколько сможешь. Внуши себе, что это необходимо. Прими как лекарство.

Симон послушался. Закрыв глаза, он с трудом сделал глоток. Томас поддерживал стакан.

— Еще немножко, — попросил он. Симон попытался, но безуспешно. Внезапно он сделал резкое движение, желтая жидкость выплеснулась через край.

— Больше не могу, — проговорил он, — мне надо… — Он встал. Томас проводил его в ванную и поддерживал голову Симона, пока его рвало. Потом вымыл ему лицо и дал стакан воды.

— Полежи немного, — сказал он, укладывая Симона на кушетку. — Ну как, получше? — Симон кивнул. — Я мог бы сообразить, что тебе от нее станет плохо, — сказал Томас, осушая стакан с «живой водой».-Ужасная гадость, — продолжал он, наполняя стакан, — но тому, кто привык, помогает. — Он вновь опорожнил стакан и глубоко вздохнул. — Небольшая терапевтическая доза, quantum satis [32]. Без нее трудно держать себя в руках. О чем это я говорил? Не имею ни малейшего представления. — Он отошел к кровати и вернулся уже в брюках. — Я на минутку выйду, а ты пока постарайся одеться, если сможешь. Мои часы куда-то запропастились, понятия не имею, который час, но мне кажется, скоро утро. У нас больше нет времени. Надо выбираться из дома. — Он в одних носках подошел к двери и прислушался. — Я на минутку, — повторил он, — только посмотрю, свободен ли путь. — И исчез, бесшумно закрыв за собой дверь.

Томас секунду постоял, привыкая к темноте. Рука его нашла перила, шедшие вдоль открытой галереи, он перегнулся и прислушался к тому, что происходит в холле. Ничего не увидев и не услышав, он, держась за перила, двинулся к лестнице и начал спускаться вниз, в тишину и могильный мрак. И тут услышал тиканье часов. Сунул руку в карман, вытащил коробок спичек, раздался сухой треск, между пальцами заплясал огонек. Он немедленно его загасил, потому что в ту же секунду часы начали бить. Казалось, он простоял целую вечность, прислушиваясь. «Раз, два, три», — громко посчитал он и еще до того, как последний хрупкий удар замер в тишине, уже опять поднимался по лестнице. Он завернул по галерее налево, к комнатам для гостей. Из-за одной неплотно прикрытой двери сочилась тоненькая желтая полоска света, из комнаты доносился возбужденный шепот. Он приложил ухо к щели и различил три или четыре голоса, но не… нет?… Вновь ощупью добрался до перил и пошел дальше, не отрывая руки от гладкой поверхности, удивляясь, что не вполне вла-' деет собой и не все четко помнит. Вскоре он оказался перед еще одной дверью. Нажал ручку, тихонько, беззвучно, чуточку приоткрыл дверь и бесшумно, как тень, скользнул внутрь. Не отпуская ручки, он стоял, не шевелясь, открыв рот, чтобы не слышно было дыхания, устремив неподвижный взгляд прямо перед собой. Светомаскировочные шторы были раздвинуты, балконная дверь, выходящая на пролив, распахнута. Холодный ветер снаружи принес облегчение, остудил лицо. Ее дыхания Томас не слышал. Иногда на шведском берегу можно было различить огни, он припомнил, что видел их раз или два, но то ли ночь была слишком туманной, то ли уже слишком поздно— сегодня огней не было. Он надеялся увидеть их, но огней не было. Нет, ее дыхания не слышно. Это значит, что… Что? Ему показалось, будто он различил тихий плач, едва слышный, но, вероятно, он ошибся. Или же она замолчала, услышав его шаги? Не могла она его услышать. Он надеялся… надеялся на что? Он постоял какое-то мгновенье возле ее двери, не издавая ни единого звука и глядя широко раскрытыми глазами в темноту. Потом вновь оказался в коридоре, закрыл дверь и быстро направился в свою комнату.

В комнате были зажжены все лампы, Симон одевался.

— Прекрасно, — сказал Томас. — Нам надо спешить. Уже три часа. — Он ловко опустился на колени перед Симоном, который сидел, наклонившись, и с тяжкими стонами пытался надеть ботинки, и помог ему. — Вроде годятся, — сказал он, завязывая шнурки. — Попробуй-ка, можешь ли ты в них ходить. — Симон немножко прошелся взад и вперед. Томас, по-прежнему на коленях, внимательно следил за ним. — Жмут? — спросил он. Симон помотал головой. Он стоял посреди комнаты, осматривая себя. Томас растянулся на полу, как будто он окончательно выдохся и изнемог, потом прыжком вскочил на ноги. Тоже надел ботинки и, встав перед зеркалом, причесался и повязал галстук. — Тебе тоже нужен галстук, — сказал он, выбрав красный в белый горошек. — Иди-ка сюда. — Он накинул галстук Симону на шею, затянул узел и полюбовался своей работой. — Вполне прилично, — кивнул он одобрительно. — Пиджак, где пиджак? — Подал Симону пиджак, застегнул, одернул, расправил. — Как на вас сшит, ваша милость, — сказал он, обходя Симона с портновскими ужимками, — может, чуточку великоват и мешковат, но нынче такие носят, нынче это в моде. Ну-ка, — он взял Симона под руку и подвел к зеркалу. — Посмотри, как мы похожи, вполне могли бы сойти за братьев… Возможно, даже за близнецов, — сказал он, — если бы не вмешательство того, что называют средой. — Он повернулся к шкафу. — У меня нет ни братьев, ни сестер, — сказал он, перебирая на полке шляпы. Он выбрал мягкую серую фетровую шляпу и надел ее на голову Симону. — Видишь, мы даже шляпы можем носить одинаковые, — воскликнул он с торжеством, поправляя поля. — Так? — спросил он, загибая поля вверх. — Нет, вот так, — и опустил поля вниз. Руки у него вдруг упали, лицо стало пустым, точно он внезапно провалился в наполненную молчанием яму. Их глаза встретились в зеркале. — Мы готовы? — спросил Томас, быстро осматриваясь вокруг. Он подошел к камину. Дым больше не валил в комнату, раскаленные угли тлели под наполовину обгоревшим тряпьем. Томас подложил дров, взял мехи и раздул пламя. — Будем надеяться на лучшее. Плохо, если после нас что-нибудь обнаружат. Я хочу сказать, плохо для тех, кто здесь остается. Для нас-то это не так важно, мы сюда не вернемся. Да, я тоже не вернусь, — сказал он, отвечая на немой вопрос стоящего за его спиной, — от проживавшего здесь человека не останется ничего, кроме синего костюма. Первоклассного, сшитого на заказ костюма. — Он поднялся и отряхнул с брюк пыль и пепел. — Не беспокойся за меня, брат, — добавил он, — я найду себе другое пристанище. Я человек неприхотливый, не думай. На самом деле все, что мне требуется, — это стол, стул и кровать. — Он вдруг громко рассмеялся и повернулся.

Симон стоял посреди комнаты и смотрел на него. Он снял с головы шляпу и теперь мял ее в руках.

— Я боюсь…

— Чего ты боишься? — поинтересовался Томас, смеясь ему прямо в лицо. — Не думай обо мне, я ничего не боюсь. Да, да, я вовсе не хвастаюсь, на самом деле это серьезный недостаток. Кажется, есть такая сказка — о человеке, который отправился бродить по свету, чтобы узнать, что такое страх. И первый раз испытал его, когда его возлюбленная вывалила ему за шиворот ведро живой колюшки. Так вроде? Забыл я свои сказки. Ничего теперь не помню… — Его лицо побелело, ноги дрожали, взгляд блуждал.

Симон сжал его руку.

— Помолчи, — сказал он, — иди сюда. Сядь и помолчи немного.

— Зачем? — спросил Томас, вскакивая со стула. — Нам рассиживаться некогда. Надо держаться на ногах, — сказал он, отходя в сторону, — надо, ради всего святого, держаться на ногах. Не обращай на меня внимания, это сейчас пройдет. Я только подумал… ты знаешь, вещи и события имеют свойство повторяться. Возможно, человеку под силу пережить одно-единственное событие в своей жизни, или же он хочет пережить лишь это единственное событие. Сам вызывает его, сам собственными руками лепит его, заставляет его происходить, не сознавая этого. Оно происходит по-разному, принимает множество разных личин, но человек все равно его узнает. Замечает по тишине. Тишина может значить очень многое. Даже такая малость, когда не слышишь дыхания другого человека. Стоишь, прислушиваешься и ничего не слышишь. И тогда интуитивно чувствуешь. Ибо все происходит именно в тишине. Слова не говорят ничего, а тишина что-то говорит…

— О чем это ты? — спросил Симон.

— Ни о чем. — Томас, стоя к нему спиной, что-то искал в гардеробе. — Может, это просто игра воображения, — сказал он, — и твое чувство ничего не значит… Да, разумеется, оно ничего не значит, — сказал он, возвращаясь назад, — но порой бывает необходимо болтать чепуху. Так же как необходимо держаться на ногах. Там, куда мы идем, спиртное есть?… Вряд ли. Вряд ли нас угостят спиртным, когда мы умрем… — Он наполнил Габриэлеву фляжку «живой водой» и сунул ее в задний карман. Остатки вылил в стакан. Рука дрожала, и ему пришлось немного подождать, пока она успокоится. — Извини, — сказал он.

Симон подошел к нему и взял стакан.

— Тебе больше пить нельзя, — сказал он спокойно.

— Отдай, — проговорил Томас. — Это лишь последняя те… тера… вот, забыл слово. Все забываю. Но ты за меня не бойся, я из тех, кто чем больше пьет, тем трезвее делается. Ничего не случится. Ну, отдай же мне стакан, — сказал он, протягивая руку.

Симон поднес стакан ко рту и осушил его. Он пил не спеша, ни один мускул на лице не дрогнул, взгляд не отрывался от лица Томаса. С легким стуком он поставил стакан на стол. На какое-то время воцарилось молчание, потом Томас рассмеялся.

— Ого, черт побери, — сказал он, смеясь. Ему хотелось отвести взгляд, отвернуться, но глаза Симона не отпускали его.

— О чем ты думаешь, Томас? — спросил он. — Скажи, чего ты боишься. Может, я смогу тебе помочь.

— Избавь меня от своей священной марксистской любви к ближнему, — ответил Томас. — Помоги лучше самому себе.

— Не бойся, — сказал Симон. — То, о чем ты думаешь, не случится. Я видел ее. Она этого не сделает.

— Кто и чего не сделает? — спросил Томас. — В твоем катехизисе для правоверных написано далеко не все. Нельзя узнать человека, всего лишь увидев его. Кстати, о ком, черт возьми, мы говорим? Стоим и болтаем. На это у нас нет времени. Штаны застегнул, брат? Готов отправляться в путь? Не забудь самое главное. — Он взял со стола пистолет и протянул его Симону. Тот, не глядя, сунул его во внутренний карман. Он не сводил глаз с лица Томаса. — Sо ein Ding mufi ich auch haben [33], — проговорил Томас и, точно фокусник, вытащил из бокового кармана пиджака миниатюрный пистолет. — Погляди-ка, этот будет поудобнее. Никогда не знаешь, что тебя ждет. — Он приставил дуло к виску и начал считать: — Раз, два… скажи три, брат. Скажи три.

— Прекрати, — сказал Симон. — Все равно ведь духу не хватит.

— Еще как хватит. Скажи три.

— Позер, придурок, — устало сказал Симон. — Все это смешно.

— Вот в том-то и дело, — ответил Томас, паясничая, — это — комично. Изо всех человеческих поступков самый смешной — самоубийство. И, поняв это, человек уже не может покончить с собой. Не может относиться к этому серьезно.

— Отговорки, — возразил Симон.

Томас подбросил пистолет в воздух, поймал его и спрятал в боковой карман.

— Мы готовы? — спросил он. — Багаж собран? Пижама? Нет. Чистая рубашка? Нет. Написать пару прощальных слов? Тоже не стоит. Это тоже смешно. Надевай шляпу. Пошли.

— Как мы выберемся отсюда? — спросил Симон.

— Недооцениваешь, чьим гостем являешься, — сказал Томас. — У нас, имеющих все, имеется, естественно, и автомобиль и бензин и разрешение.

— А комендантский час?

— Имеется бумага. Ты что, боишься, что я не смогу вести машину? Не волнуйся. Я совершенно протрезвел. Трезвее никогда не бывал. Кстати, улицы пусты, так что интересоваться, не выпил ли водитель, будет некому. Идем. Марш…

Он вытолкнул Симона и закрыл дверь, не оглянувшись.

— Возьми меня под руку, — приказал он. — Ты не ориентируешься в доме, а свет зажигать не стоит. Полагаю, лучше, чтобы нас никто не видел. — Они под руку миновали коридор, спустились по лестнице, пересекли холл. Томас с уверенностью лунатика продвигался в абсолютной темноте к двери в прихожую. Закрыв ее за собой — быстро и беззвучно, — он зажег верхний свет. — Здесь можно рискнуть, — сказал он, сунув голову в шкаф, — самое опасное уже позади. — Он бросил Симону пальто. — Надень. Это мое. — Он продолжал перебирать одежду, висевшую на латунной перекладине, нашел меховую шубу Габриэля, залез во внутренний карман и вытащил листок бумаги. — Слава Богу, — воскликнул он, кладя бумагу обратно в карман, — я боялся, что он спрятал свой аусвайс [34]. Никогда нельзя знать… Так, теперь ключи. — В руке у него очутилась большая связка ключей. — Ключ от зажигания? От гаража? Вот они. Иногда везет. — Он вытащил из шкафа шубу, надел на себя и застегнулся. — Сшита на другую фигуру, — проговорил он, оглядывая себя в зеркало, — на низенького толстого смешного господина. Но этого никто не заметит. Шляпа? Я забыл шляпу. — Он поискал на полке, нашел высокую меховую шапку Габриэля, нахлобучил ее на голову и покривлялся перед зеркалом. Симон не мог сдержать улыбки — настолько комично выглядел Томас. — Д-да, маловата, — прокомментировал тот, — ну да ладно. Иметь при себе частицу моего тестя не помешает — там, в незащищенности, черноте и пустоте. — Он погасил свет. Звякнула откинутая цепочка на массивной входной двери, щелкнул замок. — Ваша милость, — сказал Томас, распахивая Дверь в темноту, — только после вас. Натяни шляпу глубже. Если нас остановят, сиди спокойно, не раскрывай рта и предоставь все мне. В этом Можешь на меня положиться. — Он отпустил дверь, и она закрылась, тихо чмокнув. — Я же сказал, что ничего не боюсь…


— Так на чем мы остановились? — сказал Томас, резко повернув голову сначала налево, потом направо, прежде чем выехать на Страндвайен. — Да, все дело в том, что слова очень быстро теряют свое значение. Просто-напросто сами себя отменяют, — говорил он, увеличивая скорость. — Тот, кто ищет, не обрящет. Тот, кто спрашивает о смысле, уже задает бессмысленный вопрос. И нам следует радоваться этому, ибо это великая милость… Ты слушаешь? — спросил он напряженную тишину за спиной. — Ну ответь хотя бы, что ты не желаешь слушать мою болтовню, скажи, что страх и боль имеют физическую природу, скажи, что слова и мысли служат достижению ближайшей практической цели. Остальное лишь игра воображения — скажи мне это. В настоящее время это не так уж далеко от истины.

Он бросил быстрый взгляд назад и уловил в бледном предрассветном освещении очертания застывшего белого профиля. Даже носы у нас похожи, подумал он, с одинаковым чуть вздернутым кончиком. От этой мысли он испытал тайную радость и улыбнулся про себя, в то же время зорко вглядываясь в пустынную дорогу, расстилавшуюся перед ним в мертвенном желтом свете уличных фонарей. По обеим сторонам появились дома, высокие спящие дома с черными слепыми окнами, лишь кое-где — отблеск, отражение, движение, намек на далекую жизнь. Они ехали по лунному ущелью из камня и тишины, и черные контуры были накрыты невидимой тенью. Радость Томаса росла, он ощущал свое теплое дыхание, чувствовал свои живые глаза, свои легкие живые руки на руле. Прыгало и радовалось в груди сердце.

— Брат, — обратился он к черному безмолвию тесного замкнутого пространства, — на твоем месте я не стал бы глядеть на улицу, я бы откинулся поудобнее и подумал о чем-нибудь другом. Сейчас это было бы наиболее целесообразным. Но чем бы мне тебя отвлечь? Я больше не в силах говорить о себе. Слово «я» тоже одно из этих бессмысленных слов. Когда я думаю «я», я уже больше не я, от моего «я» остается лишь противный запашок. Высказать тебе свои сомнения по поводу твоего священного абстрактного «мы», твоего великого братства людей всей земли? Нет, не буду тебя оскорблять, мне гораздо больше хочется объясниться тебе в любви. Я так сейчас счастлив, я почти готов сказать, что люблю тебя, если бы ты не сидел так далеко, я бы поцеловал тебя прямо в губы. Нет, это ни к чему, мы же мужчины. А слово «любить» — одно из тех слов… Женщины, поговорим о женщинах, а? Кто такая Лидия?

— Лучше смотри, куда едешь, — сказал Симон.

— Наконец-то хоть слово от тебя услышал, — ответил Томас. — Не волнуйся, я смотрю, только и делаю, что смотрю. — Его взгляд был устремлен на освещенную полосу возле ворот какого-то огромного здания, он слышал урчанье моторов и различил — вот — стену из неровного бетона, поднятый ствол пулемета, пепельно-серые тени, похожие на человеческие фигуры, суетящиеся в световом кругу. Он до предела выжал педаль газа, и видение со свистом улетело назад. Как пустота, подумал он, слепое белое пятно в живой тьме. — Гости на нас даже не взглянули, — сказал он. — Так на чем мы остановились?… Лидия, как она выглядит? Мне кажется, я могу угадать, я почти вижу ее. Длинные ноги и узкие бедра, маленькая грудь и серые глаза… Я не ошибся?

— Не можешь ли ты помолчать, — раздался голос из темноты за его спиной.

— Это единственное, чего я не могу, — ответил Томас, — придется тебе слушать мою болтовню. Не потому, что я боюсь — сегодня ночью с нами ничего не случится, — а чтобы не заснуть. Я немного устал, не хотелось бы заснуть за рулем. У меня нередко бывают такие короткие приступы сна, они настигают меня как тать в ночи. Посему я должен говорить. Ежели я вдруг замолчу, толкни меня. Я, правда, очень устал, но это счастливая усталость. Пожалуй, никогда не чувствовал себя таким счастливым. И потому я должен говорить. Слова — замечательный аккомпанемент, они обладают способностью усиливать чувства — и радость и ужас. И вот сейчас эти два ощущения как бы слились в высшем единении. Это и есть истинное чувство жизни. На чем мы остановились? Ах да, Лидия. Она, наверно, удивительная девушка, раз ты мог… Нет, не будем говорить об этом, я знаю, для тебя это мучительно. Но пусть это тебя не мучает. Надо любить то, что происходит, а не то, что должно было бы произойти. Ты чересчур пуританин, брат. Закрой глаза, потому что там… погоди-ка, мы обойдем их сзади… — Он стремительно крутанул руль, машина резко повернула направо, Симон судорожно вцепился в сиденье, свет фонаря описал дугу и остался позади. На какое-то время стало тихо — Томас, не спеша выровняв ход, кружил по узеньким улочкам. — Полагаю, что я знал немало женщин, — сказал он, — рослых и маленьких, молодых и старых. Сейчас у меня в голове все перемешалось, я не в состоянии даже отличить их от мужчин, с которыми я встречался. Я, кажется, знал массу разных людей. Сейчас я забыл их имена, но все они существуют и притаились здесь, во мраке. Счастливая мысль, правда? — Он миновал круговую развязку и въехал в широкую аллею, обрамленную по обеим сторонам темнотой парка. — Подъезжаем к Трем углам, — сказал он, — куда тебе надо?

Симон на мгновенье задумался, потом ответил:

— В Кристиансхаун.

— Но здесь притаилось и кое-что другое, — сказал Томас. — Откинься назад, посмотри туда на деревья, видишь тень, как бы отделившуюся от всех остальных теней? Погляди на вот тот приближающийся фонарь, видишь там черный круг и еще один рядом? Нет, ни о чем не спрашивай, не будем касаться непреложных вещей, не будем убегать от них, требуя от них смысла. Пусть прекрасные бессмысленные слова останутся тем, что они есть, поверим, что они означают одно и то же, жизнь и смерть — одно и то же… ах, брат, я люблю тебя. Испуганного героя-пуританина… Если бы ты сидел поближе, я бы поцеловал тебя. Нет, нет, не бойся, сегодня ночью с нами ничего не случится. А ты смотри, смотри на то, что вокруг, посмотри на край вон той клумбы, она ведь как живая, погляди, как дрожит стена дома, посмотри, как скользят трамвайные рельсы, посмотри, как они отливают серебром… Черт! — выругался он и сделал быстрое движение, когда сияние рельсов превратилось в огненное солнце, помчавшееся ему навстречу и ослепившее его. Точно белая тьма, подумал он и увидел плоские серо-зеленые тени, движущиеся по мостовой. — На этот раз нам не улизнуть, — сказал он, резко тормозя, — они подали знак. Пистолет, ты его спрятал? Если нет, засунь поскорее под сиденье. Это немцы. — Машина плавно остановилась. — Сиди и молчи. Если они тебя о чем-нибудь спросят, покачаешь головой, ясно? Постараюсь, чтобы этого не произошло…

Хлопнула дверца, Томаса уже не было. Симон заморгал от резкого белого света. Но вот луч сместился в сторону, высветив Томаса, приближающегося к двум фигурам в серо-зеленой форме, — он казался черным пятном в своей черной толстой шубе и высокой черной меховой шапке. Подняв два пальца к шапке в знак приветствия, он тут же быстро заговорил. Симон улавливал лишь отдельные немецкие слова. Одна фигурав форме подняла руку, открыла рот и что-то сказала. Томас повысил голос: «…aber verstehen Sie doch nicht, daβ ich…» [35]. Он отчаянно жестикулировал, воздевал руки, словно заклиная, извлек из кармана некую бумагу и, подержав ее минуту на свету перед двумя парами глаз, снова сложил и спрятал. «Was? Sie wissen nicht…» [36], — услышал Симон его голос, «Sie kennen nicht…» [37]. И потом: «…aber das ist ja sinnlos, das hat überhaupt keinen Zweck…» [38]. Одна фигура в форме покачала головой и протестующе подняла руку, другая медленно направилась к машине. Симон видел, как она приближается, слегка размытая и мерцающая, словно зеленоватая тень, видная сквозь прозрачную воду, и только черные шагающие сапоги да выпирающая черная кобура у бедра были реальными. За стеклом возник белый овал лица, глаза всматривались в темноту. Симон заставил себя сидеть неподвижно, мышцы напряглись, точно сведенные судорогой. Но вот лицо отдалилось, сапоги и кобура не спеша зашагали обратно к Томасу, который по-прежнему стоял в центре светлого пятна, что-то говоря и жестикулируя, удивительно большой и черный. Вдруг он сорвал с себя шапку, подбросил ее в воздух и ловко поймал головой. Он громко засмеялся. Фигуры в форме тоже засмеялись. Все трое быстро пошли к автомобилю, казалось, что они идут в ногу. Рука Томаса протянулась к дверце. Он открыл ее и уже занес одну ногу в машину. «Danke vielmals», произнес его голос прямо в ухо Симону, «nа also, weg, los, weiterfahren» [39]. Хлопнула дверца, Томас уже сидел за рулем, он приложил два пальца к шапке и включил скорость. Снаружи, на свету, фигуры в форме отступили назад, щелкнули каблуками и отдали честь. Впереди стлалась световая дорожка, дорога изгибалась, горбатилась, высокие пепельно-серые стены отвесно вставали из темноты и опять погружались в темноту. Потом их точно языком слизнуло. Автомобиль два-три раза повернул, и Симон различил круглый купол киоска на Трех углах, они были уже на Эстерброгаде, справа открылся глубокий мрак озера Сортедамсэен. К Симону постепенно возвращалась способность дышать. Томас, большой, черный, сидел за рулем и мурлыкал какую-то немецкую песенку.

Симон, вцепившись в спинку переднего сиденья, нагнулся к водителю. Он откашлялся, чтобы избавиться от комка в горле, и начал:

— Как… как тебе удалось…

— Aber ich habe keine Ahnung… [40], — дробью застучал голос Томаса о ветровое стекло. — Извини, — оборвал он себя, — я никак не выйду из роли. — Лицо его улыбалось, в темноте белели зубы, и Симона вдруг поразило, как молодо он выглядит. — Не знаю, честное слово, я просто болтал. Показал им бумагу. Назвал фамилию.

— Какую фамилию?

— Первую немецкую фамилию, которая пришла мне в голову. Может, фамилию моего портного-еврея, или фон Меншеншрека [41], или фон Мюнхгаузена, понятия не имею. Не спрашивай, что я им говорил. В таких случаях надо, чтобы слова опережали мысль. Надо все время говорить, чтобы не было времени думать. Слова просто-напросто сражаются с другими словами, как в дискуссии. Как в политической дискуссии… — Он повернул голову налево, к спящему вокзалу Эстерпорт, потом направо, к угольной черноте железнодорожного полотна с горящими фонариками вдоль путей. — Я уже говорил тебе, что не боюсь, — проговорил он, опять улыбаясь. — Удивительно только, что при этом не можешь избавиться от скуки. Право, от этого всего становится скучновато…

Симон опустился на свое прежнее место в углу. Внезапное изнеможение охватило его, он зевнул и закрыл глаза — всего на какой-то мимолетный миг, — но когда открыл их снова, увидел, что они уже на Конгенс-Нюторв, и его всего передернуло от ужаса, потому что машина медленно, очень медленно приближалась к немецкому сторожевому посту у освещенного портала. Самое ужасное, подумал Симон, изо всех сил прижимая руки к груди, конечно, самое ужасное оказалось правдой… Он так и знал, знал с самого начала, вся зловещая взаимосвязь событий вдруг четко предстала перед глазами: тот, другой, в своей белой расстегнутой рубахе, спокойно улыбающийся прямо в дуло пистолета… огромный и черный в ярком свете фар, весело болтающий с гестаповцами… и вот сейчас, в эту минуту готовый передать его прямо в руки врага. Они уже въехали в полосу света, тот, другой, не спеша приложил два пальца к шапке и бегло осмотрелся, как бы в поисках места, где можно припарковаться. Рука Симона панически шарила за подушками сиденья, ища пистолет, — и в ту же секунду автомобиль рванулся вперед, оставив позади все дурные предчувствия, и Симон услышал невозмутимый голос, шедший от приборной доски с ее надежно горящими огоньками: «Извини, но я полагал, что так лучше, если мы не хотим, чтобы нас опять остановили. Куда в Кристиансхауне?»

Симон не ответил, молча борясь со стыдом. Идиотизм, думал он, все это полнейший идиотизм… Автомобиль повернул, и еще, и еще раз, тьма редела там, где угадывался порт, голос сказал: «Успокойся, здесь ничего не случится. Закрой глаза, если можешь…» Симон не послушался совета, выпрямившись, он застыл на сиденье, глядя вперед, туда, где вскоре должен был возникнуть мост; он увидел, как свет со сторожевой вышки отражается от шлема и винтовки, то исчезающих из пятна света, то вновь появляющихся… скорее, скорее, беззвучно молил он, ногти впились в ладонь, пальцы ног зарылись глубже в носки ботинок, ибо тот, другой, вновь замедлил ход, вот часовой остановился, двинулся за ними, за освещенным передним стеклом шевелились черные тени, а машина медленно, бесконечно медленно заскользила мимо и въехала на мост, и Симон сквозь косые железные балки вглядывался в туманную морскую мглу слева, различая вдали бледный подвижный свет, и смотрел направо, в сторону порта, и видел черными виселицами вздымающиеся на темном фоне краны, слышал шум с верфи, видел, как вспыхивают голубые молнии сварки за громадным, похожим на призрак сверкающим скелетом из железа и закопченного стекла, и наконец все как будто остановилось, как будто они уже давно стояли на месте, будто их окликнули и они остановились и теперь ждут только топота бегущих ног, и ему показалось, что воцарившаяся тишина засасывает его, словно черная вода. Потом они вдруг оказались на другой стороне, посреди узкой расщелины улицы, и он вновь услышал голос: «Куда именно в Кристиансхауне?»

— Все равно, — ответил Симон, прерывисто дыша, — куда-нибудь. Чуть подальше… Нет, направо. Лучше направо.

Томас пересек площадь, свернул в улочку, ведущую к Воллену, и остановил машину. Он заглушил мотор, выключил фары и замер за рулем. В серебристо-сером туманном свете, не имевшем, по-видимому, никакого источника, стояло, раскинув ветви, высокое дерево. За деревом в том же призрачном свете виднелся дом. Отворилось окно, из дома послышался детский плач, из окна высунулась женщина — ее голова и плечи обозначились темным контуром на фоне красноватого свечения. «Это вы, доктор?» — произнес голос сквозь черную сетку ветвей.

Томас спустил боковое стекло.

— Еще нет, — крикнул он вверх, — он сейчас приедет.

Окно захлопнулось, опустилась штора. Двое в машине молчали. Потом Томас протянул руку назад, туда, где сидел Симон.

— Прощай, брат, — сказал он, не поворачивая головы. Симон взял его руку и задержал в своей.

— Ну, а что теперь с тобой будет? — спросил он.

— Не думай обо мне, — ответил Томас, отнимая руку. — Уж я попаду туда, куда мне надо.

— Понимаешь, я ведь не могу предложить тебе…

— Знаю. Не беспокойся обо мне. Я найду себе пристанище. Или же просто вернусь туда, откуда приехал. Конечно, так я и сделаю. Что же еще?

— Да, но ты говорил…

— Забудь, что я говорил. Все это была пустая болтовня. Пистолет у тебя? Поторопись-ка, здесь нам нельзя оставаться.

Симон пару раз глубоко вздохнул.

— Твоя одежда… — начал он.

— Оставь ее себе. Сожги, выброси где-нибудь в порту, делай с ней что хочешь. Мне она уже не пригодится.

— Идиот чертов, — вырвалось вдруг у Симона. — Ты-то сам годишься на лучшее, чем бессмысленная гибель.

— Кто сказал, что человек должен на что-то годиться? Поторапливайся, иди и покончи с войной. Иди, спасай мир, иди к своему священному братству желтых, коричневых, белых и черных. Я в это не верю. Я ни во что не верю.

Симон помедлил, не зная, как ответить.

— И не надо. Сейчас речь идет только о…

— Знаю. О ближайшей практической цели.

— Да, а разве сегодня имеет значение что-нибудь еще? — сказал Симон. — Сейчас ведь и этого довольно? И здесь ты должен быть вместе с нами. Это поможет не только тебе. Это поможет и многим другим.

— Прекрасно, я согласен. — Томас выключил зажигание и спрятал ключи в карман. — Я присоединяюсь к вам. Пошли… — Он распахнул дверцу машины.

Симон по-прежнему сидел в своем углу.

— Это исключено, — сказал он. — Именно сейчас это исключено. Но ты можешь…

— А, заткнись, — сказал Томас, поворачивая к Симону белое как мел лицо. — Христосик! Ты и вправду решил, будто я серьезно? Вы что, вообще не понимаете шуток? Выходи. Я тебя никогда не видел, в этом по крайней мере можешь быть уверен. Я не знаю тебя, ты не знаешь меня. Мы друг про друга ничего не знаем. Запомни хорошенько на тот случай, если кто поинтересуется…


Тот, другой, быстро скользнул сквозь бледную влажную пелену света, обволакивавшую дерево, и исчез в улице, которая вела назад к каналу. Вокруг было тихо и мертво. Голова Томаса медленно упала, он прижался лбом к рулю и тяжело вздохнул. «Спать», — произнес он громко. Время ускользало, Томас сидел с закрытыми глазами, потерянный, опустив голову, опустив плечи. Потом вдруг рывком выпрямился; он не имел представления, сколько он проспал — много минут или несколько секунд. Вынул из кармана ключ зажигания, собираясь завести машину. Рука сильно дрожала. «Ты не сможешь, — сказал он вслух самому себе, — один ты не сможешь». Пошарив в карманах, он нашел серебряную фляжку с «живой водой», открутил колпачок и сделал большой глоток. Он сидел во мраке и широко раскрытыми глазами смотрел на бледное серебристое свечение над влажным голым деревом. Время ускользало, возвращалось обратно, ускользало, возвращалось, ускользало… Фляжка в руке наклонилась, жидкость пролилась на шубу. Он этого не заметил.

Внезапно он оказался снаружи. Он стоял рядом с машиной, уже успев запереть дверцу. Услышал, как падают капли с дерева, увидел, как оно, в своей паутине света и мрака, заскользило назад. Он быстро шагал по узким черным вымершим улочкам, чувствуя легкое головокружение, беспокоясь лишь, не опоздал ли он. Нет, не опоздал, он проспал не больше минуты, потому что тот, другой, как раз завернул за угол у канала и на миг показался в голубоватом ярком сиянии, исходившем из огромного помещения на другом берегу. Томас прибавил шагу и, дойдя до угла, успел увидеть его тень, черной ночной птицей прорезавшую мертвенный желтый свет на перекрестке и исчезнувшую среди деревьев вдоль канала. Сам же он, быстро перейдя через мостик, поспешил следом по другой стороне. Тот, видно, вовсе не торопился, потому что внизу у следующего мостика его приглушенные шаги внезапно возникли из темноты и тишины. Томас вжался в какой-то подъезд и замер, пока звук не затих у следующего угла. Теперь можно было не спешить, он точно знал, в каком направлении идти. Тот, другой, свернул налево вдоль канала и потом направо через последний мост в непроницаемую угольную тьму мертвых пристаней, пустых причалов, брошенных фабрик, сараев и пакгаузов. У моста Томас остановился. На другой стороне чернела непроглядная темь, звук шагов замер внезапно и сразу. Значит, то место находится где-то поблизости. Томас, без сомнения, найдет его, но переходить мост пока еще ни к чему. Спешить некуда. С этой минуты не существует ничего, из-за чего следовало бы спешить.

Он спокойно побрел назад вдоль канала, казалось, он уже забыл про Другого. «Позволю себе такую вольность ненадолго забыть про тебя, брат, — произнес он вслух. — Чуточку свободы у человека должно быть, а я ужасно устал. Блаженная, счастливая усталость…» Он провел пальцами по стене дома — возникло ощущение живой подрагивающей кожи. Скоро утро, люди возносятся к свету, люди беспокойно мечутся во сне, заполненном враждебными сновидениями. Он чувствовал это, слышал это. В глубине одного дома раздался женский крик, но в нем звучала радость, не страх, а жаркая дикая радость. «Кровать, — сказал он и начал искать вход, — может, там есть кровать?» Он дернул ручку маленькой дверцы в середине громадных ворот — она была заперта. «Какая жалость», — сказал он, устало улыбаясь. Глаза его уже давно привыкли к темноте и четко различали предметы, он стоял и рассматривал рыбацкие сети, натянутые на двух мачтах, — плотные черные узоры, вытканные на более светлом сером небе. Вид этот привел его в восхищение. В туманном воздухе послышались тяжелые шаги по палубе, скрип открываемого люка, потом застучал, разогреваясь, керосиновый движок, мелькнул свет в затемненном иллюминаторе. «Люди, — произнес он и повторил это слово по-немецки, по-английски и по-французски: — Menschen… human beings… les hommes…» Он совсем было уже решил подняться на борт, посидеть вместе с ними под лампой в тесной теплой каюте, но по дороге к причалу забыл свое намерение. Время ускользало от него и возвращалось, ускользало и возвращалось, ускользало и возвращалось, в мозгу всплывали одни и те же слова: «Люди… спать… устал, ужасно устал». Было еще одно слово, которое он когда-то знал, может быть, еще в детстве, но оно никак не желало появляться. Он чувствовал, что вот-вот ухватит его, несколько раз чуть было не наткнулся на него, но каждый раз оно опять исчезало. Пока он занимался поисками забытого слова, ноги сами привели его обратно к мосту, он стоял чуть правее, а прямо перед ним находился небольшой трактир, расположенный в подвале. Света в окнах не было, изнутри не доносилось ни звука — и все же он был уверен, что там кто-то есть. Крадучись спустился по ведущим вниз четырем ступенькам и приложил ухо к двери — ему показалось, что откуда-то издалека доносится женский голос. Он понимающе улыбнулся этому глубокому теплому живому женскому голосу, говорившему вот так поздно ночью или так рано утром, и уже было поднял руку, намереваясь постучать. Но тут мысли его приняли другое направление. А вдруг это всего лишь эхо голоса, который он однажды слышал, один из его собственных призраков. На него вновь навалилась усталость, реальная, смертельная усталость, ноги отказывались подниматься по лестнице, ему пришлось вцепиться в перила и буквально вытащить наверх свое тело. «Ужасно устал, — сказал он, — sehr mude… very very tired… trиs fatiguei…» [42] Он осмотрелся. Над пустынным портом возвышались краны. Взгляд Томаса блуждал по сторонам, мысли путались в неровных зубчатых контурах, но справа от трактира он обнаружил брешь в окружавшей его тьме и невольно улыбнулся при виде ветхого домишка. Его удивило, что он так отчетливо различает домик, над которым нависала плотная чернота громадного, похожего на крепость, пакгауза, но возможно, это объяснялось тем, что дом был знаком ему с прежних лет, он до сих пор стоял у него перед глазами: низкий деревянный сруб со смолеными балками, с побеленными известью стенами, построенный, наверно, во времена парусников и зеленых лугов. Чтобы добраться до домика, Томасу надо было пересечь пустырь, расстояние было небольшим, но приходилось идти медленно и осторожно, кругом валялся всевозможный мусор, цеплявшийся за ноги. Пока он шел, он опять услышал детский плач, казалось, этот звук будет преследовать его всегда. И все-таки он не испугался, этот звук тоже вызвал у него улыбку. В плаче был новый оттенок: какая-то неукротимость, чуть ли не радость… и в то же время было ощущение, словно бы непокорная жизнь плача черпала силу в его собственном теле, отнимая ее у него — его ноги дрожали, Томас был вынужден остановиться, чтобы перевести дух. Но вот плач затих, время ускользнуло, вернулось, ускользнуло. Плач возобновился, слабее, чем прежде, более отдаленный. Снова приблизился. Исчез. Томас прошел мимо выбеленного известью домишка, потому что не могло… не могло же это быть здесь… Но нужное место совсем рядом. Совершенно очевидно. Он стоял у угла пакгауза, взгляд скользил вверх по стене, различая выступающие дверцы люков и черный крюк грузового подъемника на фоне светлеющего неба. Там. Где-то там наверху… Дверь была прямо перед ним. Его не удивило, что она оказалась открытой, и, только уже закрыв ее за собой, он подумал, что ее следовало бы держать на замке. Какая неосторожность! Томас вынул коробок спичек, потом опять спрятал его в карман. Было бы неосмотрительно зажигать спички. Он потянул носом и почувствовал запах снастей, смолы, керосина и… и…

— Ты, брат? — спросил он шепотом, но ответа не получил. Плотный мрак был беззвучен и неподвижен, и все же Томас знал наверняка, что кто-то стоит поблизости от него. — Выходи, кто бы ты ни был, — сказал он чуть громче, — тебе нечего бояться. — Ответа по-прежнему не было.

Томас ощупью подошел к лестнице, сел на нижнюю ступеньку и снял ботинки. Потом стал подниматься, держа ботинки под мышкой. Лестница была крутая и очень старая, он понял это по шероховатости перил и стертым, в выбоинах ступеням, то и дело скрипевшим под ногами, хотя шел он очень осторожно, в одних носках. А может, лестница скрипит вовсе не под его тяжестью… конечно, это наверняка незнакомец, невидимка, который следует за ним по пятам. Может, даже с пистолетом, подумал Томас, в любой момент ожидая выстрела и надеясь, что этого не случится. Выстрел наделает шума, выстрелу здесь не место. У него мелькнула мысль обернуться и предупредить преследователя, но он тут же ее забыл. Он весь был во власти усталости, этой странной животворной усталости, которая росла с каждым лестничным пролетом и почти парализовала его. Сверху вновь послышался детский плач, но этот звук как бы придушили другие голоса, много голосов, взрослые голоса — кажется, они ругались. Он удивился, что люди могут ругаться в таком месте в такой ранний час. Наконец он заметил свет, пробивающийся через дверную щель.

Он осторожно открыл дверь и беззвучно, поскольку был в одних носках, переступил порог. Свет шел издалека, из самого дальнего угла, отделявшая его от света темнота была заполнена всевозможными мыслимыми и немыслимыми предметами — ящиками, мотками веревки, ведрами, разномастной мебелью, инструментами, кухонной утварью. Томас сделал несколько шагов среди этого хлама и увидел источник света — фонарь… судовой или из конюшни?… А вокруг проступали силуэты семи-восьми человек в каких-то странно скрюченных, съежившихся позах. В тот момент, когда он вышел вперед, сердитые голоса замолкли, по комнате беспорядочно заметались тени, похожие на крылья летучей мыши. Потом вдруг все разом застыло, точно от ужаса, и только детский плач по-прежнему висел в воздухе. Томас невольно улыбнулся, ибо ребенок был не призраком, как он боялся, а реальным живым младенцем, который лежал в кузове от детской коляски и оглашал помещение своим безудержным, чуть ли не ликующим криком. Томас подумал, что надо бы дать ребенку чем-нибудь поиграть, схватился за запястье, но в ту же секунду вспомнил, что часы пропали, поэтому взамен вытащил коробок спичек — он хотел подойти к младенцу и погреметь над ним спичками, чтобы тот перестал плакать, но… усталость, усталость была непомерной, сейчас он был не в состоянии даже оторвать ногу от пола, это раздражало его, и, кроме того, мешала мысль о том беззвучном невидимке, который все время следовал за ним по пятам, а сейчас стоял у него за спиной и… и…

Удар был нанесен с большой силой. Он пришелся Томасу по затылку, но толстая шапка смягчила его, и Томас почувствовал лишь, как страшная, но мягкая тяжесть почти ласково заставила его медленно упасть на колени. Одновременно он услышал, как упали на пол его ботинки, и хотел подобрать их, но руки уплывали от него и… и исчезли. Исчезли ноги, исчезло тело. Исчезло все.

— Спать, — проговорил он, улыбаясь той чуть жалобной интонации, с которой, вопреки его воле, прозвучало слово, и прежде чем окончательно погрузиться в забытье, успел повторить на разных языках: — Schlafen gehen… go to sleep… dormir…

2

…— Но каким образом? — воскликнул капитан. — Как подобное вообще может случиться? Разве здесь не приняты меры безопасности?

— Ты что, считаешь, здесь ставка генерального штаба? — отозвался человек в исландском свитере.

Капитан пропустил его слова мимо ушей. Он обращался к рыжему человечку в комбинезоне.

— Я требую информации, — сказал он. — Мы здесь не марионетки. С нами нельзя обращаться с такой полнейшей безответственностью.

Рыжий человечек пожал плечами.

— Вы же сами видели, охрана сработала. Ничего не случилось.

— Откуда такая уверенность? — спросил капитан. — Может, его немцы подослали. Может, следом придут другие.

— Господи, да он был мертвецки пьян, — сказал медик. — Едва на ногах держался.

— А зачем вы тогда его ударили? — спросила девушка с узким бледным лицом.

— Что вы с ним сделали? — поинтересовался долговязый юноша с окладистой бородой.

— Черт подери, меня спрашивать бесполезно, — сказал рыжий человечек в комбинезоне. — Я к этому не имею ни малейшего отношения, я, как и вы все, должен перебраться через пролив. Понятия не имею, что они с ним сделали. Возможно, пристрелили. Будем надеяться.

— Вы не имеете права так говорить. — Глаза девушки потемнели и казались огромными на бледном лице. — Эрик! — позвала она.

— Можно было бы хоть поговорить с ним, — сказал юноша, выступая вперед. — Это совершенно ненужная жестокость.

— А что, по-твоему, надо было делать? — спросил рыжий человечек. — Нельзя же допустить, чтобы здесь шаталась всякая пьянь, правда? У нас нет времени на разговоры о правах человека, — сказал он и оглядел снизу вверх долговязую худую фигуру, в конце концов упершись взглядом в редкую крашеную бороду и блеклые крашеные волосы. — Думаешь, мы здесь играем в солдат и разбойников? Ты еще не понял, что идет война?

— Но ведь мы вступили в бой против чуждых нам методов не для того, чтобы самим их использовать?

Рыжий скривил губы.

— Нет, мы должны подставить левую щеку, — сказал он.

Пожилой седой человек снял очки и протер их о рукав черного пиджака. Покрасневшими глазами он прищурился на свет, глубокие складки вокруг рта страдальчески дрогнули.

— Неужели нельзя жить в мире? — сказал он устало.

— Извините, пастор, — отозвался рыжий. — Здесь курить нельзя, — обратился он к медику, который постукивал сигаретой о портсигар.

— А почему этому исландцу можно? — спросил медик.

Человек в исландском свитере протянул к свету свою короткую толстую изогнутую трубку, показывая, что она пуста. Он улыбнулся, сунул трубку обратно в рот, на мгновенье обнажив желтоватые клыки, и грузно уселся на место — широкоплечий, широкозадый, расставив ноги и упираясь богатырскими руками в ляжки.

— Керосин, — сказал он.

— Ну, а это? — Медик мотнул головой в сторону фонаря. — А электричества нет? Мне надо побриться.

— Понятия не имею, — отозвался рыжий. — Наверное, тока нет. Спроси ее, когда она появится.

— А у тебя, значит, с собой электрическая бритва? — спросил человек в исландском свитере, касаясь мундштуком чемодана из светлой свиной кожи.

Медик кивнул. Его замшевый ботинок попал в полосу света. Над ботинком виднелся красный носок, а еще выше — белая щиколотка. Покачивая ногой, медик провел рукой по подбородку.

— Двухдневная щетина, — сказал он.

— Успеет стать четырехдневной, — сказал рыжий человечек.

— Заткнись, рыжик, — сказал медик. — Лучше скажи, когда нас наконец переправят.

— Когда Господу Богу будет угодно, — отозвался человек в исландском свитере.

— Задай этот вопрос им, когда они явятся, — сказал рыжий. Он встал, чтобы отодвинуть ведро с керосином от горящего фонаря.

— Ну и висит же у тебя задница, брат, — сказал исландец.

— Нельзя ли выражаться повежливее, — сказал капитан.

— А, пошел ты… — ответил исландец, вынимая трубку изо рта.

— А я и не знал, что мы пили на брудершафт.

— Неужели нельзя жить в мире, — сказал пастор. Рыжий человечек осклабился.

— Это мне дал Кузнец, — сказал он, подтягивая штаны комбинезона, мешком висящие на его тощей фигуре. — Я очень спешил, не успел надеть воскресный костюм. Ну, а у тебя-то, только вот это?

Мужчины улыбнулись друг другу.

— Вот черт! — воскликнул вдруг человек в исландском свитере.

Кузов коляски какое-то время молчал, но теперь он вновь начал раскачиваться, и из него медленно высунулись два крошечных кулачка.

— Сара, — сказал маленький портной, послав жене выразительный косой взгляд. Она тут же поднялась и направилась к ребенку — большая, одетая в черное, по-матерински грузная. Опустившись на колени, она занялась ребенком, успокаивая его нечленораздельными горловыми звуками. Громкий плач стал чуть тише. Но тут раздались еще звуки с верхнего этажа. Над их головами беспокойно вышагивали — взад-вперед, взад-вперед — чьи-то ноги.

— Опять немец начал, — сказал медик.

— Австриец, — коротко поправил рыжий. — Не путай.

Воцарилось недолгое молчание.

— Сколько времени? — спросил бородатый юноша.

Капитан вынул из кармашка жилета золотые часы, поднес их к свету и щелкнул крышкой.

— Ровно пять часов семнадцать минут, — ответил он.

— А сколько секунд? — спросил человек в исландском свитере.

— Секунд?

— Ага, не скажешь ли, сколько секунд? Это может иметь важное стратегическое значение.

— Избавьте меня, пожалуйста, от вашего хамства, — сказал капитан.

— Неужели нельзя жить в мире, — сказал пастор.

— Простите, пастор, но не я взял этот тон, — отозвался капитан. — Нам бы следовало здесь иметь человека, несущего всю полноту ответственности, — добавил он.

— Точно, давайте введем немножко прусской дисциплины, — сказал исландец. — Почему бы вам самому не принять на себя командование? Чтобы мы могли сдаться вермахту, держа руку под козырек.

Капитан побагровел.

— Если вы сейчас же не прекратите ваши выпады, то…

— То что?

— Заткнись, ладно тебе, — сказал рыжий. Человек в исландском свитере улыбнулся ему, обнажив клыки, и принял прежнюю позу.

— Датский офицер выше вас всех на десять голов, — сказал капитан. — Вы недостойны даже завязать шнурки на его ботинках.

— Замолчите, — рявкнул рыжий.

Пастор открыл было рот, намереваясь что-то сказать, но передумал. Он снял очки и потер их о рукав, оголенное лицо с глубокими морщинами дрогнуло. Все молчали, младенец кричал громче прежнего, над головой безостановочно шагали взад и вперед беспокойные ноги.

— Сегодня ночью уехать тоже, наверно, уже не удастся? — спросил бородатый юноша.

— Совершенно исключено, — ответил капитан. Он сидел прямой как палка на раскладном кресле и барабанил пальцами по подлокотнику. — Не понимаю, зачем собирать нас, когда еще ничего не готово, — сказал он. — Мы ждем уже больше суток.

— Нам никто не обещал, что нас переправят в точно назначенное время, — возразил рыжий.

— Вся эта история плохо пахнет, — сказал капитан. — Каким образом здесь мог появиться мертвецки пьяный человек в четыре часа утра? Как он вообще нашел это место?

— Ничего странного, этого крикуна за квартал слыхать, — ответил медик, кивая в сторону ребенка.

Маленький портной рывком вскочил на ноги.

— А я вам говорю — нет, — сказал он. — Наверху — да, слышно. На улице — нет, не слышно. — Голос его сорвался на фальцет. Широко раздвинув коротенькие ножки, он размахивал руками с растопыренными пальцами.

— Давайте я сделаю ему укол, — предложил медик. — Ему это не повредит, просто будет спать. Господи, да поймите вы, все равно придется. Нельзя же, чтобы он и в лодке кричал.

— Замолчите, вам говорят, — взвизгнул маленький портной.

Его большая, одетая в черное жена поднялась с колен. Руки висят вдоль бедер, рот между мясистыми бледными щеками перекошен от страха.

— Иосиф, — сказала она с мольбой в голосе, — позволь ему. Ведь и в самом деле…

— Молчи, — сказал портной. — Что в самом деле? Имею я право решать, что делать с моим собственным ребенком?

— Вопрос не в том, кто имеет право, — сказал рыжий, — вопрос в том, что необходимо.

— Я ведь только помочь вам хочу, — сказал медик. Портной переводил взгляд с одного на другого.

— Не понимаю, — сказал он. — Я просил этого молодого человека помочь мне? Нет, не просил. Мне от него ничего не нужно. Пусть не лезет не в свое дело. Этот молодой… этот молодой…

— Сбавь обороты, Мойше, — сказал медик. Маленький портной расправил плечи.

— Меня зовут Иосиф Шваненфлюгель, если вам угодно знать мое имя, — с достоинством произнес он.

Вперед выступил бородатый юноша.

— Может, обойдемся без оскорблений? — обратился он к медику. — Мы ведь здесь не антисемиты!

Маленький портной протестующе повернулся к своему защитнику:

— Я могу сам за себя ответить? По-вашему, носить еврейское имя для меня оскорбление? Я горжусь, что ношу еврейское имя.

— Он ненормальный, — сказал медик.

— Заткнись, — посоветовал рыжий.

Пастор встал с места. Держа очки на весу, он собирался было что-то сказать, но передумал, покачал головой, складки вокруг рта страдальчески дернулись. Капитан, задрав подбородок, барабанил по подлокотнику. Человек в исландском свитере сидел, упираясь локтями в раздвинутые колени и уставившись в пол. Женщина в черном подошла поближе и теперь стояла перед мужем, возвышаясь над ним на целую голову.

— Иосиф, — сказала она, — позволь ему…

Медик открыл саквояж.

— Подержите его, вдвоем, — приказал он.

Внезапно в середине кружка оказалась девушка с узким бледным лицом.

— И вам не стыдно! — крикнула она и огляделась.

— Бенедикта, — сказал бородатый юноша, протягивая к ней руку. Девушка оттолкнула ее. На ее лнце сейчас были видны только глаза, маленькая грудь вздымалась и опускалась.

— О чем вы думаете! Ведь не для того же мы… — Она трясла головой, погрузив пальцы в волосы. — Ну нельзя же… Нельзя… — Она вдруг разрыдалась и закрыла ладонями лицо.

— Бенедикта, — сказал юноша, обнимая ее за плечи.

— Нет, — крикнула она, пытаясь стряхнуть его руку, — нет, нет, нет! — Она кричала, топала ногами, черные распущенные волосы закрыли лицо и руки. Никто не промолвил ни слова. Юноша увел ее подальше от света, туда, где метались причудливые чердачные тени; усадив ее на канатную бухту, он примостился рядом и стал гладить девушку по голове. — Мужчины, — проговорила она, ударив его по руке, — и это называется мужчины…

Воцарилось странное неловкое молчание, все разом вдруг посмотрели в сторону ребенка. Плач незаметно стих, человек в исландском свитере стоял на коленях, опустив голову в обтянутый клеенкой кузов. Ребенок водил ручонками по его лицу, потом вырвал трубку и засунул себе в рот. Сара, — сказал маленький портной, бросив боязливый взгляд на жену, но она с улыбкой покачала головой.

— Пусть ребенок играет, — сказала она. — Он просто голоден. Давно не кормлен.

— Так дай ему попить, — сказал портной.

— Она забрала его бутылочку.

— Что же она не возвращается с ней? Надо ее позвать. А почему бы нет?

— Освободится, придет, — сказал рыжий.

— Знаете, ребенок здесь — самое главное.

— Знаете, поищите другую гостиницу, — сказал медик.

— Заткнись, — сказал рыжий.

Они замолчали. Из сумрака за фонарем доносилось чмоканье младенца. На чердаке над их головой шагали взад и вперед беспокойные ноги.

— Этот фриц там, наверху, неужели он не устал? — поинтересовался медик.

— Его зовут не Фриц, — отозвался рыжий.

— Он разве не немец?

— Австриец, я же говорил.

— Из венских детей!? — спросил капитан.

— Очевидно.

— Да, хороши венские детки, — сказал капитан, продолжая барабанить по подлокотнику.

— С ним все в порядке, — сказал рыжий.

— Почему же тогда он не спустится к нам сюда? — послышался из темноты дрожащий голос девушки. — Почему он бродит там один?

— Спроси у него. Может, ему хочется побыть в одиночестве.

— Ну уж нет, ради Бога, не надо его нам тут, — сказал капитан. — Гестаповец! Фу!

— Крысы бегут с корабля, — сказал медик, посасывая незажженную сигарету.

— Я же сказал, он свой, — сказал рыжий.

— Откуда вы знаете? — спросил капитан. — В любом случае он — изменник родины. Как вообще можно доверять людям такого сорта?

— Может, хватит разговаривать о нем? — сказал рыжий.

1Так называли детей из Вены, которых после первой мировой войны на какое-то время взяли на воспитание датчане.

Капитан продолжал барабанить по подлокотнику.

— Все это подозрительно. Почему нас не отправляют? Почему здесь появляется неизвестное лицо? Кто может поручиться, что ваш гестаповский герой не ведет двойную игру?

— Во всяком случае, помещать его вместе с нами — неправильно, — сказал медик.

— Вот как? Ну так знайте, — сказал рыжий. — Он работал на нас с тех пор, как появился здесь. Теперь они начали его подозревать. Мы вынуждены переправить его как можно быстрее. А он, видите ли, не желает. Не желает. Хочет попасть им в лапы. Мы не можем пойти на такой риск.

— Кому в лапы? — спросил капитан. — Гестапо?

— Кому же еще? Знаете, как они расправляются с такими, как он? Рассказать?

На мгновение все замолчали.

— Но почему же тогда он хочет попасть им в лапы? — послышался из темноты голос девушки.

— Потому что у него там остались жена и дети. Рассказать вам, что произойдет с его женой и детьми, когда станет известно, что он находится в Швеции?… Ну то-то же, вот и заткнитесь, — добавил он, не получив ответа.

Бородатый юноша вышел на свет.

— Это все, конечно, трагично, — проговорил он, откашливаясь. — Но мы ведь не можем отбрасывать в сторону тот факт, что работа в гестапо, даже из самых благородных побуждений, является преступлением против человечества. Нельзя идти на компромисс со злом.

Рыжий человечек встал. Глаза его сузились.

— Во что ты играешь, малыш? — сказал он. — Пойди-ка лучше к цирюльнику да верни себе прежний цвет волос. Любому идиоту понятно, что ты за птица. Если хочешь знать, он один стоит дюжины таких, как ты. Чем ты занимался? Провалиться мне на этом месте — бумагу марал.

— Не всем же взрывать железные дороги, — отозвался юноша.

— Разумеется, нет, черт меня побери. Хотел бы я посмотреть, как ты закладываешь взрывчатку. Как называется газета, в которой ты пишешь?

— «Форпостен». Это…

— Благодарствуй, знаю я ее. Не надо, мол, ненависти. Возлюбим врагов наших. Поспешим броситься им на шею, как только будет покончено с этим свинством. Разве не так?

— Кто-то должен хранить дух гуманизма в такое жестокое время, — сказал юноша.

— Скажи пожалуйста, да ты к тому же еще и гуманист. Все эти ваши проклятые печатные листки приносят больше вреда, чем пользы. А они берут на себя труд переправлять такого, как ты!

Молодой человек расправил плечи.

— У меня другая точка зрения. Необходим активно борющийся гуманизм.

— Скажите, вы марксист? — спросил капитан.

— А вам-то какое дело? — сказал рыжий. — Я же не спрашиваю вас, кто вы.

— С радостью отвечу, — сказал капитан. — Я — солдат. Для меня превыше всего отечество.

— Отечество! Это мы слыхали.

Пастор встал со своего места. Он поднял вверх руку с очками.

— Разрешите мне сказать?

— Пожалуйста, давайте развернем дискуссию, — ответил рыжий.

— Речь идет не о дискуссии, — сказал пастор. — Нам должно быть стыдно, что мы так себя ведем. Мы же все в одной лодке. Мы боремся против одного и того же врага, каждый своим оружием. — Он стоял в центре освещенного круга, мускулы оголенного лица судорожно дергались. — Правильно, что мы не имеем права никого судить, — он указал очками на потолок, — правильно, что нужно беречь дух гуманизма, правильно, что надо бороться за свое отечество, правильно, что борьба сегодня — единственная необходимость, — все это правильно. Но мы забываем самое главное — ответственность. Личную ответственность отдельного человека за общее дело.

Пастор сделал паузу и оглядел всех присутствующих. Ему никто не ответил. Рыжий человечек сел на ящик. Девушка с узким бледным лицом и огромными глазами вышла на свет. Человек в исландском свитере стоял чуть поодаль, в зубах трубка, руки в карманах. Капитан сидел неподвижно, прямой как палка, у медика в уголках рта пряталась улыбка, младенец вновь залился пронзительным криком, хотя отец и мать были рядом. Над головой шагали взад и вперед беспокойные ноги.

— Ответственность, — повторил пастор, повышая голос, чтобы перекричать ребенка, — ответственность, которая составляет суть самой человеческой жизни. И если больше никто не желает вспомнить о ней, то придется это сделать мне. Мне, который знает, что значит изменить своей ответственности, мне, который даже недостоин находиться здесь, среди вас. Если вы спросите меня, кто я такой, то я буду вынужден ответить, что я погибший человек. Я совершил тот единственный грех, которому нет прощения.

Рыжий поднял голову.

— Что это значит? Вы на кого-нибудь донесли?

— Я совершил более тяжкое преступление. Я предал Спасителя.

— Ах, вот что, — сказал рыжий, переводя взгляд на свои руки.

— Я предполагаю, что большинству из вас христианство чуждо, — продолжал пастор. — Это не упрек. У каждого своя вера. У каждого человека своя правда. Да и не мне наставлять других на путь истинный. Я могу лишь судить самого себя. Но для меня христианство составляло смысл бытия. Я жил лишь верою в Бога, в ответственность перед Богом. Теперь я больше не существую. Перед вами стоит не живой человек. — Он поднес очки к лицу, потом опять опустил их, его покрасневшие глаза смотрели в пол. — Я отрекся от своего Господа, — произнес он. — Я отбросил то, что было мне доверено. Я предал тех, кто полагался на меня.

И вновь воцарилась странная тишина.

— Каким образом? — спросила девушка с узким бледным лицом.

— Об этом тяжело рассказывать, — он проглотил комок в горле, — но я попытаюсь… В тот день, когда со всех церковных кафедр оглашалось послание совета епископов против преследования евреев, — в тот день моя церковь была переполнена. Обычно там бывало двадцать-тридцать человек, но в тот день церковь была заполнена до отказа. И стояла мертвая тишина. Когда я дочитал послание, я вдруг услышал внутренний голос, который сказал: вот твой путь. Ты должен проповедовать против несправедливости, бороться со злом, которое живет на этой земле, прямо рядом с тобой. Тогда люди будут тебя слушать, тогда твоя церковь вновь станет борющейся церковью, тогда ты сам станешь живым христианином. И я последовал этому внутреннему голосу, я действовал по совести. Каждый раз, стоя на кафедре, я использовал слово Божие как оружие, направленное против нашего общего врага. И люди приходили и слушали меня. Они не умещались в церкви, они стояли на улице, толпой окружали меня, чтобы пожать мне руку. Это было счастливейшее время моей жизни. Я чувствовал полное единение с моей паствой и ее единение со мной… Он замолчал. Снял очки, потер их об рукав, снова надел.

— Естественно, такое поведение не могло остаться безнаказанным, это мне было ясно с самого начала. Я был готов к самому ужасному — так мне казалось. Но мы так легко обманываем самих себя, — сказал он с вымученной улыбкой. — Сам того не сознавая, я, вероятно, считал, что самое ужасное, что со мной могут сделать, — отправить во Фреслев [43], на дешевое маленькое мученичество. Но Господь требует всего или ничего. Три дня назад недалеко от моего дома застрелили немецкого пособника. Должно было последовать возмездие — казнь заложников, так это называется. Незнакомый голос сообщил мне по телефону, что жертвой буду я. Мое имя стоит первым в списке, они придут сегодня же ночью и застрелят меня. У меня не было причины не верить голосу. Наверно, я предчувствовал это, ибо, как только зазвонил телефон, я уже знал, о чем пойдет речь. Много часов боролся я с собой. Но я оказался трусом. И сбежал. Вы понимаете, что это значит? Я сбежал.

— Естественно, вы сбежали, — проговорил рыжий человечек, отрывая взгляд от своих рук. — А что вам еще оставалось?

— Что еще! Разве вы не понимаете, что моим долгом было остаться? Я не имел права скрываться, я был обязан встретиться со злом лицом к лицу, чего бы это мне ни стоило. Этого требовал от меня Господь, этого ждала от меня моя паства, этот обет я как бы давал в своих проповедях. Я сам уличил себя во лжи. Сбежал от ответственности. Предал тех, кто видел во мне пример для подражания. Вчера я был частью живого общества, сегодня я мертвец. Теперь вы понимаете, что нам надо держаться вместе? Понимаете, что каждый из нас несет ответственность за другого?

Пастор, подавшись вперед, зажмурил глаза, словно прислушиваясь к ответу. Но не было ответа — лишь молчанье и отвернувшиеся лица.

— Нет, — сказал он с горечью, — вы ничего не понимаете. Все это ни к чему… — Он всхлипнул. Вытащил большой белый носовой платок, снял очки и собирался сунуть их в нагрудный карман, но промахнулся, очки упали на пол, он нагнулся было за ними, однако в ту же секунду забыл о своем намерении. — Простите меня, — сказал он, прикладывая платок к глазам, — не надо было… мне не следовало…

Девушка подняла с пола очки и протянула ему. Не заметив ее руки, он на негнущихся ногах ушел в темноту — среди нагромождения ящиков его качающаяся фигура напоминала большое неуклюжее привидение.

Девушка побежала за ним, держа в руке очки.

— Нет, — крикнула она дрожащим голосом, — не надо… Я понимаю вас, слышите! Я понимаю вас!

— Бенедикта, — позвал бородатый юноша, но она уже исчезла во мраке. Послышались прерывистые рыдания. Никто не проронил ни слова.

Капитан застыл на своем кресле. У медика в уголках губ пряталась улыбка. Рыжий человечек рассматривал свои руки, безнадежно качая головой. Человек в исландском свитере снова подошел к младенцу.

— Тс-с-с, — раздалось вдруг, — она идет.

Сразу же наступила полнейшая тишина. Замолк плач младенца, прекратились рыдания пастора, внезапно остановились беспокойные ноги над их головой. Из безмолвия длинных лестниц пакгауза донеслись легкие, быстрые, словно танцующие шаги.


— Я ручаюсь за него, — сказал Симон.

— Хорошо бы ты хоть за себя мог ручаться, идиот несчастный, — ответил Кузнец. — У меня нет времени слушать дурацкую болтовню. Мне надо идти.

— Я хочу знать, что с ним будет, — сказал Симон.

— Ты хочешь знать! Мы что, отчитываться перед тобой должны? Все как раз наоборот, мой мальчик. Это мы тебя попросим кое-что нам рассказать.

— Я все объясню. Только дайте мне немного времени. Сперва мне надо… — Симон посмотрел на вытертый зеленый линолеум столешницы с кругами от стаканов, с черными царапинами и порезами. У него поплыло перед глазами.

— Проваливай, — сказал Кузнец. — Поспи чуток, потом поговорим. Ты же едва на ногах стоишь, парень. Похож на вытащенного из воды котенка.

— Сперва я хочу узнать, что будет с ним, — упрямо повторил Симон.

— А мне откуда знать? Заниматься доносчиками не мое дело, правда?

— Он не доносчик.

— Вот это-то мы и выясним.

— Его отсюда уведут? — спросил Симон. — Ты…

— Пока я еще ничего не предпринимал, — ответил Кузнец. — У меня не было времени. Ну иди же. Нечего тебе здесь ошиваться.

— Ты обещаешь, что с ним ничего не случится, пока мы с тобой не поговорим?

— Я ничего не обещаю. Не могу же я оставить его здесь. И тем более не рискну выпустить его в город. Что ты мне предлагаешь?

— Ты можешь переправить его в Швецию. Если ты захочешь, то сможешь переправить его.

Кузнец немного помолчал.

— Ну ладно, — сказал он, — если он окажется своим парнем, мы его переправим. Теперь доволен?

Симон с трудом отвел глаза от стола и посмотрел прямо в большое угрюмое лицо.

— Если ты решишь его переправить, обещаешь, что он доберется до места?

— Этого никто не может гарантировать. А почему вдруг он может не добраться?

— Немецкий дезертир, который был у нас здесь на прошлой неделе, — разве он добрался?

— Он был отправлен. Это все, за что я отвечаю.

— Ага, был отправлен. Но не добрался.

— Вот как? Этого я не помню.

— Помнишь, помнишь. С ним произошел несчастный случай.

— Заткнись, — сказал Кузнец. — Есть вещи, о которых мы не помним, ясно? Иногда приходится действовать по собственному разумению. Мы не можем ставить под удар дело из-за ненадежных людей.

— Ты и с ним надумал поступить так же?

— Пока я вообще ничего не надумал.

— Надумал, конечно. Как раз сейчас про это и думаешь. Но если вы и с ним сделаете то же самое, тогда…

— Тогда что?

— Я не отвечаю за свои поступки…

— Какого черта… — Кузнец покачал своей массивной головой, потер рукавом лоб, почесал в курчавых волосах. — Какого черта, — повторил он и встал, громадный, широкоплечий, уперев кулачищи в стол. — Сядь, — приказал он, отходя, чтобы подбросить в печку топлива. — Проклятый мокрый торф, — он в ярости потряс решетку, — опять гаснет… Не надо ли тебе чем-нибудь подкрепиться?

— Нет, — ответил Симон. — Я в полном порядке.

Он сидел, согнувшись, и не отрываясь глядел на зеленый линолеум стола. Черные царапины проступали уже не так отчетливо.

Кузнец, приоткрыв дверь в трактирный зал, заглянул внутрь.

— Куда она, черт подери, подевалась? — сказал он. — Никогда не знаешь, где ее искать. — Он вернулся к столу и пододвинул свою чашку Симону. — Выпей, он по крайней мере горячий.

Симон отхлебнул горького черного кофе. Его затошнило, рука дрожала, он поспешно отодвинул от себя чашку и уставился на мокрое пятно, расползавшееся по столу. Все время он ощущал на себе пристальный взгляд Кузнеца.

— Какого дьявола? Что с тобой? — спросил Кузнец. — На тебе лица нет, малыш. Что произошло, во что ты влип?

— Я как раз за этим и пришел, чтобы все объяснить, — ответил Симон. — Но ты не желаешь слушать.

— И не стану, пока ты не будешь в состоянии разумно и здраво рассуждать, — сказал Кузнец. — Сейчас ты сам не знаешь, что болтаешь. Иди ложись.

— Некогда. Дело неотложное.

— Так давай, выкладывай.

— Сперва ты должен обещать мне, что он живым доберется до места, — сказал Симон. — Он не виноват. С ним все в порядке. Я ручаюсь за него.

— Ты опять за свое, — сказал Кузнец. — Что это значит — ты за него ручаешься? Ты понятия не имеешь, кто он. Ты даже не знаешь, как его зовут.

— Его зовут Томас.

— А дальше?

— Фамилия не играет роли. Я знаю его.

— Так, значит, не играет роли? Может, и то, что у него при себе был немецкий аусвайс, не играет роли?

— Аусвайс не его.

— Точно, он принадлежит Габриэлю Блому.

— Габриэлю Блому?

— Этого ты, оказывается, не знал. Да, Блому, человеку, заработавшему миллионы при немцах. Возможно, он уже переметнулся на сторону англичан, почем я знаю. Капиталисты умеют разыгрывать свои карты. Но от этого они не становятся более надежными.

— Томас не имеет к этому отношения, — упрямо гнул свое Симон. — С ним все в порядке. Мне это известно. Я знаю его.

— Знаешь! Ты знаешь его всего несколько часов!

— Дело не во времени. Есть другие, более важные вещи. Я знаю его.

— Нам не легче от того, что ты полагаешь, будто знаешь его. Будь ты знаком с ним хоть всю жизнь. Будь он твоим братом…

— Он мой брат, — сказал Симон.

— Какого дьявола! — Кузнец вытаращил глаза. Опять почесал в голове. — Что за чепуху ты болтаешь, парень? Твой брат! Ты что, бредишь?

— Не знаю, — ответил Симон. — Я так чувствую. Я знаю его, как самого себя.

Кузнец медленно покачал своей большой головой.

— А знаешь ли ты самого себя, сын мой?

Симон ощущал на себе его взгляд. Он сидел, уставившись на стол, и ковырял дырку в зеленом линолеуме. Лицо его подергивалось.

— Значит, вы мне не верите? — проговорил он. — Вы мне больше не доверяете?

Кузнец встал, подошел к печке, опять потряс решетку, медленно зашагал по комнате.

— Мы не имеем права никому доверять, — сказал он. — Даже самим себе. Мы не можем принимать в расчет чувства, только факты. Все это ты прекрасно знаешь.

Симон пытался овладеть своим лицом. Он поднял глаза и увидел огромную тень, медленно движущуюся по потолку и голым стенам. И вновь уставился на стол.

— Давай предположим самое ужасное, — сказал Кузнец. — Я не утверждаю, что так именно и обстоит на самом деле, но мы обязаны принять это в расчет. Он помог тебе…

— Если бы он мне не помог, я бы сейчас…

— Я знаю. Не перебивай меня. Мы обязаны исходить из наихудшего. Почему он привез тебя сюда? Не лучше ли было бы подождать, пока ты сам смог бы доехать на трамвае?

— Он не рискнул оставлять меня в доме. Гости напились, он не доверял им. На улице поблизости была заваруха.

— Так. Ты говоришь, что вас остановили немцы. Он вышел из машины и поговорил с ними. Что он им сказал?

— Не знаю. Не слышал.

— И ты не спросил?

— Он сам не знал. Просто болтал.

— Вот как. Ты говоришь, он высадил тебя у Воллена. Сюда ты пошел один. Через полчаса здесь появляется он. Каким образом это могло произойти? Ты дал ему адрес?

— Не знаю. Наверно. — Симон ногтем ковырял зеленый линолеум Неспешные шаги остановились. — Я не помню, — сказал он в плотную тишину. — Я дошел до ручки. Был не в себе.

— А сейчас ты в себе? Посмотри на себя.

Симон взглянул прямо в большое лицо. Многочисленные глубокие складки растянулись в улыбку, в голубых глазах светилась снисходительная насмешка.

— Так дал ты ему адрес, сынок? Говори правду. Не давал.

— Нет, — ответил Симон, переводя взгляд на стол.

— Ну вот. Остается одна возможность, а именно — он тайком пошел за тобой посмотреть, куда ты направляешься. Зачем?

— Не знаю. Он был… он много выпил.

— Так он к тому же еще был пьян? Неплохо сработано для пьяного. Но это ничего не объясняет. Почему он пошел за тобой? Что ему здесь было надо?

Симон чертил пальцем узоры на столешнице. Веки его смежились, речь замедлилась, голос звучал глухо:

— Он ведь не мог вернуться домой. И больше не мог быть один. Ему некуда было больше пойти. Что ему оставалось делать? Мне следовало бы догадаться. Ведь я его знаю. Он мой брат…

Кузнец негромко засмеялся. Он положил руку на плечо Симона и потряс его.

— Идем, тебе надо лечь. У тебя же глаза слипаются. Ты говоришь во сне.

Симон вздрогнул.

— Что?… Что я сказал?

— Ничего, кроме полнейшей чепухи. Идем. Поговорим, когда ты выспишься.

— Нет, время не ждет. — Симон энергично растер лицо. Кожа казалась омертвевшей. — Сперва я должен тебе кое-что сказать. Прямо сейчас. Я должен сказать это сейчас.

— Ну тогда говори, только поскорее.

Симон растерянно огляделся. Потом взял чашку с черным кофейным суррогатом и опорожнил ее.

— Погоди, — сказал он, сглатывая комок в горле.

— Во что ты влип? Что-нибудь по женской части?

— Да… то есть…

— Ну, выкладывай же. Что за женщина? Она что-нибудь знает? Ты ей рассказал о нас?

— Может быть… нет, не знаю… — Симон боролся со сном. Но сон все равно наваливался, быстро, неумолимо, словно жуткий черный паук. Что-то клейкое, колючее опутывало Симона со всех сторон, даже мысли и слова все крепче запутывались в тягучей невидимой паутине. — Я не помню… ничего не могу вспомнить… я не думаю… но…

— Рассказал? Посмотри на меня. — Большое лицо вдруг приблизилось вплотную. Голубые глаза улыбались. — Нет, ты этого не сделал.

— Нет, я ничего не говорил, но…

— Но что? Она опасна? Тебе что-нибудь про нее известно?

— Нет, не известно… я ничего не знаю… но…

— Ерунда. Либо ты спишь, либо пытаешься придумать что-то в его защиту.

— Нет, я не сплю. — Симон стряхнул с себя сон. — С ним это никак не связано. С ним все в порядке. Ты мне не веришь? Клянусь Всевышним, что…

— Всевышнего оставь при себе. Больше об этом ни слова. Я знаю все, что мне нужно знать.

— Это значит, что…

— Больше ни слова! — Огромная лапища тяжело опустилась на стол. — Хватит с меня этой чепухи. Я и так потратил на тебя кучу времени. У меня сейчас на шее самая скверная группа — такой еще никогда не было. Все они уже на грани истерики. Вчера их отправить не удалось. Я не знаю, что случилось, я не получил новых указаний. Но что-то не так. Что-то нехорошее носится в воздухе, я замечаю это по всему. Ты, надеюсь, сам способен сообразить, что поэтому мы не можем позволить себе роскошь идти на риск.

— Значит, ты не веришь ни единому моему слову. Тебе хочется думать, будто он работает на немцев.

— Раскинь мозгами. Если бы я так считал, то, естественно, предпринял бы совсем другие шаги и меры. В этом случае мы бы сейчас здесь не сидели. Не знаю, во что он там играет, но это не важно. Отпустить его мы не можем— слишком опасно, так куда же его деть? У нас нет времени. Он должен исчезнуть, у нас нет иного выхода.

— Тогда я тоже хочу исчезнуть. — Голова Симона медленно опустилась на стол, лицо уткнулось в скрещенные руки. — Он не виноват. Это я виноват. Это полностью моя вина. И я должен ее искупить. Это я… — Затылок и плечи затряслись от рыданий.

Кузнец подошел к нему, коснулся его своей громадной узловатой рукой, мягко погладил по волосам.

— Эх, малыш, — произнес он, медленно качая головой, — эх, малыш… Рыдания усилились.

— Замолчи. Не трогай меня. Ты мне не веришь…

Могучая ладонь продолжала делать свое дело, спокойный неумолимый голос, казалось, доносился откуда-то сверху.

— Ну, конечно же, я тебе верю. Но ты чересчур мягок, братишка. Стыдиться тут нечего. Этим свойством отличаются самые лучшие люди. Но на такие дела ты не годишься. С тобой творится что-то неладное, я это давно заметил. Тебя надо переправить на ту сторону, слышишь? Я переправлю тебя.

— Правильно, отошлите меня. Куда подальше. Чтобы я исчез, как и он. Лучшего я не заслужил. Я ни на что не гожусь, ты сам сказал… Пусти…

Могучая ладонь задумчиво задержалась на затылке Симона, на его костлявых плечах, на бицепсах. Складки на тяжелом лице стали глубже, глаза смотрели вдаль.

— Малыш, подумай, что нам предстоит. Скоро мы победим, и тогда начнется настоящая работа. Уже через десять-двадцать лет мы увидим начало совсем нового мира — мира, в котором можно жить. Подумай об этом. Ты не должен уходить. Мы не хотим лишиться тебя. Ты не имеешь права заразиться от него.

— Заразиться от него? Чем?

— С тобой что-то произошло, я просто не могу понять, что. Но думаю, причина кроется в нем. Я его не знаю. Я не знаю, кто он, но знаю, откуда.

— Я знаю, кто он. Он мой брат.

— Он тебе не брат, он твой враг. Забудь его, слышишь? Вычеркни его из памяти. Ты никогда не встречался с ним, его нет на свете. Порой приходится рассуждать именно так. Я не знаю и знать не хочу, что он за человек. Не думай, будто я шутя беру на себя такие вещи, но речь идет не об отдельном человеке. Нет, их нельзя чересчур близко узнавать. Да, да, у людей могут быть разные мысли, они смотрят с разных точек зрения — все это мне знакомо. Но есть мысли, которые не должны возникать, даже

‹…›

зало потрясающее действие, усталость и слабость как рукой сняло, в голову снова ударил хмель, впервые в жизни по-настоящему бурлящий радостью хмель, от которого захотелось петь и плясать. Одновременно он сознавал, что хмель этот обманчив, что это мимолетное неверное счастье не имеет под собой реальной основы и самым разумным с его стороны сейчас было бы поесть — должно же что-нибудь лежать в тарелке, но он отбросил эту мысль. Успеется, все эти скучные необходимые дела подождут. Он принялся ходить — три коротких шага от двери до окошка и обратно, четыре длинных от одной побеленной стены до другой, — то чуть подпрыгивая, то пританцовывая, и думал о других танцующих шагах, шагах, которые по-прежнему… по-прежнему… Он остановился и прислушался: и вправду, кто-то ходил внизу, у него под ногами, но не женщина, то были, без сомнения, мужские ноги, неустанно шагающие взад и вперед, эти шаги он уже слышал раньше, слышал все время. И все равно это наполнило его радостью. Он не один, здесь есть другие люди, живой человек в комнате прямо под ним, и дверь открыта, он может идти, куда хочет, спуститься вниз к этому человеку, если пожелает, может провести время в обществе другого человека, ожидая… ожидая чего? Томасу пришлось сесть на матрац, чтобы перевести дух и привести в порядок мысли, ибо на самом деле… на самом деле не было ни малейшего основания думать, что она вернется. Нет никаких оснований, сказал он себе, потому что на самом деле произошло лишь одно — у нее немного сникли плечи и бедра, и округлости щек чуть задрожали на свету, и надломленно дернулся рот, большой некрасивый рот с набухшей, потерянно отвисшей нижней губой, и даже в этом во всем я не уверен, ведь это такие мелочи, которые на самом деле и не разглядишь, и Господи ты Боже мой, что мне за дело до женщины с большими грудями и широкими плечами и бедрами, если у той единственной, о ком я думаю, единственной, кого я в жизни любил и желал, о ком мечтал, — тонкие руки и ноги, едва заметная грудь и голос как серебряный колокольчик, а вовсе не этот глубокий, чуть грубоватый… Тут он остановился, изо всей силы затряс головой, чуть было не показал себе самому язык: идиот, она же не произнесла ни слова, ты никогда не слышал ее голоса и никогда не услышишь. Теперь он и вправду усомнился в своем рассудке, он ходил взад и вперед по комнатушке и всячески казнил себя, сознательно мучил себя, заставляя вспоминать о тех ночах, которые так и не повторились, тех далеких редких ночах, когда дверь в ее комнату была открыта и он лежал рядом с ней в легкой, мягкой, теплой, как пух, темноте, лежал какие-то мгновенья у нее между колен и слышал, как ее голосок серебряным колокольчиком вызванивает эти ничего не значащие, невыразимо глупые слова… глупые до безобразия, а эту можно назвать почти безобразной — огромная, некрасивая, распустеха, неряха, юбка съехала на сторону, не хватает крючка, туфли поношенные, ободранные, может, даже каблуки сбиты? Нет, этого я не запомнил, но черный свитер маловат и на нем волосинки, длинные светлые волосинки, бог знает, когда она последний раз мыла и расчесывала свои густые рыжие волосы и когда она вообще занимается собой, может, она и не спит вовсе, а каждую ночь ублажает разных случайных мужиков, потому что набухшие, потерянно отвисшие губы и две глубокие горизонтальные морщины под глазами вполне могут означать… нет уж, она вовсе не похожа на ласточку в полете, она чересчур большая и грузная, и она, естественно, не вернется, и кроме того, пора тебе сосредоточиться на реальном положении вещей, ибо хотя ты пытаешься вообразить, будто ничегошеньки не помнишь и понятия не имеешь, где ты и что происходит, но я тебе скажу, что на самом деле твои мысли чертовски ясны, просто-таки душераздирающе бессмысленно отчетливы: это — место, где тебе делать нечего, место, где они собирают беженцев, которых нужно переправить в Швецию, и рано утром или два-три часа назад он был здесь, тот, кого ты называешь братом и кто поразительно — приходится признать — похож на тебя, он приходил, чтобы увести тебя отсюда, он валялся на коленях и простирал к тебе руки, и если ты воображаешь, будто не помнишь, что он сказал, так я повторю слово в слово: «Речь идет о твоей жизни. Сегодня ночью тебя отправят на ту сторону, но живым ты не доберешься. Где-нибудь посередине пролива они пристукнут тебя и выбросят за борт…» Идиот, ты же теперь свободен, ты же можешь выйти отсюда, ведь она оставила дверь открытой, забыла запереть, потому что… у нее чуть поникли плечи, и едва заметный надлом… Как от боли… нет, конечно же, она не вернется, какой смысл бегать взад и вперед в ожидании того, чего никогда не будет, уходи, выйди в эту дверь… нет, подожди немножко, у тебя еще есть время, еще не стемнело, у тебя еще есть время все обдумать, я ведь не причинил им никакого зла, я просто случайно забрел в то место, где мне нечего делать, наверняка можно заставить этих людей внять голосу разума, но даже если они не захотят слушать меня, даже если самое ужасное — правда, даже если мой брат прав, мой перепуганный братишка со своим огромным смешным пистолетом, то разве могу я желать себе лучшей участи, чем исчезнуть бесследно, разве я не этого хотел? И я не боюсь, я не боюсь ничего, но почему… почему же тогда тебя всего трясет от ужаса?

Он сел на матрац. Засмеялся. Покачал головой. Он был не в силах взять себя в руки. Его переполнял страх. Бессмысленный необоримый страх. Страх перед узкой черной тенью вокруг больших черных теней, страх перед черным пятном в огненном свете и… и…

…И картошка все не разваривалась, потому что кастрюля была чересчур велика, а газ горел чересчур слабо, и она всюду опаздывала, все шло наперекосяк, и постоянно происходило что-то неожиданное. Симон наконец-то заснул, он спал так, словно был решительно настроен никогда больше не просыпаться, так что пока с ним никаких забот, но вот остальные — Кузнец прав, такой скверной группы у них еще не было, и чем дальше, тем хуже, они только и заняты тем, что ругаются и скандалят и ненавидят друг друга лютой ненавистью, и иногда спрашиваешь себя, стоит ли овчинка выделки… Но я не решусь признаться в этом Кузнецу, сказала она себе, он тут же начнет читать длиннющую лекцию, он не понимает, что иногда говоришь то, чего на самом деле не думаешь, именно потому, что не думаешь, а просто чтобы отвести душу… уф, хоть немного отвести душу; сдунув с глаз волосы, она принялась срезать последние ошметки мяса с кости, одновременно представляя себе, как они будут жаловаться, что их опять накормили рагу почти из одной картошки… да, женщин он знает плоховато, не понимает, что иногда делаешь такие вещи потому, что никакого особого смысла в это не вкладываешь, именно потому, что просто делаешь, не вкладывая никакого особого смысла, но в тот раз с Кузнецом, в тот единственный разнесчастный раз его так потом ужасно мучила совесть, и он обвинял и меня и себя, хотя это не имело никакого значения, и, по правде говоря, в общем-то ничего и не было, поскольку хотя он такой громадный и сильный, но не для этого, нет, этого он не понимает… а австриец смотрит сквозь меня, словно я пустое место, только потому, что в какую-то минуту мне показалось, будто я могу ему помочь именно таким образом, заставлю хоть немножко забыться, конечно, это было глупо, это ни чуточки не помогает, ничегошеньки не значит… Хотя — она откинула волосы — кое-что, конечно, значит, но только чуть-чуть и ненадолго, впрочем, когда этого давно не было, начинаешь видеть в этом нечто большее, чем есть на самом деле, для мужчин это вообще всегда нечто большее, но сейчас, когда идет война, как раз наоборот, они видят в этом что-то дурное, не имеющее никакого смысла, и Симон… когда Симон проснется, надо попробовать поговорить с ним об этом, только поговорить, хотя ему бы я помогла охотнее всего, потому что он вовсе не большой и не сильный, а жутко серьезный и торжественный и верит в свое дело, и, кстати, боится меня, как все остальные — и почему это все здешние мужчины так меня боятся? — о, Господи, пошли мне кого-нибудь, кто не верит в свое дело и не боится, нет, пусть боится, но не меня, пошли мне кого-нибудь, кто будет меня немножко любить, нет, не немножко, а еженощно и ежедневно, ведь у меня так давно ничего не было, и груди мои набухли и уже не выдерживают собственной тяжести, где у меня лифчики и где вся моя одежда, когда же я сделаю постирушку и когда я наконец найду время вымыть голову и расчесать себе волосы, чтобы они ожили и заблестели, как прежде, ведь в них моя единственная красота, а вообще-то я некрасивая, чересчур большая и грузная… Устала, может, я устала? — она опустила руки— нет, если б я хоть устала, но я никогда по-настоящему не устаю, да и ни к чему мне это, мне надо переделать еще кучу дел, а ведь еще день, даже не начало смеркаться, и чего это я сегодня все жду, когда стемнеет? «Иду», — крикнула она в ответ на раздавшийся снаружи голос, но с места не двинулась, а, опустив плечи, подняла руки к груди и вновь подумала, какая она тяжелая и набухшая, словно от молока, и одновременно подумала, что не будет прикручивать газ, он и так еле горит… Коли бы я точно не знала, решила бы, что беременна, сказала она про себя, выбегая из своей кухни и направляясь в трактир, и груди прыгали под черным свитером, плясала на коленях зеленая юбка, но видит Бог, это невозможно, последний раз это было сто лет назад, когда же стемнеет, почему это я жду не дождусь, когда стемнеет, и какого черта… какого черта я боюсь?

…Да, придется тебе признаться, что ты боишься, ты весь трясешься, но зачем же так слепо поддаваться этому чувству, возьми себя в руки, а для этого тебе надо разобраться, в чем тут дело. Ты боишься смерти, ты твердо знаешь, что скоро умрешь, но в этом страхе перед смертью присутствует радость и тоска по смерти, эти чувства слились в одно, а все-таки и это не вся правда, ибо за всем этим кроется еще что-то, и ежели у тебя не хватает духу признаться, так я тебе скажу, что именно: вожделение, просто-напросто плотская страсть к случайной громадной неряшливой бабе, которую ты и видел-то лишь мельком. Теперь тебе известна правда. Так встань же, выйди из двери, спустись по лестнице и уходи прочь из этого места, где тебе абсолютно нечего делать… Не хочешь? Не можешь? Должен дождаться ее возвращения? У тебя есть хоть какое-нибудь основание думать, что она вернется?…Говоришь, уверен, а на чем основывается твоя уверенность: черные пятна глаз, надломившиеся от боли губы? И это называется здравым смыслом, это реальность? Ты даже не уверен, что все это видел. Послушай-ка, что я тебе скажу: почему она не заперла дверь, если не потому, что хотела, чтобы ты ушел? Помнишь, что говорил твой брат: произойдет самое ужасное, самое ужасное, если ты не уберешься отсюда… Ты ведь не хочешь, чтобы это ужасное произошло, не хочешь стать причиной гибели женщин и детей? Вспомни, кто ты есть, ты уже однажды убил человека тем, что просто тихо сидел и ждал, напомнить тебе о смерти твоей матери? Помнишь те часы, когда ты сидел на стуле у ее постели, помнишь стакан с прозрачными пузырьками воздуха, и бутылочку из-под лекарства с мелкими черными буковками на этикетке, и телефонную трубку, которая валялась на полу, и торчавшую из-под одеяла голую ступню, и тот взгляд, тот последний взгляд, который она тебе послала?… Не слушаешь, а? О чем же ты тогда думаешь — о зеленых ободранных туфлях, о заштопанном чулке и недостающем крючке и?… Ради Бога, подумай о чем-нибудь еще, подумай о ком-нибудь, кого ты действительно знаешь, если ты воображаешь, будто никого не знаешь и никогда не видел и не знал ничего, кроме дурацких бессмысленных мелочей, так я тебе помогу, я тебе назову одно имя: Габриэль. Габриэль умер или умирает, помнишь, как ты сидел с ним перед тем, как у него начался сердечный приступ, и он говорил и говорил до бесконечности о… о чем? Не хочешь ли ты сказать, будто ничего не помнишь, кроме… кроме черного пятна, слепяще черного пятна в огненном свете?… Да, я боюсь за тебя, я за тебя больше боюсь, чем ты сам боишься смерти, встань, выйди в эту дверь, а не можешь, продолжай бегать взад и вперед по комнате, пока в голове не исчезнет последняя мысль, уже поздно, видишь, смеркается, ходи по комнате и ни о чем не думай, глазей по сторонам, пока еще видно, и прислушивайся к тому, что происходит снаружи, слышишь… шаги, вот опять звук шагов… и опять…


…Она вбегала и выбегала, поднималась по лестницам и сбегала вниз, время от времени останавливаясь, чтобы что-то сказать, ответить, забрать и отдать, и по-прежнему чувствовала тяжесть во всем теле и слабость в коленях, а потом и боль в ногах, но настоящей усталости не было, и если она вдруг остановилась и быстро огляделась в сумерках, так лишь затем, чтобы отдышаться, смахнуть что-то с глаз и откинуть волосы за спину, прежде чем войти с черного хода в тесную кухоньку трактира, где Оскар открывал бутылки с пивом, ругая ржавые неплотные пробки, изза которых пиво выдыхалось, она на ходу улыбнулась ему, подумав одновременно, что надо бы постирать его белую куртку, и вошла в шум и гам, в тяжелый спертый воздух, пропахший пивом, потом, металлом и едким табаком, увидела, как в клубах дыма тускло горят лампы, и мужчины в рабочей одежде стали кричать ей то, что они обычно кричали, и она отвечала так, как обычно отвечала, и двинулась дальше через узкий длинный зал, быстро перебирая ногами и увертываясь от протягивающихся к к ней рук, открыла дверь в заднюю комнату, и ждавший ее Кузнец сказал:

— Лена, скорей, закрой дверь, где тебя носит, мне некогда… — как он обычно говорил, и потом сразу, без перехода: — Я наконец узнал, в чем дело, они ввели двойной контроль, недалеко от Копенгагена курсируют два патрульных катера, они останавливают все проходящие мимо суда, переворачивают вверх дном грузы, там проскользнуть абсолютно невозможно, но мы можем отправить их завтра рано утром из Туборга… Ты слышишь, Лена, что я сказал? — О да, она прекрасно слышала его слова, и повторила: «Конечно, из Туборга», но Кузнец перебил ее: — Тсс-с, могут услышать, Лена, подойди ближе… — И она подошла к нему вплотную и устремила взгляд на его тяжелое костистое озабоченное лицо, но он отодвинулся и, потупив глаза, сказал: — Лена, слушай меня внимательно, проследи, чтобы завтра они были готовы к пяти утра. Я мог бы отвезти их туда сегодня вечером, но не хочу рисковать, потому что те, кажется, о чем-то пронюхали, тут по кварталу бродили какие-то личности, что-то выведывали, но повода для паники нет, пока им ничего не удалось узнать, второй путь достаточно надежен, я рассчитываю достать большой крытый немецкий грузовик, но когда мы прибудем, все нужно провернуть как можно скорее. Лена, понимаешь? Ты все поняла? — Она поняла, все поняла, но по-прежнему ощущала странную тяжесть в теле и слабость в коленях, а Кузнец казался нервознее и озабоченнее, чем всегда, поэтому она открыла шкаф, налила стакан и протянула его Кузнецу: «Выпей, это ром», а заметив его непонимающий и чуть ли не испуганный вид, пояснила: «Это не датский ром, это настоящий». Но он отвел ее руку и произнес: — Спирт, ты соображаешь? Что с тобой, Лена? — Но с ней все было в порядке, просто мысли блуждали где-то далеко, она засмеялась и осушила стакан, ведь он не захотел, но Кузнец все еще с испуганным выражением на лице сказал: — Лена, тебе надо пойти и лечь, слышишь, полежи часа два, — и она ответила:

— Хорошо, я полежу часа два, но не сейчас, сейчас у меня нет времени… — и направилась к двери, а он шел за ней, повторяя: «Лена… Лена…», но она уже вновь очутилась в жарком, спертом воздухе, гаме, среди зовущих ее голосов и рук, хватающих ее за колени и бедра, а еще через миг она уже стояла на улице, удивляясь, как быстро стемнело, она глубоко перевела дух и отправилась дальше, все думая… думая…


…можно ли спать стоя, можно ли ходить взад и вперед по комнате и спать?… Наверно, я все-таки заснул, ведь всего минуту назад было совсем светло, а теперь такая темь, что не видно ни зги. Но я по-прежнему хожу взад и вперед и ни о чем не думаю, нет, не думаю о мягком бесшумном водопаде ее зеленой юбки, о том, как она держит голову с тяжелой копной медных волос, но ни один человек не в состоянии жить в черном, пустом мире без образов, в те времена, когда я напивался до бесчувствия, у меня хоть были мои демоны — эти веселые духи, которые все эти годы играли со мной в свои игры. Был мужчина в белом халате, он стучал серебряным молоточком по моему телу и говорил: «Все страдания имеют физическую подоплеку», и был психоаналитик, который, сидя за ширмой, говорил: «Истина скрывается в словах, которые произносишь, не думая», о да, они все, по очереди, установили истину и исцелили мое тело и душу, однако продолжали являться ко мне во хмелю, но сейчас, когда я не пьян, я не в силах вызвать их и не уверен, что у них есть что мне еще сказать, ибо что-то все-таки изменилось. Но среди них был один, один-единственный, которого я… нет, не боялся, потому что тогда я ничего не боялся, но который причинил мне немало хлопот, и я До сих пор вижу его перед собой: маленькая, одетая в черное фигурка в черной шляпе с полями, скрывающими лицо… нет, лица его я никогда не видел, но помню белый шейный платок, повязанный крестом, тонкие руки, и остроносые, начищенные до блеска ботиночки, и пуговицы вдоль шва на сутане, эти черные матерчатые пуговицы, которые почему, то вызывали у меня отвращение. На самом деле я слышал только его голос из-за решетки в исповедальне — значит, меня когда-то занесло даже в исповедальню? — но на то, что накопилось у меня на душе, ответа я так и не получил, и потом встречался с ним лишь во хмелю, причем в самом глубоком. Сейчас он далеко, но я бы не имел ничего против увидеть его именно сейчас и услышать его голос, обращающийся ко мне, ведь никто не может жить в мире без образов, и в ожидании того, что случится, — того неизвестного, реального, в чем слиты воедино радость и ужас, — в ожидании этого я не могу представить себе более подходящего времяпрепровождения, чем созерцание Бога, души и вечной жизни. Выйди из укрытия, Отче, выйди из мрака, давай поговорим о погибели, ибо меня ждет погибель, я точно знаю, и я желал бы обратиться на путь истинный и вручить тебе мою душу, если и впрямь в твоей власти отогнать от меня те, другие образы, те совершенно бессмысленные картинки дурацких мелких погрешностей в женской одежде и страдальческий излом губ…


…Уф, она опустила поднятые руки — вот уже несколько минут она расчесывала щеткой волосы, и они стали пышными, наполнились блеском и жизнью и потрескивали, словно из них выскакивали электрические искры. Она осталась довольна своей работой, встала, разгладила, насколько это было возможно, юбку и, бросив последний взгляд в зеркало, вошла в комнату к Николасу. Тот, сидя в кровати, воскликнул: «Ты только погляди!» — с торжествующей ухмылкой показывая на вырванные из альбома открытки, которые вперемешку валялись на одеяле. «Лондон, — сказал он, подбрасывая фотографии в воздух. — Берлин, Париж, Амстердам, Нью-Йорк…» — Она подобрала их с пола и с кровати, положила на комод и сказала: «Уже поздно, Ник, пора спать». «Спать не буду», — ответил Ник, но она вновь была у его кровати. «Смотри, что я тебе дам, — сказала она, — если ты будешь спать». Он лишился дара речи, взгляд остановился — в руке она держала бокал, до краев наполненный прозрачной водкой. Потом все тело его пришло в движение, он протянул руки, выражал свое нетерпение нечленораздельными звуками, но она сказала: «Погоди, дай я тебе помогу», — и, поддерживая его голову, поднесла бокал ко рту, и он маленькими глотками выпил содержимое. «Еще!»— потребовал он, хлопая ладонями по одеялу, но она, улыбаясь, покачала головой: больше нет, уложила его обратно, накрыла одеялом с руками, подоткнула со всех сторон и сказала: «Я с тобой посижу, пока ты не заснешь». Она погасила свет, села на стул возле кровати и стала ждать; но вот он затих, бормотание прекратилось, дыхание выровнялось. Тогда она беззвучно встала и выскользнула из комнаты, спустилась по лестнице, взяла одеяло и другие приготовленные вещи и быстрым шагом вышла из дома, покачивая головой и говоря про себя: «И чего это я размечталась, о чем думаю…» Но в действительности она ни о чем не мечтала и ни о чем не думала…


…Отче, если ты и вправду существуешь, а не есть только порождение моего пьянства, про которое я давным-давно забыл, выйди из своего укрытия, скажи мне разумное слово, ибо я весь трясусь, сам не знаю, от радости или страха, уже поздно, осталось недолго, но оставшиеся краткие минуты мне хотелось бы провести не унывая и достойно. Явись мне, давай поговорим о душе и вечной жизни, или о погибели, если ты предпочитаешь, ибо, может быть, погибель вовсе не так страшна, может, это легкое и не вызывающее уныния дело, мне хотелось бы, чтобы ты это опроверг или подтвердил. Мне очень страшно, потому что я чувствую, что скоро умру, но в то же время я в хорошем настроении и готов при помощи орла и решки определить, что ждет меня — спасение или погибель, но поспеши, ибо ноги уже отказываются служить мне. Видишь, я ложусь на матрац и накрываюсь одеялом, я лежу и жду тебя, и если ты на самом деле существуешь, то приди, помоги заблудшей душе в крайней нужде, меня трясет еще хуже, чем раньше, зубы лязгают от холода или страха или надежды, но я закрываю глаза, складываю ладони и молюсь без слов — что еще может сделать сомневающийся человек? Приди, яви свое лицо, покажи, что это не мое собственное лицо, сделай хоть одно движение, которого я сам не делал, или произнеси хоть одно слово, которое принадлежит не мне…

Он соскользнул в сон, чувствуя, что где-то здесь действительно кто-то есть — кто-то укрыл его одеялом, потому что он больше не мерз, ему было тепло и уютно, и он улыбался во сне. Внезапно он очнулся, уже зная — это правда. Она сидела рядом. Его голова покоилась на ее коленях. Он медленно поднял руки и коснулся ее плеч, волос, ее груди. Она была живая, настоящая.

Он молча приподнялся. Она сняла с него пиджак. Расстегнула и сняла рубашку. Остальное, мягко отстранив ее руки, он доделал сам, наблюдая, как она двигается живым темным пятном во тьме: что-то стащила через голову, что-то стянула с ног, все произошло быстро, чересчур быстро, она уже лежит рядом с ним под одеялами, и он слышит ее тихий голос, глубокий доверительный голос, в котором звучала та же живая тьма: «Возьми меня, скорее, скорее, у меня так давно ничего не было, поэтому все будет быстро, сильнее, сделай мне больно, дай мне немножко умереть, ведь так ужасно долго ничего не было, и сперва я хочу немножко умереть, немножко, немножко…»

4

— Томас? — Она тихонько рассмеялась. — Значит, тебя зовут Томас?

— При крещении меня нарекли Томасом, но никто меня так не называет. Говорят Том или Мас.

— Со мной та же история, — сказала она. — Меня зовут Марта Мария Магдалена и еще парочка имен, которых я даже не помню. Но меня все называют Магда или Лена. Только отец зовет Магдаленой.

— Вот как, у тебя есть отец? — спросил он, смеясь.

— А что в этом смешного?

— Не знаю. Просто смешно.

— Кстати, у меня его все-таки нет. Не знаю даже, кто был моим настоящим отцом.

— Вот видишь. И я тоже — никогда не видел своего отца.

— А этот — мой отчим, — сказала она после недолгого молчания. — Или был им — нынче он просто ребенок.

— Что ты имеешь в виду?

— Он впадает в детство. Мне приходится помогать ему со всем — раздевать, одевать, мыть, кормить. Вообще-то он все может сам, просто комедию ломает. Он соображает лучше, чем кажется. Но делать нечего, я вынуждена держать его дома.

— Почему? Разве ты не можешь?…

— Хватит об этом, хватит говорить о нем, давай поговорим о нас. У нас мало времени.

— Который час?

— Не хочу об этом думать сейчас. Я завела будильник.

— Будильник? — Он прислушался: в темноте что-то тикало, слабо, словно придушенно.

— Будильник, — подтвердила она, — я завернула его в свое белье. Чтобы не трещал прямо в уши. Мы услышим, когда он зазвонит. Мы ведь не будем спать.

— Практичная, — засмеялся он.

— Конечно, практичная. Что в этом смешного?

— Просто смешно. Ты совсем другая, чем я себе представлял. Даже на ощупь другая — словно бы намного меньше.

— Наоборот, намного больше. Признайся. Безобразная громадина.

— Маленькая и смешная.

— Я длиннее тебя. Твоя голова не достает до моей, сам же видишь.

— Это потому, что ты лежишь выше. Твои ноги лежат на моих. У тебя только волос больше, — сказал он, гладя ее волосы. — Безобразная густая грива…

— Я расчесала их ради тебя. Во мне только и есть красивого что волосы.

— Только и есть безобразного. Лохматая, густая, безобразная грива… — Он зарылся в нее лицом. — Я люблю ее.

— Молчи, — сказала она. — Ты тоже другой. Я думала, ты маленький, несчастный, беспомощный. Маленький и испуганный.

— Я и правда боюсь. Ужасно боюсь.

— Чего?

— Тебя.

— Ерунда. Ни чуточки ты меня не боялся, это-то уж я заметила. Ты был грубый. Сделал мне больно.

— Это потому, что я боялся. И потому, что ты сама просила.

— Я просила? Не помню. В следующий раз будет по-другому. В следующий раз мы не будем торопиться!.. Нет, еще не сейчас, не сейчас. Сперва я хочу на тебя поглядеть.

Он засмеялся:

— Ты ведь ни черта не можешь разглядеть.

— Можно видеть руками, дуралей… У тебя большие глаза, громадные, темные, такие темные, что я вижу их. Синие?

— У тебя были черные глаза, когда я глядел в них. Как черные пятна в огненном свете.

— Ну уж нет. Вовсе они не черные, а серые, с прозеленью. Но я спросила…

— Серые, и зеленые, и карие, и черные, всех цветов. А в глубине…

— Молчи, поговорим о тебе. Кончик носа у тебя немножко вздернут, зато уши…

— У тебя маленькие ушки, они прячутся в волосах. Но ты хорошо ими слышишь. Удивительно практично и чутко и…

— …А твои уши, я думала, они у тебя чуть оттопырены, но…

— …А ты скуластая, и по щекам спускаются к подбородку две складочки, и под глазами две продольные морщинки, которые ветвятся на концах. Сперва они мне напомнили ласточку в полете, но теперь вызывают совсем другие мысли…

— Молчи, мне казалось, у тебя маленькое, худое лицо, но оно, оказывается, вовсе не маленькое. И твоя шея и плечи… Я думала, ты маленький, тщедушный, я думала…

— Я думал, у тебя грубая кожа, жесткая и грубая, но она совсем другая, на ощупь совсем другая, и твои груди…

— Молчи, я думала, что ты маленький несчастный человечек, которому очень нужна помощь, но тут ты внезапно встал и подошел ко мне. Я испугалась.

— Это я испугался. С тех самых пор дрожу от страха.

— У меня в голове с тех пор не было ни единой мысли. Не могла даже дышать. Тело вдруг отяжелело. Не могла…

— Молчи, больше не хочу слушать.

— Да, хватит говорить… Иди ко мне…

И их долго не было, а потом они вновь долго лежали, не шевелясь, и смотрели друг на друга глазами темнее окружающей тьмы, и когда он наконец набрал в легкие воздух, собираясь что-то сказать, она закрыла ему рот ладонью, и лишь спустя какое-то время вновь раздался ее голос.

— Все было по-другому, — произнесла она, все еще словно издалека, — совсем не так, как я ожидала. Первый раз я подумала — это из-за того, что у меня давно никого не было. Но теперь я знаю, что и правда по-другому. Раньше никогда так не было.

Он помолчал, обдумывая ее слова.

— Да, по-другому, — сказал он потом. — Сейчас все по-другому. Но жутковато. Как-то по-новому жутко. По-моему…

— Молчи, — сказала она, — не надо об этом говорить.

Они замолчали, тесно прижавшись друг к другу. В конце концов у него появилось ощущение, что надо что-то сказать, что-нибудь иное, все равно что, не имеющее значения.

— Так-так, у тебя, значит, были другие?

— Нашел о чем спрашивать, милый, — ответила она прежним спокойным глубоким голосом. — Мне уже за тридцать. Но других было не так много, как можно подумать, и почти всегда я шла на это, чтобы им помочь. Большинство мужчин нуждается в помощи. Большинство мужчин так боится… А по-настоящему был — или есть только один…

— Кто же он?

— Кто? Он не слишком высокий. И не очень сильный. Его зовут Карл. Он сейчас в море, судовой механик. Я не видела его с начала войны. Не знаю, где он, ничего о нем не знаю. Наверно, плавает на кораблях союзников. Небось был в конвоях в те разы, когда почти все погибали. Нет, не хочу про это думать. Он слабый человек, не надо было бы ему воевать, не под силу ему находиться так далеко от меня. И если он был внизу, в машинном отделении одного из кораблей, которые… нет, больше не буду об этом думать. Вначале я не спала ночами, а теперь почти не думаю о нем. Какой в этом прок? Сколько уже погибло, и стольким надо продолжать жить. Но он слабый человек, даже с ним я спала тоже в основном потому, что он боялся и нуждался во мне. Любовник он был никакой, и коли тебе непременно нужно выяснить, милый, — а тебе ведь только это и хочется выяснить, — так я до сих пор по-настоящему и не знала, что такое спать с мужчиной. Я думала, достаточно и того, что он… понятия не имела, что и сама я… А ты?… Нет, не буду тебя ни о чем спрашивать.

— Со мной то же самое. Я тоже никогда раньше не знал, что значит спать с женщиной.

Они опять замолчали. Потом он сказал:

— Я убил свою мать.

— Свою мать? Что значит — убил свою мать?

— Она покончила с собой, а я не пытался ее спасти. Я вернулся домой вовремя и вполне мог бы спасти ее, но не сделал этого. Сидел рядом и ждал, пока она умрет. Не позвал на помощь, пока не убедился, что уже поздно.

— Значит, ты ненавидел свою мать?

— Я всегда ненавидел ее. Ненавидеть ее я научился раньше, чем научился ходить или говорить. Я был для нее лишь средством. Во мне она любила и ненавидела себя, и убила себя, использовав меня как средство. Она не сознавала этого, называла это материнской любовью. А у меня не было собственной жизни. Мне не разрешалось играть с другими детьми, только с ней. Вернее, она играла со мной. Она обнимала и целовала меня, без причины плакала надо мной, без причины била меня. Когда я подрос, она научила меня напиваться допьяна. И потом не давала мне ни минуты покоя, ни днем ни ночью, не давала спать, колотила в мою запертую дверь, грозилась покончить с собой, если я не отопру, выла как зверь, выкрикивала все ругательства, какие только есть на свете. Я затыкал пальцами уши, но все равно слышал, как она марает себя ею же заведенным ритуалом, изрыгая священные непристойные слова…

— И все-таки ты не можешь простить себе, что помог ей умереть?

— Могу. Теперь могу. Теперь для меня это что-то внешнее, больше меня не касается. Но я не могу простить себе, что позволил воспользоваться собою как средством… Человек — не средство, человек — цель. Мне это стало ясно только сейчас. Прости меня, любимая.

— За что я должна тебя прощать?

— За то, что я так задержался, что пришел так поздно.

— Какое это имеет значение? Сейчас-то ты здесь.

— Ну, сейчас…

— Да, сейчас!

— Сейчас?

— Ты не понимаешь, — засмеялась она в темноте. — То, что было, сейчас ушло, оно больше не существует. Невозможно любить жизнь без того, чтобы при этом что-нибудь не умирало, и чем сильнее ее любишь, тем больше умирает. А ты этого не понимаешь, продолжаешь цепляться за то, что умерло. — Она снова засмеялась. — А все-таки ты маленький испуганный несчастный человечек, любимый. О, какой же счастливой ты меня сделал…

— Счастливой?…

— Да, ведь со мной было точно так же. Я все это тоже пережила, хотя и по-другому. Я была совсем крохой, когда моя мать познакомилась с моим отчимом, я мало что понимала, но все же достаточно. Он эксплуатировал ее, жил за ее счет и за счет еще пяти-шести других. Он держал трактир, который на самом деле был борделем. Когда я подросла, он и меня использовал в своих целях. Запер в одной комнате с мужчиной, которому по вкусу были такие, как я — ни ребенок, ни женщина. Я дралась, царапалась, кусалась, кричала, молила о помощи, но никто не пришел, не помог…

— Молчи, не хочу больше слушать об этом. Ты говоришь, отчим? И ты за ним ухаживаешь? Он живет у тебя?

— Конечно. Теперь он превратился в ребенка, который мочится в постель. Впрочем, он всю жизнь был ребенком. Как и твоя мать. Кто-то должен ведь ему помогать, а кто ему ближе меня? Неужели ты не понимаешь, что я должна — ради самой себя? А то другое… когда-нибудь надо перейти через это. Преодолеть. Неужели ты не понимаешь, что это единственный способ преодолеть?

— Нет, — сказал он, — не понимаю.

— Ты все-таки мало что понимаешь, любимый. Но ты сделал меня такой счастливой, только сейчас я стала совсем-совсем счастливой. Потому что теперь я могу помочь тебе. Давай поиграем в одну игру…

Она привстала и склонилась над ним. Ее волосы упали на него мягким беззвучным водопадом, закрыли, запеленали, она медленно, ласково провела ими по его коже. Она смеялась и плакала от счастья, теплый дождь омочил его лицо. «Я твоя мать, — шептала она, — я тебя люблю, ты мой. Я беру тебя обратно, чувствуешь, обратно в свое лоно. Теперь тебя больше нет, ты во мне. А вот — я опять рожаю тебя…»


— Господи, ты наказал меня за высокомерие. Я проповедовал в твоей обители, желая поднять людей на сопротивление, я вообразил, будто могу использовать твои слова как убедительное оружие в борьбе со злом. Но зло нельзя победить оружием. Ты научил меня смирению, ты дал мне увидеть себя во всем моем ничтожестве, ты обнажил передо мной мою человеческую суть. Отец небесный, я благодарю тебя за это, и если сейчас я возношу к тебе молитву, то прошу не о собственном спасении. Уничтожь меня, пошли мне смерть, пусть душа моя погибнет, если без этого нельзя, но вразуми этих людей, чтобы они поняли: все мы связаны общей ответственностью, и ответственность, которую мы несем друг за друга, то же, что ответственность перед тобой. Чтобы они поняли: человек сам по себе ничто, он ничего не значит вне Бога, и если научить их этому можно лишь ценой моей погибели, пусть так и будет…


— Хорошая игра была, любимый?

— Марта Мария Магдалена, это была чудесная игра. Самая прекрасная игра в моей жизни.

— Но мне стало страшно, — сказала она. — Согрей меня, мне холодно. Согрей мои руки, согрей мои ноги.

Он спрятал ее ладони под мышки, он обвил ее ноги своими, он прижал ее к себе — так крепко, что казалось, тела их слились в одно. Он чувствовал, как зябкая дрожь пробегает по ее коже, и, закрыв глаза, увидел перед собой воду, блестящую водную гладь и бегущую по ней рябь от порывов ветра. Она прошептала:

— И вовсе это была не игра. Я, кажется, забеременела. Я понесла от тебя.

— Почему ты решила?

— Такое чувствуешь, — ответила она, — женщина такое всегда чувствует. И я знала заранее. Я ждала этого весь день. Я вдруг отяжелела. Груди набухли… И по циклам сходится. У меня как раз середина цикла. А теперь война скоро кончится, и я рожу сразу после победы, это очень удачно, потому что тогда у меня будет время… Чего ты смеешься, дурачок?

— Ты так практично рассуждаешь.

— Кто-то должен быть практичным. Но сейчас я не рассуждаю практично, я вообще не рассуждаю. Мне холодно. И страшно. Обними меня. Прижми крепче…


— Бенедикта, — сказал юноша, — послушай…

— Пусти меня, — ответила она, ударяя его по руке, — не прикасайся ко мне. Я этого не выношу. Я больше не могу… — Она с силой потрясла головой и погрузила пальцы в волосы. — Что это за люди? Что это за мир? И вот за это мы боролись?

— Ты просто устала, — сказал он. — Две ночи не спала. Полежи, отдохни.

— Пусти, не хочу ложиться. Не хочу спать…

Она опять запустила пальцы в волосы, впиваясь ногтями в кожу, в мозг.

— Ненормальные, все ненормальные. Но я не сдамся, буду продолжать бороться. Когда кончится война, борьба начнется всерьез. Нельзя допустить, чтобы жизнь соскользнула в прежнюю колею. Нельзя закрывать «Форпостен», газета должна жить дальше. Я пойду по домам, буду говорить с людьми, собирать деньги, собирать подписи. Я… я хочу сказать, что кто-то ведь должен продолжать бороться за лучший мир. Кто-то должен бороться за правду, свободу, справедливость. Кто-то должен…

— Бенедикта, я согласен с тобой, ты ведь знаешь. Но надо иметь и нормальную человеческую жизнь. Не пора ли нам чуточку подумать о себе? Ты обещала выйти за меня замуж, когда кончится война. Не лучше ли завести семью, детей?…

— Пусти меня. Замолчи. Людей, размножающихся как крысы, хватает и без нас. Голодающих и неграмотных — половина населения земли. Мы не имеем права рожать детей. Сначала надо изменить мир, сначала надо изменить человека… человека… человека…

— Бенедикта…

— Пусти меня. Не прикасайся ко мне…


— …Я хочу, чтобы он был похож на тебя. Маленький испуганный несчастный человечек. Только чтобы внешность у него была не твоя… ну, нос, пожалуй, он у тебя не слишком красивый. А так ты чересчур хорош собой. У него будут рыжие волосы, настоящие огненно-рыжие, веснушки и оттопыренные уши…

— Но тогда это должен быть мальчик.

— Мальчик или девочка — значения не имеет. Но если будет мальчик, то уж никак не герой, не желаю видеть его с пистолетом в руке… Ладно, хватит об этом, до этого еще далеко, будем говорить только о нас. Я больше не боюсь и не мерзну, наоборот, мне жарко, уф… — Она перевернулась на бок. — Спина чешется, почеши мне спину… нет, не там, повыше… нет, правее… нет, левее… нет, не так. Слишком слабо, у тебя силенок не хватает.

— У меня достаточно силенок, чтобы согнуть тебя в дугу, толстушка моя.

— Попробуем? Поборемся? — В ту же секунду она подмяла его под себя. В темноте они вцепились друг в друга, одеяла взлетели в воздух, а они скатились с матраца на пол. Он смеялся — ее волосы щекотали ему лицо, и куда бы он ни поворачивался, повсюду натыкался на руки, ноги, локти, колени.

— Перестань, — взмолился он, давясь от смеха, ибо она впилась ногтями ему между ребер, — перестань, щекотно, я умираю…

— Ну, кто сильнее?

— Ты.

— Будешь просить пощады?

— Пощады!

Она поправила одеяла, села, подняв руки над головой, зевнула и потянулась.

— Я ужасно проголодалась? А ты?

— Немножко.

— Какая я дура, — сказала она, — мне следовало подумать о еде. А я принесла только пиво.

— Пиво?

— Да, а что тут такого смешного?

— Не знаю, просто смешно… Кстати, у нас есть еда, я не съел того, что ты принесла мне раньше. Подожди-ка, я достану.

Он ощупью добрался до своей одежды, отыскал в кармане брюк коробок и зажег спичку. Она мгновенно погасла, но этого было достаточно — он успел осмотреться в крохотной пустой комнатенке и уверенно направился к подносу.

— Вот, — сказал он, набрасывая свой пиджак ей на плечи. Она сидела с подносом на коленях.

— Что хочешь — яйцо с селедкой, сыр или колбасу? — спросила она. — Почему ты смеешься?

— Не имеет значения, — ответил он. — Не знаю, просто смешно.

— Дурачок, — сказала она, и он снова засмеялся: она говорила с набитым ртом. Они по очереди откусывали хлеб и по очереди отпивали из бутылки. Спички все еще были у него в руках, он чиркнул одной о коробок и загородил огонек ладонью — ему очень хотелось посмотреть, как она ест и пьет. — Нельзя, — сказала она, — снаружи видно. — Она задула спичку, но картинка осталась: очертания крепкой округлой груди, не вмещающейся в его пиджак, белый блеск жующих зубов, глубокий темный смех в глазах и мерцающее облако волос…


— А кто ты вообще, в гражданской жизни? — спросил рыжий.

— У меня нет гражданской жизни. Я в некотором роде никто.

— Но что-то же ты, черт возьми, делаешь? На что-то жить должен? Человек в исландском свитере вынул изо рта пустую трубку и задумался.

— Делаю, конечно. В некотором роде. Но ничего существенного. Занимаюсь всяким рукомеслом. Немного режу по дереву, балуюсь глиной, высекаю из камня, когда у меня есть на это деньги, — но такого почти не бывает, — иногда мажу холст или пачкаю бумагу. Ничего путного не получается, не гожусь я для этого, не знаю, в чем дело. Ничего существенного. Бессмысленное занятие, людям ничего не дает. Просто я делаю это. Делаю, потому что не могу не делать. Вот так-то.

Рыжий рассмеялся:

— Так я и думал, так и предполагал, что ты что-нибудь вроде дерьмового художника…

— Не думала, что мне захочется спать, пока я с тобой, — сказала она. — Но вот захотелось… Ну чего ты опять смеешься?

Он собирался было ответить, что его насмешил ее голос — тихий, звучащий уже издалека, но она, не дожидаясь ответа, принялась шарить в темноте руками, нащупала будильник и поставила его на пол рядом с матрацем.

— Нет, не смотри, — сказала она, поворачивая будильник светящимся циферблатом к стене, — нам ни к чему знать, который час. Но мы должны услышать, когда он зазвонит. Обними меня, я посплю, всего минутку. Хочу разок провалиться в сон в твоих объятиях и разок проснуться в твоих объятиях, хочу получить в придачу и это удовольствие. — Она тесно прижалась к нему и устроилась поудобнее, положив голову ему на плечо. — Вот теперь я стала совсем маленькой, чувствуешь? Маленькая усталая сонная старушка… — Она глубоко и удовлетворенно вздохнула, и вскоре ритм ее дыхания изменился, стал спокойным и ровным. Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, смотрел в темноту— казалось, он плывет по черному штилевому морю, — и слушал четкие педантичные шажки часов — от секунды к секунде. Он улыбнулся, подумав, что часы, в сущности, смешное изобретение — донельзя комичное и абсолютно ненужное, ибо в действительности времени не существует, оно — чистейшая игра воображения. Он вслушивался в вечный свист ветра над крышей, а немного погодя в уши проник звук беспокойных шагов незнакомца в комнате под ними. Кто этот человек и что заставляет его вот так ходить? Он забыл спросить ее об этом, он вообще ни о чем не успел ее спросить. А сейчас это уже не важно. Потеряло значение. Когда прозвонит будильник, что-то произойдет, это он знал, ощущал как покалывание в ладонях, но слабое, мимолетное и тоже не имеющее никакого значения. Она так тесно прижалась к нему, что он не мог бы сказать, где кончается его собственное тело, а где начинается ее, но волосы ее щекотали ему щеку, вызывая улыбку. Сейчас только это и имело значение. Он улыбнулся еще шире и провалился — в ее дыхание, в ее сон…


Николас давно проснулся. Позвал раз-другой Магдалену, но ответа не получил. Тогда он встал с кровати, кудахча от удовольствия— вот какой он хитрый, она-то думает, что он совсем беспомощный, ничего не может, а на самом деле он может все. И еще она думает, будто он ничего не знает, а он знает все. Он пробрался в ее комнату и зажег свет — ну, точно: в постели ее нет, она спит с военными, эта потаскушка. Она думает, будто он не знает, где она проводит ночи, а он знает. И уж позаботится, чтобы вытрясти из нее деньги — и деньги, которые принадлежат ему, и спиртное, которое принадлежит ему, и вообще все, что принадлежит ему. Ведь здесь все кругом его— трактир и все остальное. «Мое, — проговорил он, кивая и фыркая, — мое, мое, мое». Который час? Наверно, уже утро, хотя она и пыталась убедить его, что еще ночь. Она думает, будто он не умеет определять время по часам, но он умеет, он все умеет. Часов на комоде, где они обычно стояли, не было, спрятала небось. Зато… Он заморгал, уставился в одну точку, глаза заблестели — ключи… там лежали ключи. Она забыла их взять.

Схватив связку ключей, он бегом вернулся в свою комнату — теперь к нему вернулась способность двигаться быстро. Не выпуская из рук ключей, он натянул на себя брюки, наспех заправил в них ночную рубаху, сунул босые ноги в тапочки, застегнул на все пуговицы вязаный жакет. Потом поднес ключи к уху и, погремев ими, повторил: «Мое… мое, мое» — и вот уже ноги прихрамывающей, спотыкающейся трусцой понесли его вниз по лестнице, через кухню, к трактиру. Запыхавшись, он добежал до цели и торжествующе захихикал. Кругом было темно, свет нигде не горел, — нет, они не здесь, но ему-то известно, где они скрываются, он-то знает, где они прячутся от полиции. «Мы их надули, приятель», — произнес он, лукаво подмигивая и в то же время подбирая ключ к задней двери — ключи, будь они неладны, громыхали и то и дело соскальзывали, не попадая в замочную скважину, или просто не подходили, но в конце концов ему повезло, и в следующую секунду он уже стоял в зале трактира и повсюду зажигал свет — зажигал все светильники. «Мое», — сказал он, с торжествующим видом обводя глазами помещение. «Иди сюда, приятель», — позвал он, прошел через длинный пустой освещенный зал в заднюю комнату и принялся подбирать ключ к шкафу — «потому что настоящий товар мы прячем здесь, приятель». Он сумел открыть шкаф, и вот наконец-то — наконец-то! — у него в руках бутылка. Он вытащил пробку и понюхал — все верно, ром, «настоящий ром, приятель», придвинул два стула по обе стороны стола, поставил два стакана и наполнил их до краев, так что немного жидкости перелилось даже через край, но «наплевать, там, где я нашел эту бутылку, есть еще». Он сел и взял стакан, ром лился через край на стол и ему на брюки, поэтому следовало поторопиться. «Твое здоровье, приятель. До дна, я угощаю, сегодня ты мой гость. Все, что ты здесь видишь, мое». Опорожнив стакан, он быстро перебежал на другую сторону, сел, взял второй стакан, сказал «спасибо, приятель, твое здоровье, приятель», налил по второму кругу и произнес: «А ты помнишь, приятель, тот раз…»


Она шевельнулась во сне и глухо прошептала: «Любимый, они придут, я боюсь, они сейчас придут…», но он только крепче прижал ее к себе и ответил — во сне, но совершенно отчетливо и с полной убежденностью:

— Не надо бояться, любимая. Никто не придет. С нами больше уже ничего не может случиться.


— …помнишь девочек в Гамбурге, приятель, заходишь за загородку, ну словно как в туалете, и вдруг попадаешь в это самое — они горланили и вопили, точно попугаи, свешивали из окон груди, хватали тебя и обещали все на свете, они все умели, но вообще-то они были не то чтобы очень, старые, уродины… — Нет, приятель, твое здоровье, приятель, давай лучше вспомним тех, в Амстердаме, это уже совсем другой класс, они неподвижно сидели в витринах— накрашенные, разодетые, манерные, помню одну в голубом кринолине, она была похожа на карточную даму, или представь себе живой портрет за стеклом и в раме, она лишь показывала на тебя веером и подмигивала одним глазом и… — Да-а, а помнишь ту в Марселе, которая ногами обнимала меня за шею, пока я… — Э-э, все равно она и в подметки не годилась той в Барселоне, у которой… — Нет, приятель, испанские девки не по мне, слишком толстые, да и груди у них… — Кто-то колотит в дверь, приятель… — А, пусть их, мне все равно… Да, китаянки тоже не по мне, они, наоборот, слишком маленькие, худые, и талии никакой, зато… — Все еще стучат, как думаешь, не пойти ли тебе открыть, вдруг полиция?… — Полиция, ты имеешь в виду полицию нравов? Я теперь не имею ничего общего с полицией нравов, ничего не знаю, ничего не ведаю, но коли тебе непременно приспичило открыть дверь, так пойди сам и пошли их куда подальше… — Нет, это тебе надо пойти, ведь ты здесь хозяин, приятель, ты же владелец этого заведения… Заведения, ну ясно, я владелец заведения, все здесь принадлежит мне, все здесь мое, поэтому я имею право сам решать, кому открывать дверь, и нечего нам мешать, когда мы наконец сидим здесь и… что это, черт подери, еще за шум?… — Берегись, приятель, они взломали дверь, идут сюда, я слышу их шаги… — Ну и лад-' но, пусть приходят. Спокойно, приятель, спокойно, мы про эти делишки не знаем, мы ничего не знаем, а если и знаем, держим язык за зубами…


Она проснулась мгновенно — в ту же секунду, когда зазвонил будильник, протянула руку, выключила звонок и, повернувшись к нему, прошептала:

— Любимый, побудь со мной еще немножко, я поставила будильник с запасом, у нас есть еще чуточку времени. Поцелуй меня… — Он нашел в темноте ее губы, но они были безжизненные и сухие, она не раскрылась ему навстречу и прошептала: — Нет, не могу, не целуй меня, просто побудь со мной, обними меня, прижми покрепче, о, крепко-крепко… Нет, любимый, не надо, не надо, я не могу сейчас, не хочу… Да, любимый, я могу, хочу… хочу… хочу тебя еще раз, еще один-единственный раз…


— …Нет, это была не полиция, а может, все-таки полиция, уж больно эти двое бьши похожи на переодетых полицейских в своих плащах, перетянутых поясами, и шляпу ни один не снял, а как они вели себя — шарили и шарили вокруг глазами. Один здоровый, толстый, он держал руку в кармане плаща, точно у него там что-то было спрятано, но не он был самым страшным — нет, самым страшным был тощий, потому что был бледный как смерть и похож на скелет — челюсти, зубы, впалые щеки, запавшие глаза, — и он как гаркнет: «Почему не открываете? Что вы здесь делаете? С кем вы разговаривали?» — Николас оглянулся и позвал: «Приятель!»— ведь он разговаривал именно с ним, куда это он вдруг подевался? Но Смерть вплотную приблизила к нему свое лицо и сказала: «Без глупостей, мы знаем всё, где они?» — и ощерилась и хотела его схватить, так что Николас испугался и крикнул: «На помощь, Магдалена! Магдалена!..» А Смерть спросила: «Кто такая Магдалена?» Но тут подошел толстяк, толкнул второго в бок и подмигнул ему — и, хотя у Николаса глаза были на мокром месте, он хорошо все видел и слышал, как толстяк прошептал: «Давай лучше я, старик-то чокнутый…» — да, эти слова он ясно разобрал и заулыбался, энергично закивал, потому как все верно: он чокнутый, все думают, что он чокнутый, хотя на самом деле никакой он не чокнутый, и сейчас главное смотреть в оба. Толстяк уже уселся на место приятеля, нет, он не страшный, он сам вроде приятеля, круглое добродушное лицо, он подмигнул и сказал: «Давай-ка потолкуем, старина. Где они прячутся?» И Николас тоже подмигнул в ответ и спросил: «Кто? Ты имеешь в виду девочек?» Тут подошла Смерть и хотела было вмешаться, но толстяк отмахнулся от товарища и спросил: «Девочки? Там только девочки, парней нет?» И Николас ответил: «Есть, военные». А когда толстяк, не поняв, повторил «военные?», Николас, вытянув шею и прикрыв рукой рот, прошептал: «Война идет, приятель, в стране война», и толстяк кивнул и опять повторил его слова, он продолжал сидеть, что-то вертя в руках, а потом сказал: «Мы бы тоже не отказались от парочки девочек, да вот где же их взять? Если бы ты согласился показать нам, где они, тогда…» Николас обмер— толстяк держал в руках деньги, Магдалена-то думает, будто он не разбирается в достоинстве денег, но он прекрасно разбирался и знал, что это крупная купюра, — он подмигнул и сказал: «Пошли, приятель, я все устрою», — взял деньги и, прежде чем засунуть в брючный карман, скатал в маленький шарик — потому что тогда она не заметит, — и вот он уже идет через зал рядом со здоровенным добродушным толстяком, а сзади идет Смерть и гасит все лампы…


Она протянула руку, взяла часы и задохнулась от страха, увидев, сколько времени. Мгновение спустя она уже была на ногах и торопливо одевалась. Он продолжал лежать, переполненный чувством счастливой опустошенности и изнеможения, вставать не хотелось, но он все-таки поднялся и начал не спеша натягивать на себя одежду. Он опять почувствовал покалывание в ладонях и понял: вот сейчас что-то должно произойти — то, что принято называть событиями, хотя в действительности это не имеет никакого значения. Он собирался было сказать ей об этом, но тут же забыл свое намерение. Оба молчали. Он был спокоен и безмятежен, возникло желание засвистеть или замурлыкать песенку, но тут она вдруг подошла к нему и сказала:

— Любимый, оставайся здесь, обещай, что останешься.

— Почему? — Он улыбнулся, смеясь над бессмысленным страхом, звучавшим в ее голосе. — Почему мне нельзя быть с тобой?

Но она повторила:

— Обещай, что останешься здесь. Я приду, как только смогу, тебе нельзя идти со мной, и не удерживай меня. Пусти меня, сейчас же, слышишь, а не то… а не то…


…Добродушный толстяк, вдруг утративший свое добродушие, приказал шепотом: «Стой здесь, и чтобы ни звука, а не то…» Он бесшумно скользнул вверх по лестнице, а Смерть осталась на месте, держа Николаса за руку. Николасу стало очень страшно, ему хотелось позвать на помощь, хотелось позвать Магдалену, но Смерть, вцепившись в его руку, вдавила что-то твердое ему между ребер. Медленно ползло время, черное беззвучное жуткое время, но наконец вновь заскрипели ступени, толстяк вернулся и что-то прошептал Смерти, что-то насчет телефона, и Смерть вывела Николаса на улицу и повела обратно, к трактиру, шипя сквозь зубы: «Так, теперь шутки кончились, ясно? С головой у тебя все в порядке, и если ты опять начнешь ломать комедию…»


…но он не отпускал ее, пошел за ней к двери и, загородив дорогу, сказал: «Я хочу остаться с тобой, быть там, где ты… Нет, я не отпущу тебя одну, ты боишься, и именно поэтому я должен пойти с тобой». Со слезами в голосе она проговорила: «Отойди, пусти меня сейчас же, пожалуйста, дай мне уйти, и так слишком поздно, и пока мы тут стоим…» Пока они там стояли, высокий богатырского сложения мужчина шагнул в круг света и, подняв пистолет, крикнул: «Руки вверх, все к стене, быстро, быстро!», и когда ему показалось, что они медлят выполнять его приказ, он направил свой пистолет в пол и одновременно… и одновременно оба замерли и, разомкнув объятия, прислушались, и, когда прогремел выстрел, они поняли, что случилось, и с этой минуты не обменялись больше ни единым словом. Он открыл дверь и вышел, она попыталась обойти его, но он рукой загородил ей дорогу и начал торопливо спускаться по лестнице, стараясь ступать беззвучно. Надо было бы снять ботинки, подумал он, но сейчас на это уже не было времени. Он удивился, что не слышит ее шагов, и какое-то мгновение надеялся, что она осталась там наверху, но, пошарив сзади рукой, понял — она по-прежнему идет за ним по пятам. Двумя этажами ниже он заметил чуть приоткрытую дверь, из-за которой сочился свет, — он остановился в этом узком освещенном пространстве и обернулся. Он не услышал ни звука, а шептать не рискнул, и потому глазами и руками велел ей оставаться на месте, после чего, открыв немного пошире дверь, проскользнул внутрь и крадучись пошел по туннелю — с одной стороны стена, с другой — нагроможденные друг на друга ящики. В конце туннеля свет был ярче, там спиной к нему стоял человек — высокий богатырского сложения мужчина в шляпе, из-под которой белела мощная шея. Он стоял совершенно неподвижно, уперев одну руку в бедро, а из другой торчало черное пистолетное дуло, нацеленное прямо в середину окаменевшего, странно искореженного леса темных человеческих тел и белых поднятых рук. Люди сбились в кучу в дальнем углу, повернувшись лицом к стене, и у Томаса мелькнула мысль, что настоящие живые люди так стоять не могут. Одновременно он с досадой вспомнил, что у него самого пистолета нет, и потому ему не оставалось ничего другого, как подкрасться как можно ближе и прыгнуть, но это было ужасно рискованно: неизвестно, чего можно ждать от заряженного пистолета в руке вышедшего из себя человека. Потом все мысли оборвались, он пригнулся, присел, но человек, наверное, что-то услышал или заметил, потому что, прыгнув, Томас увидел, как здоровенная фигура круто повернулась, бешеные глаза на круглом белом лице с искаженным гримасой ртом уставились на него. Томас успел поднырнуть и броситься прямо в ноги противнику, над головой прогремели выстрелы, и тут тяжелое тело рухнуло на него, и время исчезло, мир взорвался, распавшись на образы, звуки и ощущения без смысла или связи. Он лежал на полу, человек — сверху, потом сверху оказался Томас, а человек под ним и повсюду руки, ноги чужака, но Томас не чувствовал пинков в голени, ударов коленом в пах и кулаков, молотивших по подбородку, ибо взгляд его не отрывался… не отрывался от пистолета, а руки, крепко обхватив широкое запястье, выворачивали его — медленно, бесконечно медленно, и все-таки затея удалась, теперь он уже схватил пистолет, но одновременно прогремели последние выстрелы, он почувствовал, как дернулась рука, и услышал, как пули где-то в темноте прошивают дерево и металл. Наконец все кончилось. На помощь пришли остальные, множество рук удерживало на полу сопротивляющееся тело, а он сам стоял с пистолетом в руках и рассматривал пустой магазин и выдвинутую блестящую часть затвора, но одновременно раздались еще два выстрела, и лежавший на полу человек подтянул колени к животу, высоко задрал ноги и вновь распрямил их, потом опустил — движение было точное и четкое, как гимнастическое упражнение, но человек был мертв, а застрелил его высокий красивый мужчина, одетый словно на выход— черное пальто свободного покроя с ослепительно белым шелковым шарфом вокруг шеи, раньше его здесь не было, и вот он вдруг стоит перед Томасом, в руках у него автомат, и с вежливым поклоном он говорит мягким красивым голосом, в котором слышится певучий иностранный акцент: «Прошу прощения, сударь…» Это казалось настолько нелепым, настолько бессмысленным, что Томас чуть не рассмеялся, но одновременно — или это было уже давным-давно? — он различил шум множества голосов, увидел, как появляется и исчезает множество лиц, и одновременно — или это тоже было очень, очень давно? — он стал ощупью пробираться обратно по темному туннелю, по-прежнему держа в руке пистолет, и в это время кто-то бегом поднялся по лестнице. В дверях возникла фигура великана, который, светя карманным фонариком, закричал: «Выходи-выходи-выходи-живо — вверх, через чердак, и вниз по другой…» — и внезапно замолк, точно окаменев, — лучик света, скользнув вниз, наткнулся на что-то зеленое.

Она лежала на спине, закинув руки за голову, и затылок ее покоился на волне густых медных волос. Нет, лицо было не тронуто, она, казалось, спала, и две продольные морщинки под глазами все еще улыбались. Но вот луч света передвинулся ниже и высветил дыру в черном свитере как раз под левой грудью, вокруг дыры ткань пропиталась кровью, и чуть ниже талии была такая же дыра в зеленой юбке. Световой лучик долго шарил по телу, и Томас увидел то, что видел раньше: черный свитер был чересчур тесен, или сел от стирки, и потому не прикрывал целиком то, что должен был прикрывать, юбка перекосилась, и на ней не хватало крючка. Он различал все очень отчетливо, но ничего не чувствовал, потому что он знал об этом заранее, и вовсе не сейчас стоял он здесь и видел все это, а давным-давно. Нет, он, в сущности, ничего не чувствовал, просто знал, что ничего больше нет. Не на что больше надеяться, но не в чем и раскаиваться и не о чем скорбеть, ибо жизни больше нет. Теперь надо было только подумать… нет, ни о чем не думать, а продержаться еще немножко на ногах, действуя хладнокровно и разумно, и, прежде всего, практично, ибо предстояло еще кое-что сделать.


Потом наступило время, когда он стоял и наблюдал, как они появляются в дверях и поднимаются по лестнице. Великан освещал им дорогу своим фонариком и размахивал руками, торопя их, говорил «быстрее, быстрее» и все-таки Томасу казалось, что все происходит ужасно медленно и что цепочка людей никогда не кончится. Он увидел высокого человека с военной выправкой в сером, сшитом по фигуре пальто, в руках он нес кожаный чемодан, перетянутый ремнями; и он увидел молодого человека в желтом спортивном плаще с поднятым воротником, на нем были желтые перчатки и в руках желтый кожаный чемодан; и он увидел старого седого человека в черном, на носу очки в стальной оправе, большое страдальческое лицо изборождено глубокими морщинами, он нес черную сумку, такую, с какими когда-то ходили за покупками хозяйки. Вот вышел маленький рыжий человечек в рабочем комбинезоне, который был ему слишком велик и висел мешком, что делало его похожим на клоуна, а за ним широкоплечий широкозадый мужчина в исландском свитере, и у него в руках был ящик, наподобие кузова от коляски, а в ящике спокойно спал грудной младенец, и сразу за человеком с ребенком появилась крупная толстая, одетая в черное женщина и крошечный человечек на таких коротких ногах, что Томас невольно улыбнулся. Потом вышел длинный худой юноша, который нес на руках, юную худенькую темноволосую девушку, очевидно потерявшую сознание, ибо ее голова и руки безжизненно мотались из стороны в сторону, и сам юноша был очень бледен, шатался и чуть было не уронил свою ношу. Томас шагнул к нему, чтобы предложить свою помощь, но столкнулся с человеком в черном пальто с белым шелковым шарфом — он опять возник совершенно неожиданно, держа под мышкой тяжелый автомат дулом книзу; слегка поклонившись, он произнес со своим красивым венским акцентом: «Прошу прощения, сударь. Разрешите, сударь…» — и направился не вверх по лестнице, как все другие, а вниз, к выходу, великан что-то крикнул ему вслед, желая остановить его, но тот уже скрылся из виду, хотя вроде бы двигался спокойно и размеренно. Потом вдруг никого не осталось, и тут великан словно бы только что заметил Томаса. Широко раскрытые глаза на его тяжелом костистом лице долго смотрели в широко раскрытые глаза на очень белом лице Томаса. Наконец великан схватил его за плечо, тряхнул и, указывая наверх, сказал «быстрее-быстрее», давая понять, что ему надо идти вслед за остальными, но Томас осторожно освободился и, показав пистолет — он по-прежнему сжимал в руках пустой пистолет убитого, — ответил: «Я останусь здесь». Великан почесал в затылке, вытер рукавом лоб и медленно покачал головой, в ответ Томас тоже медленно покачал головой, оба открыли было рот, намереваясь что-то сказать, но промолчали. И тем не менее они договорились. Великан показал вниз на лестницу, потом на дверь комнаты, Томас повторил его движения и кивнул в знак того, что понял. И великан, перепрыгивая через две ступеньки, помчался вверх с поразительной для такого громадного и грузного человека скоростью и легкостью, свет фонарика пропал, Томас остался один.

Он прошел по темному туннелю в круг света от фонаря, ругая себя, что забыл попросить у великана патронов. Обыскав карманы убитого, он обнаружил во внутреннем кармане плаща кобуру с запасным магазином. Маловато, подумал он, но лучше, чем ничего. Пистолет убитого, 9-миллиметровый F. N., тяжело и удобно лежал в ладони, Томас прицелился, потом, прежде чем сменить магазин и взвести курок, внимательно проверил, как действует механизм. Он не чувствовал волнения и, пока руки его занимались делом, что-то тихонько мурлыкал. Вдруг от двери послышался звук приближающихся шагов. Томас резко поднял голову. Перед ним стоял его брат, его ночной гость. «Симон», — сказал он, неожиданно осознав, что знает его имя, но не задаваясь вопросом, откуда, и улыбнулся радостно и удивленно. Но тот, другой, не разделял его радости. «Томас», — произнес он, качая головой. «Томас, Томас», — все повторял он и по-прежнему качал головой, и уж не слезы ли стояли в его глазах? Томасом овладело легкое нетерпение.

— Для этого у нас нет времени сейчас, — сказал он, — надо спешить. Пистолет при тебе? У тебя есть девятимиллиметровые патроны? — Тот с удивленным лицом отрешенно показал ему пистолет и патроны в карманах. — Слава богу, — сказал Томас, беря горсть. — Теперь надо приготовиться. Они еще не явились, иначе австриец открыл бы стрельбу. Но они явятся с минуты на минуту. — Он погасил фонарь и снял ставни с двух окон. — Как только мы услышим автомат австрийца, начнем стрелять. Попасть, конечно, не попадем, но пусть думают, что нас здесь по-прежнему много. Таким образом мы, не исключено, поможем остальным скрыться… Видит Бог, невелика помощь, но это лучше, чем ничего.


Потом наступило время, когда они услышали автомат австрийца, и они лихорадочно начали стрелять из окон, выходивших на мост и канал. Снизу из темноты с разных сторон стреляли, но лишь несколько пуль, разбив стекло, залетели в комнату. Потом где-то включили прожектор, мощный луч осветил мост, и они увидели пять-шесть бегущих фигур в черной форме, одновременно застучала автоматная очередь, и фигуры в форме мгновенно исчезли, и только одна осталась лежать в центре светового пятна. Затем на мост въехал большой крытый грузовик, последовала новая автоматная очередь, прожектор погас, и грузовик, миновав тусклый фонарь на углу у канала, двинулся дальше по направлению к главной улице. «Вот вам!» — кричал Томас, стреляя из своего окна, «Вот вам!» — кричал Симон, стреляя из своего окна, и в их голосах звучало торжество.


Потом наступило время, когда они больше не слышали автомата австрийца. Мост внизу снова был освещен, и в круге света двигались фигуры в зеленой форме, а автомат молчал.

— Надеюсь, он мертв, — сказал Симон.

— Я знаю, что он мертв, — отозвался Томас. — Я видел его лишь мельком, но этого довольно. Его живым не возьмут. Теперь главное, чтобы и нас не взяли.

Потом наступило время, когда они уже давно перестали стрелять — это было бессмысленно, да и невозможно, потому что прожектор теперь был направлен прямо на пакгауз, и пули летели дождем через разбитые стекла, впиваясь в мощную потолочную балку. Скрываясь от слепяще белого света, Томас и Симон нашли прибежище в темноте лестничной площадки, и прошло немало времени, прежде чем они услышали шаги, но вовсе не такие, каких они ожидали, шаги приближались удивительно неуверенно. Симон и Томас выстрелили в один и тот же миг, кто-то ответил снизу, но совершенно вслепую, и сразу же сапоги поспешно застучали вниз по лестнице. Они, наверно, в кого-то попали, ибо внизу во тьме кто-то ворочался, шуршал, стонал и немного погодя послышался жалобный зов: «Mutti… Mutti…» [44] Голос был молодой, по всей видимости, принадлежащий немцу — совсем мальчишке, он звал и звал, но никто к нему не шел. Томас, схватив Симона за руку, крикнул: «Нет, дай я…», но поздно, Симон уже исчез, раздался выстрел и почти сразу еще один. Симон не возвращался… Симон не возвращался… нет, вот он поднимается, но медленно, очень медленно, и вдруг Томас услышал, как Симон упал, прямо на лестнице, и побежал вниз к нему, закинул его руку себе на шею, чтобы помочь ему встать, но ноги не держали Симона, и Томасу пришлось нести его — сперва на лестничную площадку, потом дальше в зловещий пронзительный свет разбитых окон, и здесь Томас понял, что произошло. «Он выстрелил…» — простонал Симон, когда Томас опустил его на пол и укрыл пальто, пуля попала в живот, и вскоре Симон скорчился, изо рта у него пошла кровь, и он прошептал: «Воды…» Раздобыть воды Томас не мог, он вообще ничего не мог сделать, кроме как сидеть рядом, обнимая раненого, все время ожидая топота сапог и держа пистолет наготове. Симон приподнял голову, посмотрел на него и проговорил отчетливо и громко: «Только не живым…» И Томас кивком головы обещал ему это, больше Симон ничего не мог сказать, он лишь неотрывно смотрел на Томаса с немой мольбой в глазах.

— Брат, — произнес Томас, становясь на колени, — смотри на меня, брат, смотри на меня…

И Симон смотрел на него и попытался улыбнуться, а Томас между тем протянул руку назад за пистолетом, не торопясь приставил его к виску Симона и спустил курок. Он долго сидел, упершись локтями в колени и уставившись в одну точку на полу, потом поднял голову и поглядел на лицо мертвеца. Ему удалось заставить себя протянуть руку и закрыть брату глаза, а когда он сделал это, его собственные глаза стали громадными, совсем черными и очень спокойными.


Потом наступило время, которое было, собственно, не временем, а пустотой. Они, вероятно, погасили все свои солнца, потому что слепящий свет больше не бил в глаза. Не раздавалось ни единого выстрела. Не гремели по лестнице сапоги. Вокруг царила тишина и чернота. Но рассвет был, наверно, не за горами, ибо в тишине он услышал колокольный звон. Он закрыл глаза и увидел перед собой башню — высокую башню в стиле барокко с закрученным спиралью шпилем, увенчанным золотым шаром и крохотным царем небесным на вершине шара. Видение вызвало у него улыбку, но она тут же погасла, и он услышал собственный голос: «Поскорее бы».

Не успели еще эти слова слететь с его губ, как последовал ответ. Вновь вспыхнул ослепительный свет, опять началась стрельба. Дом сотрясся от грохота, внушительную дверь подъемника сорвало с петель и разнесло на мелкие части, и в стене образовалась громадная зияющая дыра. Они установили внизу пулеметы, подумал он, или, может, даже пушку? Он невольно рассмеялся при мысли, что они используют такое оружие, как пушка, против одного-единственного человека. Хотя они небось думают, что нас здесь еще много, и пусть думают, пусть одержат надо мной победу.

Грохот усиливался с каждой секундой и стал настолько оглушительным, что казалось, наступила тишина. Вероятно, где-то произошел взрыв, ибо весь дом словно подскочил, пол заходил ходуном, и сразу же из шахты лифта в комнату повалил дым. С этого мгновения события стали разворачиваться с необычайной быстротой. Томас почувствовал резкий запах керосина и увидел, как огонь побежал по полу, словно рябь по морской глади, как он запрыгал в воздухе, образуя причудливые бесплотные фигуры, со всех сторон заплясали языки пламени, слизывая попадающиеся на пути предметы. В мгновение ока дым отогнал его к стене, он очутился рядом с громадной дырой, разинувшей пасть во тьму, легкие вместо воздуха заполнились огнем. Он больше ничего не видел — ни того, кто был его братом, ни того, что было его собственной длинной короткой удивительной жизнью, все поглотили адское пекло и свет, да и на что иное он мог для себя надеяться?… Но сгореть живьем — не самая легкая смерть, подумал он и поднял пистолет. И тут же передумал. Пусть одержат надо мной победу, пусть увидят меня, но я должен встретить их безоружным. Он подошел к пролому в стене, выбросил пистолет во тьму. И стал ждать. Он слышал отвратительные жесткие звуки, но не смотрел вниз, туда, откуда они доносились, он вспомнил колокольный звон и стал всматриваться в занимающийся рассвет в надежде увидеть контуры взметнувшегося ввысь спирального шпиля башни. Ибо вечно, подумал он… но к этому времени тело его уже прошила дюжина пуль, и оно, подломившись, рухнуло в пламя, как разбитая гипсовая статуя… вечно сияет свет жизни…

Рассказы